У Германтов Пруст Марсель
– Начать с того, что накануне было нечто вроде репетиции – тоже, я вам скажу, удовольствие! – насмешливым тоном продолжала герцогиня Германтская. – Представьте себе: она произносила фразу, даже четверть фразы, а потом умолкала; молчание длилось, – я не преувеличиваю, – пять минут.
– Ой-ой-ой! – воскликнул граф д'Аржанкур.
– Я очень вежливо позволила себе заметить, что это может вызвать некоторое недоумение. А она мне ответила буквально следующее: «Артисты всегда должны говорить так, как будто это они сами только что сочинили». Если вдуматься, то это гениально!
– А стихи она, по-моему, читает недурно, – сказал один из молодых людей.
– Она ничего не понимает в стихах, – возразила герцогиня Германтская. – Да и потом, мне не надо было ее слушать. Достаточно было ее появления с лилиями! Как только я увидела лилии, я сразу поняла, что она бездарна!
Все засмеялись.
– Тетушка! Вы на меня не сердитесь за давешнюю шутку со шведской королевой? Я пришел просить у вас прощения.
– Нет, не сержусь; можешь даже поесть, если ты голоден… Прошу вас: будьте за хозяина, – употребив обычное в таких случаях выражение, обратилась маркиза де Вильпаризи к архивариусу.
Герцог Германтский встал с кресла, около которого лежала на ковре его шляпа, и, осмотрев тарелки с предложенным ему печеньем, по-видимому, остался доволен.
– С наслаждением! Теперь я уже чувствую себя как дома в столь блестящем обществе и возьму вот эту бабу – должно быть, они очень вкусные.
– Вы прекрасно исполняете обязанности хозяина, – сказал архивариусу граф д'Аржанкур – желая угодить маркизе де Вильпаризи, он подхватил ее выражение.
Архивариус предложил печенье историку Фронды.
– Вы безукоризненно исполняете свои обязанности, – сказал историк от робости и для того, чтобы завоевать общую симпатию.
Он скользнул взглядом соучастника по тем, кто, как и он, пользовался выражением маркизы.
– Скажите, тетушка, – спросил маркизу де Вильпаризи герцог Германтский, – кто этот почтенный господин, который выходил, когда я вошел? Наверное, я с ним знаком, потому что он весьма торжественно со мной поздоровался, но я так и не мог вспомнить, кто это, – вы же знаете: я вечно путаю имена, это очень неприятно, – с довольным видом добавил он.
– Господин Легранден.
– А-а! У Орианы же есть родственница, – ее мать, если не ошибаюсь, урожденная Гранден. Да, да, теперь я понимаю: это Грандены де л'Эпревье.
– Нет, – возразила маркиза де Вильпаризи, – он не имеет к ним никакого отношения. Это просто Грандены. Грандены – только и всего. Но им бы хотелось быть всем чем угодно. Сестра этого Леграндена – де Говожо.
– Перестаньте, Базен, вы же отлично знаете, кого имеет в виду тетя! – с возмущением воскликнула герцогиня. – Это же брат того громадного травоядного, которое вы неизвестно зачем на днях прислали ко мне. Оно просидело час; я думала, что я с ума сойду. Но сперва, когда ко мне вошла незнакомая особа, похожая на корову, я приняла за сумасшедшую ее.
– Помилуйте, Ориана: она попросила меня сказать, по каким дням вы принимаете, – не ответить ей было бы с моей стороны невежливо, и потом, вы, право, преувеличиваете: на корову она непохожа! – жалобным тоном проговорил герцог, а сам в это время украдкой от нее с улыбкой взглянул на собравшихся.
Он знал, что его жена становится все остроумней, если начать оспаривать ее мнения, оспаривать с точки зрения здравого смысла – например, возразить, что женщина на корову похожа быть не может. (Именно благодаря этому приему у герцогини Германтской, постепенно наслаивавшей новые подробности на первоначальный образ, часто срывались с языка наиболее удачные остроты.) А герцог якобы ненарочно, с самым невинным видом способствовал ее успеху – так тайный помощник фокусника помогает ему успешно проделать карточный фокус.
– Я согласна, что она непохожа на корову, – она похожа сразу на нескольких! – воскликнула герцогиня Германтская. – Клянусь вам, я оторопела, когда ко мне в гостиную вошло целое стадо коров в шляпе и спросило, как я поживаю. Мне хотелось ответить так: «Ты что-то путаешь, стадо коров, у нас с тобой никаких отношений быть не может, потому что ты стадо коров», но потом, порывшись в памяти, я подумала, что ваша Говожо – это инфанта Доротея, которая как-то сказала, что зайдет ко мне, и которая тоже довольно быковидна, так что я чуть было не сказала: «Ваше высочество» – и не обратилась к стаду коров в третьем лице. У нее тоже зоб, как у шведской королевы. Вдобавок эта атака живой силой была подготовлена обстрелом с дальней дистанции – по всем правилам искусства. За сколько-то времени до прихода она начала бомбардировать меня своими визитными карточками; я находила их всюду, на всей мебели, точно это объявления. Я не могла понять, в чем смысл такой рекламы. Куда ни посмотришь, везде: «Маркиз и маркиза де Говожо» – с указанием адреса, но адрес выпал у меня из памяти, да ведь и то сказать: я же им никогда не воспользуюсь.
– Но ведь это так приятно – быть похожей на королеву! – сказал историк Фронды.
– Да ну что вы! В наше время короли и королевы – это же не Бог весть что! – сказал герцог Германтский, – он мнил себя человеком свободомыслящим и передовым, а кроме того, ему хотелось показать, что он не придает никакого значения знакомствам с венценосцами, хотя на самом деле очень дорожил ими.
Блок и маркиз де Норпуа подошли поближе к нам.
– Ну как, господин Блок, – спросила маркиза де Вильпаризи, – поговорили вы с ним о деле Дрейфуса?
Маркиз де Норпуа поднял глаза к небу хотя и с улыбкой, но в то же время словно беря его в свидетели того, какие глупые капризы своей Дульсинеи он, маркиз, вынужден исполнять. Тем не менее он очень любезно говорил с Блоком – говорил, что мы живем в страшные, может быть, даже гибельные для Франции годы. Вероятно, это означало, что маркиз де Норпуа (а между тем Блок так прямо ему и сказал, что уверен в невиновности Дрейфуса) был злейшим антидрейфусаром, вот почему дружелюбие посла и выражавшееся на его лице стремление пойти навстречу собеседнику, уверить его, что в главном они единомышленники, заключить с ним союз против правительства особенно льстили тщеславию Блока и возбуждали его любопытство. Каковы же были те важные пункты, о которых де Норпуа умалчивал, но по поводу которых он намекал, что тут они сходятся? Одним словом, что в его взгляде на дело Дрейфуса могло бы объединить их? Блок был тем сильней изумлен таинственным согласием, как будто бы существовавшим между ним и маркизом де Норпуа, что распространялось оно не только на область политики, выяснилось же это благодаря тому, что маркиза де Вильпаризи перед этой их встречей довольно подробно рассказывала маркизу де Норпуа о литературных трудах Блока.
– Вы человек не современный, – сказал Блоку старый посол, – и я очень это в вас ценю, ибо в наше время бескорыстных исследователей не существует, в наше время торгуют непристойностями и всякой ерундой. Если б у нас было настоящее правительство, таких, как вы, надо было бы всячески поощрять.
Блок был счастлив тем, что при всемирном потопе выплыл только он. Но ему все же хотелось большей точности, хотелось знать, что подразумевает маркиз де Норпуа под всякой ерундой. Ему казалось, что он идет той же дорогой, что и многие другие, он не считал себя таким уж редким исключением. Он опять заговорил о деле Дрейфуса, но так и не уяснил себе, какого мнения придерживается маркиз де Норпуа. Он попытался вытянуть из него, что тот думает об офицерах, о которых много тогда говорилось в газетах и которые возбуждали более острое любопытство, чем замешанные в этом деле политики, ибо политики давно были на виду, а об офицерах до сих пор никто не имел понятия, и всплыли они, в особой форме одежды, со дна жизни, непохожей ни на какую другую, и, нарушив свято хранившееся молчание, вдруг заговорили, подобно Лоэнгрину,[204] вышедшему из челна, влекомого лебедем. Благодаря знакомству с адвокатом-националистом Блоку удалось попасть на несколько заседаний суда над Золя.[205] Запасшись сандвичами и бутылкой кофе, как будто он отправлялся на конкурсный экзамен или на письменные испытания, необходимые для получения степени бакалавра, Блок приходил утром, а уходил вечером, и от этого нарушения порядка дня нервы у него расшатались, кофе и впечатления от суда особенно его взвинчивали, уходил же он из суда до такой степени влюбленный во все, там происходившее, что вечером, когда он возвращался домой, ему хотелось вновь погрузиться в прекрасный сон, и он бежал в кафе, посещавшееся и той и другой партией, и в этом кафе вел нескончаемый разговор о событиях дня и вознаграждал себя ужином, который он заказывал повелительным тоном, создававшим ему иллюзию власти, вознаграждал за пост, за утомительность дня, начатого так рано и такого голодного. Человеку, все время находящемуся между двумя плоскостями, – между плоскостью опыта и плоскостью воображения, – хочется углубиться в идеальное бытие людей, с которыми он знаком, и познакомиться с теми, чью жизнь рисовало ему воображение. На вопросы Блока маркиз де Норпуа ответил так:
– О двух офицерах, замешанных в слушающемся сейчас деле, мне в свое время говорил человек, с мнением которого я очень считаюсь (де Мирибель.[206]), так вот он отзывался о них весьма лестно: я имею в виду подполковника Анри[207] и подполковника Пикара[208]
– Но, – вскричал Блок, – божественная Афина, дочь Зевса, вложила в их умы совершенно разные мысли! И они дерутся, как львы. Подполковник Пикар занимал в армии большое положение, но его Мойра[209] завела его в стан людей, ему чуждых. Шпага националистов пронзит его слабое тело, и он достанется на съедение хищным зверям и птицам, питающимся мертвечиной.
Маркиз де Норпуа ничего не ответил.
– О чем это они рассуждают в уголке? – указывая на маркиза де Норпуа и на Блока, спросил маркизу де Вильпаризи герцог.
– О деле Дрейфуса.
– А, да ну его к черту! Кстати, вам известно, кто стал яростным защитником Дрейфуса? Бьюсь об заклад, что не отгадаете. Мой племянник Робер! Должен вам сказать, что когда об его выходках узнали в Джокей-клобе, то это вызвало бурю негодования, форменный взрыв. А так как через неделю ему предстоит баллотироваться…
– Очевидно, – прервала его герцогиня, – если все они вроде Жильбера, который твердо стоял на том, что всех евреев надо выслать в Иерусалим…
– Ах вот как? Ну, значит, мы с принцем Германтским полные единомышленники, – вмешался граф д'Аржанкур.
Герцог гордился своей женой, но не любил ее. Как все «зазнайки», он не выносил, когда его перебивали, дома он был с женой груб. Сейчас герцог был зол вдвойне: как нелюбящий муж, которого жена прервала, и как говорун, которого не слушают, – он осекся, а затем метнул на герцогиню взгляд, от которого всем стало неловко.
– При чем тут Жильбер и Иерусалим? – сказал он наконец. – Дело совсем не в этом. Но, – продолжал он, смягчившись, – я думаю, вы согласитесь, что если одного из членов нашей семьи не примут в Джокей-клоб, особенно Робера, отец которого десять лет был там старшиной, то это будет удар для всех нас. Да и странно было бы, дорогая моя, ожидать иного; они потрясены, для них это как гром среди ясного неба. И я их не виню; вы знаете, что я свободен от расовых предрассудков, я считаю, что это все отжило, я хочу идти в ногу с временем, но, черт побери, если ты зовешься маркизом де Сен-Лу, то быть дрейфусаром тебе не подобает, это уж как тебе угодно!
Герцог Германтский произнес «если ты зовешься маркизом де Сен-Лу» с пафосом. Он отлично знал, что «герцог Германтский» звучит еще громче. И, с одной стороны, его честолюбие скорее склонно было преувеличивать преимущество титула «герцог Германтский» перед всеми прочими, а с другой, принижать этот титул заставляло герцога, пожалуй, в большей степени воображение, чем хороший тон. Всем нам кажется красивее то, что мы видим на расстоянии, то, что мы видим у других. Действие общих законов перспективы в воображении испытывают на себе и герцоги, и простые смертные. Не только законов воображения, но и законов языка. Тут действовали два закона языка, из коих первый состоит в том, что одинаково изъясняются люди одинакового умственного развития, а не одинакового социального происхождения. Следовательно, герцог Германтский в своих оборотах речи, даже когда он говорил о знати, мог находиться под влиянием самых простых обывателей, которые сказали бы: «Если ты зовешься герцогом Германтским», а человек образованный, вроде Свана или Леграндена, никогда бы так не сказал. Герцог может написать роман о высшем обществе, как написал бы лавочник, дворянские грамоты ему тут не помогут, эпитет «аристократический» может заслужить своими произведениями плебей. Кто был тот мещанин, который сказал при герцоге Германтском: «Если ты зовешься», – этого герцог, вне всякого сомнения, не помнил. По другому закону языка, время от времени, подобно тому как появляются и исчезают иные заболевания, всякие разговоры о которых потом затихают, Бог весть откуда возникает, то ли стихийно, то ли чисто случайно, вроде того как во Францию из Америки была завезена сорная трава, семя которой, застрявшее в ворсе пледа, упало на откос железной дороги, бесчисленное множество выражений, и в течение десяти дней их можно услышать от людей, друг с другом не сговаривавшихся. Несколько лет назад Блок говорил о себе так: «Самые очаровательные, самые блестящие, самые солидные, самые требовательные люди считают, что на всем свете есть только один умный и приятный человек, который им необходим, – это я, Блок», потом эти же слова я слышал из уст других молодых людей, которые не были с ним знакомы и только заменяли фамилию Блок своей фамилией, а последнее время так же часто при мне говорили: «Если ты зовешься…»
– Что ж, – продолжал герцог, – там царит такой дух, что ничего удивительного в этом здесь нет.
– Это выглядит особенно смешно, – вставила герцогиня, – если мы вспомним умонастроение его матери, которая все уши нам прожужжала разговорами о величии нашей родины.
– Да не болтай ты чепуху! Мать Робера – пустое место. Гораздо более сильное влияние имеет на него одна милашка, низкопробная девица легкого поведения и, кстати сказать, единоплеменница господина Дрейфуса. Робер проникся ее взглядами.
– Может быть, вы еще не знаете, ваша светлость, что теперь по-новому выражают это понятие, – заговорил архивариус, который был секретарем антиревизионистского комитета. – Нынче говорят: «направление». Это совершенно то же самое, но никто не знает, что это значит. Это нечто самоновейшее, как говорится, «последний крик». – Он уже давно, услыхав фамилию Блок, с беспокойством прислушивался к тому, как Блок расспрашивал маркиза де Норпуа, что вызвало совсем иного рода, но не менее сильное беспокойство у маркизы. Она трепетала перед архивариусом, прикидывалась антидрейфусаркой, и сейчас ей было боязно: а ну как он догадается, что она позвала к себе еврея, в той или иной степени связанного с «синдикатом»,[210] и рассердится на нее?
– Ах, «направление»! Я запишу это слово и при случае воспользуюсь им, – сказал герцог. (Глагол «записать» герцог употребил не в переносном смысле – у него была записная книжка, куда он заносил разные «изречения», и перед зваными обедами он проглядывал ее.) «Направление» – это мне нравится. Иной раз кто-нибудь придумает что-то новое, но оно не входит в язык. Недавно я прочел об одном писателе, что у него «симпатичное дарование». Вот тут и пойми. Больше нигде я этого выражения не встречал.
– «Направление» более употребительно, чем «симпатичное дарование», – желая принять участие в разговоре, вмешался историк Фронды. – Я член одной из комиссий при министерстве народного просвещения, и там мне его не раз приходилось слышать, а еще в моем клубе, клубе Вольней,[211] и даже на обеде у Эмиля Оливье.[212]
– Я не имею чести быть связанным с министерством народного просвещения, – отозвался герцог с напускной приниженностью, но в то же время с такой беспредельной самовлюбленностью, что губы его невольно сложились в улыбку, а в глазах, когда он окидывал ими присутствовавших, замелькали искорки, от насмешливости которых бедный историк покраснел, – я не имею чести быть связанным с министерством народного просвещения, – заслушиваясь самого себя, повторил герцог, – равно как не имею чести быть членом клуба Вольней, я член только двух клубов: «Союза[213]» и Джокей-клоба. А вы, милостивый государь, не член Джокей-клоба? – спросил он историка, и тот, почувствовав, что в этих словах заключена непонятная ему дерзость, еще гуще покраснел и задрожал всем телом. – Я даже не обедаю у Эмиля Оливье и, признаюсь, не знал слова «направление». Я убежден, Аржанкур, что вы его тоже в первый раз слышите… Знаете, почему нельзя доказать, что Дрейфус – изменник? По всей вероятности, потому, что он любовник жены военного министра, – такая идет молва.
– А я думал – жены председателя совета министров, – сказал граф д'Аржанкур.
– Как вы мне все надоели с делом Дрейфуса! – воскликнула герцогиня Германтская, которой всегда хотелось показать обществу, что она держится независимо. – Я не могу смотреть на его дело с точки зрения евреев – по той простой причине, что я их совсем не знаю и надеюсь и впредь оставаться в блаженном неведении. Но, с другой стороны, мне противно, что Мари-Энар и Виктюрньен навязывают нам невесть сколько всяких там Дюран или Дюбуа, которых мы, если б не они, знать бы не знали, – навязывают только потому, что эти самые Дюран и Дюбуа, чтобы подчеркнуть свою благонамеренность, ничего не покупают в еврейских магазинах и ходят под зонтиками с надписью «Смерть евреям». Третьего дня я была у Мари-Энар. Раньше у нее было очень мило. Теперь она приглашает к себе всех, от кого мы с малых лет сторонились, – приглашает только потому, что они против Дрейфуса, и даже тех, о которых мы до сих пор понятия не имели, кто они такие.
– Нет, жены военного министра. По крайней мере, так пошепту говорят в салонах, – продолжал герцог, любивший употреблять выражения, которые, как он полагал, были в ходу при старом режиме. – Во всяком случае, я, как известно, не согласен с Жильбером. В отличие от него я не феодал; я бы прогулялся с негром, будь он моим другом; я не прислушиваюсь, что сказал тот, что сказал этот, – нужны мне их суждения как собаке пятая нога, но все же, – согласитесь, – если ты зовешься Сен-Лу, так не тешь себя, что идешь наперекор всему свету, – весь свет умнее Вольтера и даже моего племянника. А главное, не занимайся тем, что я называю акробатикой чувствительности, за неделю до выборов в члены клуба! Это уж чересчур! Нет, это, наверно, его душка забила ему памороки. Она ему внушила, что он должен быть вместе со всей «интеллигенцией». Ходить в интеллигентах – предел мечтаний для подобного рода господ. Кстати сказать, это послужило поводом для довольно остроумной игры слов, хотя и весьма ядовитой.
И тут герцог шепотом рассказал герцогине и графу д'Аржанкуру насчет Mater Semita – это уже знал весь Джокей-клоб, ибо из всех летучих семян наиболее сильными крылышками, благодаря которым оно отлетает дальше других от того места, где семена зарождаются, все еще обладает шутка.
– Мы могли бы обратиться за разъяснениями к этому господину, – указывая на историка, продолжал герцог, – он, кажется, эрудитка… то есть я хотел сказать: эрудит. Но лучше об этом вообще не говорить, тем более что все это сплошное вранье. Я не настолько честолюбив, как моя родственница Мирпуа, которая ведет свою родословную от колена Левиева, существовавшего еще до Рождества Христова, я берусь доказать, что в нашем роду не было ни капли еврейской крови. И все-таки не надо гусей дразнить: вполне возможно, что высокоумные разглагольствования моего уважаемого племянника разворошат муравейник. Тем более что Фезенсак болен, всем будет заправлять Дюра, а вы знаете, какой он фордыбака и до чего он любит очки втирать, – добавил герцог, не понимавший смысла некоторых выражений и путавший «очки втирать» с «пыль в глаза пускать».
– Так или иначе, если даже Дрейфус и невиновен, то доказывает он свою невиновность неубедительно, – вмешалась герцогиня. – Какие идиотские, высокопарные письма пишет он с острова!,[214] Не знаю, кто из них лучше: Эстергази или он[215] но у Эстергази по крайней мере попадаются смелые обороты, яркие образы. По всей вероятности, это не нравится сторонникам Дрейфуса. Как им должно быть досадно, что они не могут подменить невинного!
Все захохотали.
– Вы слышали, как сострила Ориана? – с загоревшимися глазами спросил маркизу де Вильпаризи герцог Германтский.
– Да, очень смешно. Герцогу этого было мало.
– А по-моему, не смешно, вернее сказать, мне совершенно безразлично, смешно это или не смешно. Остроумие для меня не существует.
Граф д'Аржанкур возразил.
– Не верьте ни единому его слову, – прошептала герцогиня.
– Должно быть, это оттого, что, когда я был членом палаты депутатов, там произносились блестящие, но пустозвонные речи. Там я научился ценить прежде всего логику. Наверно, потому меня и не переизбрали. К остротам я равнодушен.
– Базен, милый, не стройте из себя Жозефа Прюдома,[216] вы же сами прекрасно знаете, что никто так не ценит остроумия, как вы.
– Дайте мне договорить. Именно потому, что я не люблю грубых шуток, остроты моей жены часто доставляют мне удовольствие. Обыкновенно они у нее основаны на верных наблюдениях. Рассуждает она, как мужчина, выражает свои мысли, как писатель.
Блок все пытался выспросить у маркиза де Норпуа, что тот думает о полковнике Пикаре.
– Его показания были безусловно необходимы, тем более если правительство полагало, что он тут далеко не без греха, – заговорил маркиз де Норпуа. – Я знаю, что мое мнение взбудоражило некоторых моих коллег, но, по-моему, правительство обязано было предоставить слово полковнику. Неуклюжие увертки не помогут выйти из тупика, скорее наоборот: глубже увязнешь в трясине. Что же касается самого офицера, то его показания на первом допросе произвели самое благоприятное впечатление. Когда все увидели его стройную фигуру в красивой форме стрелка и услышали, как он удивительно просто и откровенно рассказывает о том, что видел, что думал, когда он сказал: «Даю честное слово солдата (тут в голосе маркиза де Норпуа послышалось легкое патриотическое тремоло), это мое глубокое убеждение», – не спорю: его слова сильно подействовали на всех.
«Ну конечно, он дрейфусар, теперь в этом не может быть и тени сомнения», – подумал Блок.
– Вначале он мог рассчитывать на сочувствие, но его погубила очная ставка с архивариусом Грибленом;[217] когда заговорил этот старый служака, человек, который никогда не изменял своему слову (в последующих словах маркиза де Норпуа прозвучала глубокая убежденность), когда он заговорил, когда он не побоялся долгим взглядом – взглядом прямо в глаза – довести своего начальника до томления, а затем сказал тоном, не допускающим возражений: «Полно-те, господин подполковник, вы же знаете, что я никогда не лгу, вы же знаете, что и сейчас я, как всегда, говорю правду», – ветер переменился. На следующих заседаниях Пи-кар из кожи вон лез, и все без толку: он потерпел полнейшее фиаско.
«Нет, он положительно антидрейфусар, это факт, – сказал себе Блок. – Но если он полагает, что Пикар – предатель и лжец, то как же он может верить его разоблачениям и рассказывать о них так, словно они брали его за сердце и он считал, что они правдивы? Если же он уверен, что это честный человек, который говорит по совести, то как же он может сомневаться в его правдивости на очной ставке с Грибленом?»
Быть может, причина, по которой маркиз де Норпуа говорил с Блоком как его единомышленник, состояла в том, что так как он был крайним антидрейфусаром, то, считая, что правительство недостаточно антидрейфусарски настроено, относился к нему не менее враждебно, чем дрейфусары. Быть может, его занимало в политике нечто более важное, находившееся в иной плоскости, откуда дрейфусиада представлялась незначительной, не заслуживающей того, чтобы отвлекать человека, пекущегося о благе отечества, от сложных задач внешней политики. А вернее, его государственный ум охватывал лишь вопросы формы, процедуры, уместности и был так же беспомощен в понимании сути дела, как в философии формальная логика бессильна разрешить вопросы жизни, или же, наконец, его ум внушал ему, что касаться этих тем небезопасно, и, спокойствия ради, он ограничивался обсуждением моментов второстепенных. Но Блок ошибался, полагая, что если б маркиз де Норпуа был не так осторожен и если б его внимание не приковывала к себе формальная сторона явлений, то он при желании сказал бы ему всю правду о роли Анри, Пикара, дю Пати де Клама,[218] о всех обстоятельствах дела. А в том, что маркиз де Норпуа осведомлен об истинном положении вещей, Блок, естественно, не сомневался. Да и как маркиз де Норпуа мог быть не осведомлен, раз он был знаком с министрами? Блок, конечно, держался того мнения, что люди с ясным умом способны восстановить истину в политике, но в то же время он, как и многие другие, воображал, что истина, неопровержимая и вещественная, хранится в папках президента республики и премьер-министра, а те делятся своим знанием с министрами. Между тем даже если политическая истина отражена в документах, то документы редко когда представляют собою большую ценность, чем рентгеновский снимок, на котором, по мнению людей непосвященных, болезнь человека видна вся как на ладони, на самом же деле снимок – это лишь одно из данных, его надо присоединить к множеству других, и лишь на основании совокупности всех этих данных врач делает заключение и ставит диагноз. Вот почему, когда мы пристаем с расспросами к осведомленным людям в надежде, что политическая истина им открыта, она ускользает. Если не выходить за рамки дела Дрейфуса, то и потом, когда произошли такие потрясающие события, как признание Анри и последовавшее за признанием его самоубийство, то министры-дрейфусары сейчас же истолковали их по-своему, а Кавеньяк,[219] и Кюинье[220] которые обнаружили подлог и которые производили дознание, – по-своему; более того, даже министры-дрейфусары одной и той же политической окраски, не только основывавшиеся на одних и тех же документах, но и дававшие им одно и то же объяснение, на роль Анри смотрели с совершенно разных точек зрения: иные считали, что он сообщник Эстергази, другие – что сообщник Эстергази не Анри, а дю Пати де Клам, и, таким образом, сходились в этом пункте со своим противником Кюинье, а со своим единомышленником Рейнаком,[221] оказались на разных полюсах. Блоку удалось выжать из маркиза де Норпуа только то, что если действительно по распоряжению начальника генерального штаба Буадефра было передано секретное сообщение Рошфору[222] то это, конечно, в высшей степени прискорбно.
– В сущности говоря, военный министр должен был бы, по крайней мере – in petto,[223] послать начальника генерального штаба к богам преисподней. На мой взгляд, официальное опровержение тут было бы весьма кстати. Но военный министр говорит об этом чрезвычайно резко inter pocula.[224] Впрочем, поднимать шум вокруг иных тем, если у тебя нет уверенности, что ты в любую минуту сможешь прекратить его, очень опасно.
– Но ведь подлог очевиден, – заметил Блок.
Маркиз де Норпуа ничего ему на это не сказал; он выразил неодобрение по поводу заявлений принца Генриха Орлеанского:[225]
– Помимо всего прочего, они могут нарушить спокойное течение судопроизводства и подстрекнуть крикунов, а это было бы невыгодно для обеих сторон. Разумеется, пресечь антимилитаристские происки необходимо, но и возня, поднятая вокруг этого дела правыми, которые, вместо того чтобы приносить пользу патриотической идее, стремятся воспользоваться ею для своих целей, – эта возня нам тоже не на руку. Франция, слава Богу, не южноамериканская республика, в генеральском пронунсиаменто мы не нуждаемся.
Блоку так и не удалось узнать у маркиза, считает он Дрейфуса виновным или невиновным и каков, по его мнению, будет приговор по слушавшемуся тогда гражданскому делу. Зато маркиз де Норпуа с видимым удовольствием подробно остановился на последствиях, какие мог иметь приговор.
– Если вынесут обвинительный приговор, то, по всей вероятности, он будет кассирован, – сказал маркиз, – редко бывает так, чтобы в процессе, где давалось столько свидетельских показаний, не нашлось промахов, а промахи дают адвокатам повод для пересмотра. Ну, а что касается выпада принца Генриха Орлеанского, то я сильно сомневаюсь, чтобы он понравился его отцу.
– Вы думаете, что герцог Шартрский[226] за Дрейфуса? – спросила герцогиня; глаза у нее стали круглыми, щеки порозовели, и, смущенно улыбаясь, она склонилась над тарелкой с печеньем.
– Я совсем этого не думаю; я только хотел сказать, что в политике вся эта семья проявляет здравый смысл: он был nec plus ultra,[227] свойствен очаровательной принцессе Клементине[228] и это драгоценное наследство она оставила своему сыну, князю Фердинанду.[229] Князь Болгарский ни за что не заключил бы майора Эстергази в свои объятия.
– Он предпочел бы простого солдата, – вполголоса сказала герцогиня Германтская – она часто обедала вместе с князем Болгарским у принца Жуанвильского и однажды ответила на его вопрос, не ревнива ли она: «Да, ваше высочество, я ревную к вам ваши браслеты».
– Вы не будете сегодня на балу у де Саган? – чтобы прекратить разговор с Блоком, обратился де Норпуа к маркизе де Вильпаризи.
Блок произвел на посла скорее приятное впечатление, и некоторое время спустя де Норпуа не без наивности, вероятно имея в виду отпечаток неогомерической моды, который лежал на речи Блока и от которого Блок потом избавился, сказал нам: «У него довольно забавная манера выражаться, немного старомодная, немного витиеватая. Я все время ждал, что он заговорит со мной на языке Ламартина или Жан-Батиста Руссо:[230] „О вы…“ У современной молодежи это редко встречается, да и не только у современной – у молодежи предшествующего поколения дело обстояло так же. Это мы были отчасти романтиками». И все же, хотя собеседник, на взгляд де Норпуа, попался ему любопытный, он нашел, что их разговор затянулся.
– Нет, маркиз, я по балам уж больше не разъезжаю, – ответила маркиза с милой улыбкой старушки. – А вы, господа, бываете на балах? Вам это по возрасту, – добавила она, охватывая взглядом де Шательро, своего друга и Блока. – Я тоже получила приглашение, – с шутливо польщенным видом сказала она. – Меня даже приезжали приглашать. («Приезжали» – это значило, что приезжала сама принцесса де Саган.[231])
– У меня нет пригласительного билета, – сказал Блок, полагая, что маркиза де Вильпаризи предложит ему билет и что принцесса де Саган будет счастлива принять у себя друга женщины, которую она собственной персоной являлась приглашать на бал.
Маркиза ничего ему не ответила, а Блок не настаивал, потому что у него было к ней более важное дело, по поводу которого он только что попросил у нее свидания на послезавтра. Услышав, как два молодых человека говорили между собой о том, что они заявили о своем выходе из клуба на Королевской улице, куда принимали всех подряд, он решил попросить маркизу де Вильпаризи, чтобы она помогла ему стать членом клуба на Королевской.
– А что эти самые Саганы – так, мыльные пузыри, второсортные снобы? – саркастическим тоном спросил Блок.
– Что вы, это лучшее наше изделие в таком вкусе! – возразил перенявший парижскую манеру острить граф д'Аржанкур.
– Значит, – полунасмешливо заключил Блок, – у них будет одно из светских торжественных заседаний этого сезона.
Маркиза де Вильпаризи с веселой улыбкой спросила герцогиню:
– Скажи, пожалуйста: бал у де Саган – это большое светское торжество?
– Об этом надо спрашивать не меня, – насмешливо ответила герцогиня, – мне еще не ясно, что такое светское торжество. Да и вообще по части светской жизни я не сильна.
– А я думал – наоборот! – воскликнул Блок – он вообразил, что герцогиня Германтская говорит серьезно.
Блок продолжал, к вящему неудовольствию маркиза де Норпуа, засыпать его вопросами об офицерах, имена которых особенно часто упоминались в связи с делом Дрейфуса; де Норпуа ответил, что, судя по «первому впечатлению», полковник дю Пати де Клам – человек слегка взбалмошный и что, пожалуй, выбор пал на него не совсем удачно, ибо вести следствие – это дело тонкое, требующее огромной выдержки и проницательности.
– Я знаю, что рассвирепевшая социалистическая партия требует его головы и – одновременно – немедленного освобождения изгнанника с Чертова острова. Но, мне кажется, у нас нет необходимости во что бы то ни стало проходить через Кавдинские ущелья господина Жеро-Ришара.[232] и K°. Дело это до сих пор остается темным – тут сам черт ногу сломит. Я не склонен подозревать ни ту, ни другую сторону в каких-нибудь особенных мерзостях и пакостях, которые им надо было бы тщательно скрывать. Может быть, даже иные более или менее бескорыстные покровители вашего подзащитного преисполнены благих намерений, – я этого не отрицаю, – но вы же знаете, что добрыми намерениями вымощен ад. – Тут маркиз бросил на Блока лукавый взгляд. – Чрезвычайно важно, чтобы правительство дало ясно понять, что «левые» смутьяны им не вертят, но что, с другой стороны, оно не собирается поднимать руки вверх по требованию какой-то преторианской армии, которая, – уверяю вас, – ничего общего с армией не имеет. Само собой разумеется, если всплывет какой-нибудь новый факт, то дело будет пересмотрено. Иначе и быть не может. Требовать этого – значит ломиться в открытую дверь. Тогда правительство заговорит без обиняков, иначе оно выпустит из рук вожжи, а управлять – это и есть основная его прерогатива. Турусами на колесах тогда уже не отделаешься. Придется Дрейфусу дать судей. И трудностей это не представит, ибо хотя в нашей любезной Франции люди так привыкли клеветать на себя, верить и уверять других, что для того, чтобы постигнуть, что такое правда и справедливость, необходимо переправиться через Ла-Манш, – а это очень часто есть лишь кружной путь к Шпрее, – судьи есть не только в Берлине[233] Но когда правительство начнет действовать, окажете ли вы ему повиновение? Когда оно призовет вас к исполнению вашего гражданского долга, сплотитесь ли вы вокруг него? Не останетесь ли вы глухи к его патриотическому призыву, ответите ли вы ему: «Слушаюсь!»?
Маркиз де Норпуа задавал Блоку эти вопросы с запальчивостью, которая пугала моего товарища, но в то же время льстила ему, оттого что посол словно обращался в его лице к целой партии, допрашивал Блока так, как если бы тот получил от этой партии тайные полномочия и имел право взять на себя ответственность за ее дальнейшие действия.
– Если вы не разоружитесь, – продолжал маркиз де Норпуа, не дожидаясь, что ответит за партию Блок, – если, еще до того как просохнут чернила на декрете, который установит процедуру пересмотра, вы по приказу каких-нибудь злоумышленников не разоружитесь, если вы из упрямства по-прежнему будете находиться в бессмысленной оппозиции, которая кое-кому представляется ultima ratio,[234] в политике, если вы разойдетесь по своим шатрам и сожжете свои корабли, то конец вас ожидает погибельный. Кто вы такой: покорный раб бунтовщиков? Вы связаны с ними какими-нибудь обязательствами? – Блок был ошарашен и не нашелся, что возразить. Маркиз де Норпуа не дал ему опомниться. – Если защитники осужденного правы, – а я искренне хочу так думать, – и если у вас есть чуть-чуть того, что, к сожалению, отсутствует, на мой взгляд, у некоторых ваших руководителей и друзей, чуть-чуть политической сметки, то уже в день, когда дело будет передано в уголовную палату, – если вас не собьют с толку любители ловить рыбку в мутной воде, – ваша возьмет. Я не ручаюсь, что весь генеральный штаб выйдет сухим из воды, – хорошо, если хотя бы кто-нибудь оттуда сохранит свою честь, не заваривая каши и не затевая драки. Впрочем, само собою разумеется, правительство должно стоять на страже закона, число безнаказанных преступлений у нас все растет, и этому тоже обязано положить конец правительство – разумеется, по собственной инициативе, а не под нажимом социалистов и какой-то там солдатни, – быть может, по внушению инстинкта, заставляющего всех консерваторов искать себе опору во враждебном стане, – добавил де Норпуа и пристально посмотрел на Блока. – Кто бы ни пытался оказывать давление на правительство, ему надлежит быть свободным в своих действиях. Оно, слава тебе Господи, не находится под начальством ни полковника Дриана[235] ни представителя противоположного лагеря – господина Клемансо.[236] Необходимо обуздать профессиональных агитаторов, иначе они обнаглеют. Громадное большинство французов хочет трудиться, трудиться в спокойной обстановке! В этом я глубоко убежден. Но не нужно бояться раскрывать глаза обществу, и если бараны, вроде тех, которых так хорошо знал Рабле, начнут очертя голову бросаться в воду,[237] надо вовремя обратить их внимание на то, что вода мутная и что замутили ее умышленно разные выродки, чтобы нельзя было разглядеть подводные камни. И потом, правительству не следует делать вид, что оно не по своей доброй воле берется за дело, не по своей доброй воле пользуется правом, которое ему одному и принадлежит, то есть правом заставить действовать сударыню Юстицию. Правительство внимательно отнесется ко всем вашим требованиям. Если оно убедится, что допущена судебная ошибка, оно заручится поддержкой подавляющего большинства, и это большинство даст ему возможность действовать по своему благоусмотрению.
– А вы, граф, – обратился Блок к д'Аржанкуру, которому его представили вместе с другими гостями, – вы, конечно, дрейфусар? За границей все дрейфусары.
– Это дело касается только французов, не так ли? – отозвался граф д'Аржанкур с той особенной наглостью, которая заключается в приписывании собеседнику мнения, явно им не разделяемого, так как он только что высказал мнение противоположное.
Блок покраснел; граф д'Аржанкур посмотрел вокруг с насмешливой улыбкой, и насмешка эта относилась к Блоку, когда же он в конце концов остановил взгляд на моем приятеле, то улыбался уже мягче – чтобы мой приятель не сердился на его все-таки резкую фразу. Герцогиня Германтская что-то прошептала графу д'Аржанкуру, что именно – я не расслышал, но, должно быть, это имело отношение к вероисповеданию Блока, так как в этот миг по ее лицу скользнуло выражение, которое от страха, как бы не услышал тот, о ком мы говорим, обычно приобретает оттенок нерешительности и неестественности и в котором любопытство веселое сочетается с недоброжелательным любопытством к разряду людей, глубоко нам чуждых. Чтобы выйти из неловкого положения, Блок обратился к герцогу де Шательро: «Вы – француз, ваша светлость, и вам точно известно, что за границей все дрейфусары, хотя считается, что во Франции ничего не знают о том, что делается за границей. С вами разговаривать можно, – это я слышал от Сен-Лу». Но молодой герцог чувствовал, что все здесь настроены против Блока, к тому же, как и многие другие, он робел в светском обществе, а потому ответил вычурно и язвительно, по-видимому атавистически переняв этот стиль у де Шарлю: «Прошу меня извинить, но спорить с вами о Дрейфусе я не стану, ибо у меня принцип: говорить о таких делах только с потомками Иафета[238]». Все улыбнулись, а Блок – нет, но не потому, чтобы он не имел привычки посмеиваться над своим еврейским происхождением, над тем, что предки его жили неподалеку от горы Синай. Дело в том, что вместо одной из тех фраз, которые он, без сомнения, не успел припасти, внутренняя пружина выбросила ему на язык нечто совсем иное. И он не нашел ничего лучшего, как спросить: «А откуда вам это известно? Кто вам сказал?» – точно речь шла о том, что он сын каторжника. И в этом его изумлении было даже нечто наивное: ведь он же не мог не знать, что фамилия у него не характерная для христианина, не мог не знать, какой у него тип лица.
То, что сказал маркиз де Норпуа, не вполне удовлетворило Блока, и он подошел к архивариусу и спросил, бывают ли у маркизы дю Пати де Клам и Жозеф Рейнак. Архивариус ничего ему не ответил; он был националист и все время внушал маркизе, что скоро вспыхнет гражданская война и что маркизе надо быть осторожнее в выборе знакомых. У него явилось подозрение: уж не эмиссар ли Блок, подосланный синдикатом, чтобы все выведать, и он подошел к маркизе де Вильпаризи и рассказал, о чем его спрашивал Блок. Маркиза нашла, что Блок прежде всего дурно воспитан и что он может навредить де Норпуа. Кроме того, ей хотелось доставить удовольствие архивариусу, единственному человеку, которого она побаивалась и который ее наставлял – без особого, впрочем, успеха (по утрам он читал ей в «Пти журналь[239]» статьи Жюде[240]). Вот почему она решила дать Блоку понять, чтобы он больше к ней не приходил, и очень легко отыскала в своем светском репертуаре сцену, изображающую важную даму, которая выпроваживает гостя, – сцену, вопреки тому, как ее обычно себе представляют, отнюдь не непременно требующую пальца, который показывал бы на дверь, и сверкающих глаз. Когда Блок подошел к ней попрощаться, у нее, утонувшей в большом кресле, был такой вид, словно она еще не вполне осилила легкую дремоту. Затуманенные ее глаза блестели слабым, прелестным блеском жемчужин. Своим прощанием Блок вызвал на лицо маркизы томную улыбку, но не исторг из ее уст ни единого слова, и руки она ему не протянула. Эта сцена привела Блока в крайнее изумление, но так как свидетелей вокруг было много, то затягивать ее он счел невыгодным для себя и, чтобы расшевелить маркизу, сам протянул ей руку. Этим он ее озадачил. Но, все еще стремясь как можно скорее ублаготворить архивариуса и всю компанию антидрейфусаров и оградить себя на будущее время от приходов Блока, она полузакрыла глаза.
– Должно быть, спит, – сказал Блок архивариусу, а тот, чувствуя поддержку маркизы, придал своему лицу негодующее выражение. – До свидания, сударыня! – крикнул Блок.
Маркиза чуть пошевелила губами, словно умирающая, которая силится что-то сказать, но никого не узнает. И тут же, в приливе новой жизни, повернулась к д'Аржанкуру, а в это время Блок уходил в полной уверенности, что у маркизы «разжижение мозгов». Движимый любопытством и желанием уяснить себе, что бы все-таки это значило, он несколько дней спустя опять пришел к ней. Она приняла его очень радушно – потому, что она была женщина добрая, потому, что архивариуса не было, потому, что ей очень хотелось, чтобы Блок поставил у нее пьеску, и, наконец, потому, что она хорошо сыграла роль важной дамы, на каковое звание она претендовала, сыграла так, что всех привела в восторг и в тот же вечер вызвала толки в разных салонах, вот только объяснение, которое давалось этому происшествию, не соответствовало истине.
– Вы говорили о «Семи принцессах», герцогиня; знаете (хотя гордиться мне тут особенно нечем), ведь автор этого… как бы его назвать?.. пасквиля – мой соотечественник, – сказал граф д'Аржанкур с насмешливым, но и с довольным видом – довольным оттого, что он лучше всех остальных знает автора того произведения, о котором здесь только что говорилось. – Да, он бельгиец по национальности, – добавил граф.
– Вот как? Но ведь вы же не имеете никакого отношения к «Семи принцессам». К счастью для вас и для ваших соотечественников, вы непохожи на автора этой белиберды. Я знаю очень милых бельгийцев – вас, вашего короля, – он застенчив, но остроумен, – моих родственников Линь и многих других, но, к счастью, вы не говорите языком автора «Семи принцесс». Если вам угодно знать мое мнение, то, по-моему, тут даже и говорить-то не о чем. Подобного рода писатели напускают туману и не боятся выставить себя в смешном виде, лишь бы не было заметно отсутствие мыслей. Если бы за всем этим действительно что-то скрывалось, я готова была бы простить автору некоторые его дерзания, – серьезно проговорила герцогиня, – простила бы за мысль. Вы видели пьесу Борелли? Некоторых она покоробила, а меня можете побить камнями, – продолжала герцогиня, не думая, что эта опасность ей не грозит, – я все-таки буду утверждать, что это необычайно любопытно. Но «Семь принцесс»! Одна из них тщетно осыпает милостями моего племянника, но у меня не настолько развиты родственные чувства, чтобы…
Герцогиня прервала себя на полуслове, так как вошла виконтесса де Марсант, мать Робера. Сен-Жерменское предместье считало ее существом идеальным, ангельской доброты и кротости. Я об этом слышал давно, и до времени меня это не удивляло, пока я не узнал, что она родная сестра герцога Германтского. Потом я всякий раз приходил в изумление, сталкиваясь с тем, что в этом обществе мечтательные, чистые, жертвовавшие собой, чтимые, как безгрешные святые на витражах, женщины цвели на одном родословном дереве с их братьями – грубиянами, развратниками и подлецами. Мне казалось, что если брат и сестра так похожи лицом, как герцог Германтский и виконтесса де Марсант, то у обоих должен быть такой же ум и такое же сердце, словно это один человек, который может проявлять себя и с хорошей, и с дурной стороны, но от которого все-таки нельзя ожидать широты взгляда, если у него ограниченный ум, и великодушного самоотречения, если у него черствое сердце.
Виконтесса де Марсант слушала лекции Брюнетьера.[241] Она приводила в восторг Сен-Жерменское предместье, ее святая жизнь служила для него примером. А черты семейного сходства – красивый нос и проницательный ум – свидетельствовали как будто бы о том, что виконтесса де Марсант относится к интеллектуальному и нравственному типу людей, к которому принадлежит ее брат-герцог. Мне не верилось, чтобы только потому, что это женщина, хотя бы и много выстрадавшая, заслужившая всеобщее уважение, она должна резко отличаться от своих родных, как во французских героических поэмах, где воплощение всех добродетелей и всех прелестей являет собою сестра извергов-братьев. Мне казалось, что природа, менее свободная, чем поэты былых времен, вынуждена пользоваться преимущественно чертами, общими для всей семьи, я не представлял ее себе всемогущей, способной из материала, однородного с тем, из которого делаются дурак и мужлан, сотворить великий ум без примеси глупости или же святую без капли грубости. На виконтессе де Марсант было белое шелковое платье с аппликацией, на которой выделялись большие черные цветы. Три недели назад умер ее родственник, герцог де Монморанси, что не мешало ей делать визиты, ходить на скромные вечера, но – в трауре. Это была знатная дама. Вследствие атавизма ее душа была наполнена суетностью придворной жизни со всем, что в ней есть неглубокого и строго определенного. Виконтесса де Марсант недолго оплакивала своих родителей, но она ни за что на свете не надела бы яркого платья, пока не прошло месяца после кончины какого-нибудь ее родственника. Она была со мной в высшей степени любезна, потому что я был другом Робера и потому что я не принадлежал к его кругу. Приветливость сочеталась у нее с притворной робостью, по временам она удерживала свой взгляд, голос, мысль – так женщины подбирают бесцеремонную юбку, чтобы не занимать много места, чтобы держаться прямо, не теряя гибкости, как того требует благовоспитанность. Впрочем, «благовоспитанность» следует понимать широко, потому что некоторые из светских дам очень скоро погружаются в разврат, не теряя, однако, почти детской безукоризненности манер. Виконтесса де Марсант слегка раздражала во время беседы с ней, потому что, когда речь шла о каком-нибудь разночинце, например о Берготе или об Эльстире, она выделяла слова, подчеркивая их, произнося нараспев в двух тональностях, модулируя, как все Германты: «Я имела че-есть, великую че-естъ встретить господина Бергота, познакомиться с господином Эльстиром», модулируя неизвестно зачем: чтобы пленить собеседника своей скромностью или из той же любви, что и у герцога Германтского, к некогда принятому и отжившему, в знак протеста против нынешней невоспитанности, ибо ведь недаром же люди в наше время жалуются, что их недостаточно «почитают». Как бы то ни было, когда виконтесса де Марсант выпевала: «Я имела че-есть, великую че-естъ», чувствовалось, что она играет важную, как ей представляется, роль, что она показывает свое умение принимать имена известных людей так же, как она приняла бы их самих у себя в замке, если б они оказались поблизости. И вот еще чем отличалась виконтесса де Марсант: у нее было много родни, она очень ее любила, всем и каждому объясняла степени родства, растягивая слова и охотно вдаваясь в подробности, беспрестанно (при этом она не испытывала ни малейшего желания хвастаться, она по-настоящему любила говорить о том, как трогательны крестьяне, и о благородстве лесников) перечисляла медиатизированные[242] владетельные роды Европы, а этого люди, занимавшие не такое блестящее положение, ей не прощали, и если они были мало-мальски развиты, то смеялись над ее пристрастием, считая, что это просто глупо.
В деревне виконтессу де Марсант обожали за добро, которое она делала, а главное, вот за что: в жилах у нее текла чистая кровь доблестнейших родов Франции, сливавшаяся на протяжении столетий, и благодаря этому казалось, что она не «ломается», как любит выражаться простой народ, она держала себя с ним удивительно просто. Ей было не противно поцеловать бедную, горемычную женщину, она звала ее к себе в замок и приказывала наложить ей воз дров. О виконтессе говорили, что она истинная христианка. Она мечтала найти для Робера сказочно богатую невесту. Быть знатной дамой – значит играть знатную даму, то есть отчасти играть в простоту. Эта игра стоит безумно дорого, тем более что простота восхищает, только если другие знают, что вы могли бы и не быть просты, то есть если вы очень богаты. Когда я потом сказал, что видел виконтессу, меня спросили: «Ведь правда же, она очаровательна?» Однако настоящая красота своеобразна, необыкновенна, и поэтому нам кажется, что это не красота. В день встречи с виконтессой я отметил только, что у нее очень маленький нос, ярко-голубые глаза, длинная шея и печальное выражение лица.
– Послушай, – сказала герцогине Германтской маркиза де Вильпаризи, – ко мне сейчас должна прийти женщина, с которой ты не хочешь знакомиться; считаю своим долгом предупредить, а то, может, тебе будет неприятно ее видеть. Можешь быть спокойна: больше я ее к себе не позову, но сегодня я вынуждена была ее пригласить. Это жена Свана.
Госпожа Сван, видя, что страсти вокруг дела Дрейфуса разгораются, и боясь, как бы национальность мужа ей не повредила, взяла с него слово нигде не говорить о том, что осудили невинного человека. В отсутствие Свана она, не стесняясь, проповедовала самый ярый национализм: тут она брала пример с г-жи Вердюрен, у которой вдруг прорвался сидевший в ней мещанский антисемитизм и хлынул бурным потоком. Г-жа Сван так себя повела, что ей удалось вступить в антисемитские женские союзы, которые начали тогда создаваться, и завязать отношения с аристократками. Может показаться странным, что герцогиня Германтская не только не подражала этим дамам, но, будучи близкой приятельницей Свана, решительно уклонялась от знакомства с г-жой Сван, несмотря на то, что он неоднократно выражал желание представить ей свою жену. Но из дальнейшего будет явствовать, что дело тут заключалось в свойствах характера герцогини, считавшей, что ей «не должно» делать того-то и того-то, и деспотически проявлявшей свою великосветскую «свободную волю», весьма своевольную.
– Спасибо, что предупредили, – ответила герцогиня. – Мне, правда, это было бы очень неприятно. Но я знаю ее в лицо и вовремя удалюсь.
– Она очень мила, поверь мне, Ориана, она чудная женщина, – заметила виконтесса де Марсант.
– Да я не сомневаюсь, но у меня нет ни малейшей охоты убеждаться в этом воочию.
– Ты получила приглашение к леди Израэльс? – чтобы переменить разговор, спросила герцогиню маркиза де Вильпаризи.
– Я, слава Богу, с ней незнакома, – ответила герцогиня Германтская. – Об этом надо спросить Мари-Энар. Она с ней поддерживает знакомство, вот только я никогда не могла понять – зачем.
– Да, правда, я была с ней знакома, – сказала виконтесса де Марсант, – признаю свои ошибки. Но я решила порвать с ней всякие отношения. Как видно, она из самых худших и не считает нужным это скрывать. Ну да ведь и мы хороши: мы были чересчур доверчивы, чересчур гостеприимны. Я перестану бывать у всей этой нации. Мы не пускали к себе нашу старинную родню из провинции, родных нам по крови, и в то же время принимали евреев. Вот они а нас и отблагодарили. Увы! Мне возразить нечего, мой нежно любимый сын совсем с ума сошел, что значит молодость: Бог знает какую ахинею несет, – сказала она, услыхав, что граф д'Аржанкур намекает на Робера. – Да, кстати о Робере, вы его не видели? – спросила она маркизу де Вильпаризи. – Сегодня суббота, значит, он может пробыть сутки в Париже и тогда, конечно, побывает у вас.
На самом деле виконтесса де Марсант думала, что ее сын не получит отпуска, и уж, во всяком случае, была убеждена, что если даже он и приедет, то не заглянет к маркизе де Вильпаризи, и она нарочно притворилась, что надеется встретиться с ним здесь, – притворилась с целью умилостивить обидчивую тетку, сердившуюся на племянника за то, что он давненько у нее не был.
– Робер здесь? А я ничего о нем не знаю; после Бальбека мы, должно быть, с ним ни разу не виделись.
– Он так занят, у него столько дел! – сказала виконтесса де Марсант.
Едва уловимая усмешка скользнула по ресницам герцогини Германтской, смотревшей на круг, который она чертила на ковре зонтиком. Всякий раз, когда герцог слишком открыто изменял жене, виконтесса де Марсант громко заявляла о том, что она сочувствует невестке. Невестка хранила о нравственной поддержке со стороны виконтессы благодарное и недоброе воспоминание, а что касается проказ Робера, то они не очень ее огорчали. В эту минуту дверь отворилась и вошел Робер.
– А, про волка речь, а волк!.. – воскликнула герцогиня Германтская.
Виконтесса де Марсант сидела спиной к двери и сразу не заметила, что вошел ее сын. Когда же любящая мать увидела его, радость точно крыльями забила в ней, стан ее выпрямился, лицо оживилось, восхищенный взгляд устремился к нему:
– Ах, это ты? Какое счастье! Какой сюрприз!
– Про волка речь, а волк… А, понимаю: он же – Сен-Лу, «Святой Волк»! – сказал бельгийский дипломат и раскатисто захохотал.
– Прелестно, – сухо заметила герцогиня; она терпеть не могла каламбуров и если каламбурила, то как бы в насмешку над самой собой. – Здравствуй, Робер! – сказала она. – Нехорошо забывать тетку!
Они обменялись несколькими словами, должно быть, относившимися ко мне, потому что, когда Сен-Лу направился было к матери, герцогиня Германтская повернулась ко мне лицом.
– Здравствуйте! Как вы поживаете? – спросила она. Она брызнула на меня светом своих голубых глаз, после некоторого колебания разогнула и подала мне стебель своей руки, потянулась всем корпусом, потом сейчас же откинулась, точно куст, который сначала пригнули, а потом отпустили, и он принял обычное свое положение. Находилась она в это время под огнем взглядов Сен-Лу, – тот наблюдал за ней и на расстоянии делал отчаянные усилия, чтобы добиться от нее чуть-чуть больше знаков расположения ко мне. Боясь, что разговор между нами не завяжется, Робер, приблизившись к нам, поддержал его и ответил за меня:
– Он неважно себя чувствует, он устал; может быть, однако, он почувствовал бы себя лучше, если б чаще тебя видел, – не скрою, что это доставляет ему большое удовольствие.
– Ах, как мило! – нарочито небрежным тоном проговорила герцогиня Германтская, точно я ей подал пальто. – Мне это очень приятно.
– Я сейчас пойду к маме, а ты садись на мое место, – сказал Сен-Лу, вынуждая меня таким образом сесть рядом с его теткой.
Мы помолчали.
– Я иногда вижу вас по утрам, – сказала герцогиня с таким видом, как будто сообщала мне новость и как будто я ее по утрам не видел. – Эти прогулки очень полезны для здоровья.
– Ориана! – вполголоса сказала виконтесса де Марсант. – Вы говорили, что собираетесь к госпоже де Сен-Фереоль. Будьте добры, скажите ей, чтобы она не ждала меня к ужину, я побуду дома с Робером. И еще попрошу вас об одном одолжении: когда будете уходить, скажите, чтобы купили сигар, которые любит Робер, называются они «Корона», я вам буду бесконечно признательна.
Робер, подходя к виконтессе, расслышал только фамилию г-жи де Сен-Фереоль.
– Что это еще за госпожа де Сен-Фереоль? – спросил он удивленно и пренебрежительно: он притворялся, что далек от высшего общества.
– Да что ты, мой милый, ты же ее прекрасно знаешь, – сказала виконтесса де Марсант, – она сестра Вермандуа; это она подарила тебе хорошенький игрушечный бильярдик – ты его очень любил.
– Ах вот как, сестра Вермандуа? Понятия не имел. Моя маменька – это что-то потрясающее! – воскликнул Робер, полуобернувшись ко мне и бессознательно подражая интонациям Блока, подобно тому как он заимствовал его мысли. – Она знает людей, о которых никто никогда не слыхал, каких-то Сен-Фереоль (упирая на согласную в каждом слоге): бывает на балах, разъезжает в колясках, ведет умопомрачительный образ жизни. Изумительно!
Герцогиня Германтская издала горловой, хотя и сильный, но отрывистый, мгновенный звук, похожий на неестественный приглушенный смешок: то был знак одобрения шуткам племянника, но одобрения, выражаемого лишь по долгу родства. Доложили, что князь фон Фаффенгейм-Мюнстербург-Вейнинген просит передать маркизу де Норпуа, что он пришел.
– Попросите его сюда, – сказала бывшему послу маркиза де Вильпаризи, и тот пошел было за германским премьер-министром.
Но маркиза остановила его:
– Подождите! Показать ему миниатюрный портрет императрицы Шарлотты?[243]
– О, я думаю, он будет в восторге! – взволнованно ответил посол, как бы завидуя милости, ожидавшей счастливца министра.
– А, я знаю, это человек вполне благонамеренный, – сказала виконтесса де Марсант, – а среди иностранцев такие люди встречаются редко. Но у меня точные сведения. Это воплощение антисемитизма. Имя князя в той смелости, с какой были, – как говорят музыканты, – взяты первые его слоги, и в заикании повторявшего их сохраняло пыл, деланную наивность, тяжеловесные германские «тонкости», зеленоватыми ветвями раскинувшиеся над темно-голубой эмалью «гейма», от которого веяло мистичностью витража прирейнской церкви, за тусклой позолотой резьбы германского XVIII века. В это имя наряду с другими именами, из которых оно образовано, входило название немецкого курортного городка, – там я был с бабушкой маленьким мальчиком, – расположенного у подножия горы, прославившейся тем, что по ней гулял Гёте, и сортами винограда, из коего делаются знаменитые вина, которые мы пили в этом кургофе, – вина с составными громозвучными названиями вроде тех эпитетов, какие дает своим героям Гомер. Вот почему, стоило мне услышать имя князя – и, раньше чем мне вспомнился курорт, имя это уменьшилось, очеловечилось, уголок в моей памяти, в который оно вросло, показался ему сейчас достаточно просторным, и все оно вдруг стало для меня родным, обычным, живописным, вкусным, легким, чем-то дозволенным, прописанным. Более того: как только герцог Германтский, поясняя, кто этот князь, перечислил некоторые его титулы, в моей памяти мгновенно воскресло название деревни, пересекавшейся речкой, по которой я каждый вечер по окончании процедур скользил в лодке сквозь тучи мошкары; а еще – название леса, куда доктор запретил мне ходить гулять, потому что до него было далеко. И тут не было ничего удивительного: сюзеренитет сеньора, распространявшийся на окрестности, вновь объединил в перечне его титулов названия, которые на карте обозначены рядом. Так под забралом князя Священной Римской империи,[244] и шталмейстера[245] Франконского[246] мне открылся лик любимой земли, на которой часто останавливались для меня лучи шестичасового солнца, – во всяком случае, он был мне открыт, пока не вошел сам князь, рейнграф[247] и курфюрст[248] Пфальцский. А тогда я очень скоро узнал, что доходы с леса и реки, населенных гномами и ундинами, с волшебной горы, на которой возвышается старинный Burg, помнящий Лютера и Людовика Немецкого[249] князь тратит на пять автомобилей «шарон», на содержание двух домов, в Париже и в Лондоне, на ложу в Опере, где он бывает по понедельникам, и на ложу у «Французов», где он бывает по вторникам. При взгляде на него я не подумал, – да, должно быть, и он этого о себе не думал, – что он чем-то отличается от таких же богачей такого же возраста, как он сам, но только менее поэтичного происхождения. Он был человек той же культуры, у него были общие с ними идеалы, он ценил не свое положение, а те преимущества, какие оно ему доставляло, и у него было одно-единственное честолюбивое желание: чтобы его избрали в члены-корреспонденты Академии моральных и политических наук, ради чего он и приехал к маркизе де Вильпаризи. Князь, жена которого возглавляла самый тесный кружок во всем Берлине, старался проникнуть к маркизе не потому, чтобы он жаждал бывать в ее доме. Из тщеславных побуждений он уже несколько лет стремился попасть в Институт, но, к своему несчастью, никак не мог набрать более пяти академиков, которые выразили бы готовность проголосовать за него. Он знал, что у маркиза де Норпуа был не один, а, по крайней мере, десять голосов, и к ним он, предприняв некоторые шаги, мог бы прибавить еще несколько. Познакомившись с маркизом в России, где они оба были послами, князь навещал его в Париже и всячески умасливал. Но напрасно князь оказывал маркизу услуги, выхлопатывал для него русские ордена, ссылался на него в статьях по вопросам иностранной политики, – он имел дело с неблагодарным, с человеком, который все эти любезности, очевидно, ни во что не ставил, ибо он не ударил для него палец о палец, даже не обещал ему своего голоса! Разумеется, маркиз де Норпуа был с ним в высшей степени обходителен, даже, не желая причинять ему лишних беспокойств, «сам потрудился переступить через его гостеприимный порог», а когда тевтонский рыцарь бросил фразу: «Мне бы очень хотелось быть вашим коллегой», он прочувствованно отозвался: «О, я был бы так счастлив!» Конечно, какой-нибудь простак вроде доктора Котара подумал бы: «Ну вот, он сидит у меня, он выразил настойчивое желание приехать ко мне, так как полагает, что я более значительное лицо, чем он, говорит, что будет счастлив, если я пройду в академики, – отвечает же он за свои слова, черт возьми, – и, понятно, он не пообещал проголосовать за меня просто потому, что он об этом не подумал. Говорит, что я пользуюсь большим авторитетом, – должно быть, уверен, что ко мне все с неба валится, что за меня будет столько голосов, сколько я хочу, и только потому не предлагает мне своего голоса, но как только я припру его к стене и скажу с глазу на глаз: „Вот о чем я хотел вас попросить: проголосуйте за меня“, он непременно проголосует». Но князь фон Фаффенгейм простаком не был; он был, как сказал бы доктор Котар, «тонким дипломатом», и он знал, что маркиз де Норпуа дипломат не менее тонкий, прекрасно понимающий, что, проголосовав за кандидата, он его обрадует. Будучи послом в разных странах, а потом – министром иностранных дел, князь в интересах своего государства, равно как теперь в своих собственных, вел разговоры, зная заранее, что вот это можно сказать, а уж вот это никакими силами из него не вытянут. Ему было небезызвестно, что на языке дипломатии беседовать – значит предлагать. И он выхлопотал маркизу де Норпуа андреевскую ленту. Но если бы ему пришлось дать отчет своему правительству о беседе, которая потом состоялась у него с маркизом де Норпуа, он мог бы подвести ей итог в телеграмме: «Я понял, что избрал неверный путь». Дело в том, что, как только он снова заговорил с маркизом де Норпуа об Институте, маркиз повторил ему то, что говорил прежде:
– Я был бы очень, очень рад за моих коллег. Я уверен, что они глубоко тронуты тем, что вы о них подумали. Ваша кандидатура представляет для Академии большую ценность, но это несколько необычная кандидатура. Академия, знаете ли, ужасная рутинерка, она боится всего, что звучит хоть чуть-чуть по-новому. Я этого не одобряю. Я много раз высказывал свое неодобрение моим коллегам. Как-то раз у меня, кажется, – прости, Господи, мое согрешение, – даже чуть ли не сорвалось слово «заплесневелые», – сказал маркиз со смущенной улыбкой, вполголоса, почти a parte, словно на сцене, и его голубые глаза украдкой пробежали по князю – так старый актер проверяет, произвел ли он впечатление. – Понимаете, князь: мне бы не хотелось вовлекать такого замечательного человека, как вы, в дело заведомо проигрышное. Лучше подождать, пока мои коллеги откажутся от своих отсталых взглядов. Но, конечно, можете быть уверены, что, чуть только повеет чем-нибудь новым, мало-мальски живым в этой коллегии, которая, того и гляди, превратится в некрополь, чуть только я уверюсь, что у вас есть шансы, я вам сейчас же об этом скажу.
«Андреевская лента – ошибка, – подумал князь, – переговоры не продвинулись ни на шаг; он хотел чего-то другого. Я не на ту кнопку нажал».
Это была обычная для маркиза де Норпуа, прошедшего ту же школу, что и князь, манера выражаться. Глупое в своем педантизме благоговение, с каким разные Норпуа относились к официальному, почти утратившему смысл языку, может показаться смешным. Но в их ребячестве есть и серьезная сторона: дипломаты знают, что в соотношении сил, поддерживающем европейское, да и всякое равновесие, именуемое миром, добрые чувства, красивые речи, мольбы весят очень немного, а что настоящий, ощутимый, все определяющий вес заключается совсем в другом – в возможности противника, если он достаточно силен, исполнить чье-нибудь желание путем обмена. С такого рода истинами, непостижимыми для людей совершенно бескорыстных, вроде моей бабушки, маркизу де Норпуа и князю приходилось сталкиваться часто. Исполняя обязанности нашего посла в таких странах, от войны с которыми мы бывали на волосок, маркиз де Норпуа, с тревогой следивший за тем оборотом, какой вот-вот должны были принять события, отлично знал, что этот оборот станет для него ясен не из слова «мир» и не из слова «война», а как будто бы из самого простого, грозного или благоприятного; что дипломат мгновенно его расшифрует и ответит на него, чтобы не уронить достоинство Франции, другим словом, таким же простым, а что министр враждебного Франции государства тотчас прочтет в нем: война. И даже, по старинному обычаю, вроде обычая мещанских семей устраивать первое свидание жениха и невесты на спектакле в театре «Жимназ[250]», – якобы они встретились случайно, – диалог, во время которого судьба продиктует слово «война» или же слово «мир», чаще всего ведется не в кабинете министра, а на скамейке в каком-нибудь «кургартене», куда министр и маркиз де Норпуа ходили к целебному источнику выпить по стаканчику минеральной воды. Как бы по молчаливому уговору, они встречались в час процедур и сперва прогуливались вдвоем, причем и тот и другой знали, что прогулка эта, несмотря на всю ее кажущуюся безобидность, не менее трагична, чем приказ о мобилизации. Так вот, и в личном деле, в деле выдвижения своей кандидатуры в Институт, князь пользовался той же системой индукции, которую он выработал в течение своей дипломатической карьеры, тем же способом чтения сквозь символы, наложенные один на другой.
Конечно, не только моя бабушка и еще несколько человек, на нее похожих, ничего не смыслили в этих сложных расчетах. Половина человечества, избравшая род занятий, в котором все расписано заранее, так же невежественна, как моя бабушка, с той разницей, что у бабушки это невежество являлось следствием ее полнейшего бескорыстия. Нужно снизойти до людей, живущих на содержании, мужчин или женщин, и тогда станет ясно, что ими – в самых, казалось бы, невинных их поступках и словах – движет корысть, жизненная необходимость. Любой мужчина знает, что если он слышит от женщины, которой он хочет дать денег: «Не будем говорить о деньгах», то к ее словам надо отнестись, как в музыке относятся к затакту, а что если она ему потом заявит: «Ты меня измучил, ты мне все время лгал, я так не могу», он должен это понять следующим образом: «Другой предлагает ей больше». И ведь к этому языку – языку кокоток – прибегают и светские дамы. Еще более поразительные примеры можно обнаружить в речи апашей. Но мир апашей – мир, неведомый маркизу де Норпуа и немецкому князю, дипломаты привыкли жить в той же плоскости, что и народы, а народы, несмотря на свою многочисленность, тоже эгоистичны и хитры, их укрощают или силой, или соблюдая их интересы и тем самым толкая их даже на убийство, убийство тоже в большинстве случаев символическое, ибо всего-навсего колебание, не говоря уже об отказе идти в бой, может означать для народа гибель. Но так как обо всем этом не говорится ни в желтых, ни в каких-либо других книгах, то народ предпочитает быть миролюбивым; если же он и бывает воинственным, то инстинктивно, потому что в нем пробуждаются ненависть, злоба, а не из-за того, к чему придирались главы государств, которых осведомляли Норпуа.
Всю следующую зиму князь прохворал; в общем он оправился, но сердечная болезнь у него не прошла. «Черт побери! – сказал он себе. – Что же я мешкаю с Институтом? Ведь если это затянется, я умру раньше, чем меня выберут. А это было бы очень неприятно».
Он написал для «Ревю де Де Монд» статью о политике последнего двадцатилетия и несколько раз в самых лестных выражениях отозвался в ней о маркизе де Норпуа. Маркиз побывал у князя и поблагодарил его. Он сказал, что не находит слов, чтобы выразить ему свою признательность. Князь сказал себе, как сказал бы человек, снова не угадавший, на какую кнопку надо было нажать: «Нет, опять не на ту», а так как, когда он пошел провожать маркиза де Норпуа, его начала мучить одышка, то он подумал: «Дьявольщина! Эти голубчики сначала отправят меня на тот свет, а потом уже выберут. А ну, скорей за дело!»
В тот же вечер он встретил маркиза де Норпуа в Опере.
– Дорогой посол! – сказал он. – Утром вы говорили, что не знаете, как отблагодарить меня; это слишком сильно сказано, – вы же мне ничем не обязаны, – но я разрешаю себе некоторую неделикатность и ловлю вас на слове.
Маркиз де Норпуа ценил такт князя не меньше, чем князь ценил его такт. Он тут же смекнул, что князь фон Фаффенгейм намерен обратиться к нему не с просьбой, а с предложением, и почел своим долгом выслушать его с приветливой улыбкой.
– Да, сейчас вы удостоверитесь, до чего я нескромен. Я очень привязан к двум женщинам, но привязан по-разному, – это вы сейчас поймете, – и обе они недавно переехали в Париж и намерены здесь обосноваться: одна из них – моя жена, а другая – великая герцогиня Иоанна. Они хотят дать несколько обедов в честь английского короля и королевы, и заветная их мечта – представить своим гостям особу, к которой они, не будучи с ней знакомы, питают глубочайшее уважение. Признаюсь, я пребывал в нерешимости: как исполнить их желание? И вдруг только что совершенно случайно узнаю, что вы с ней знакомы; мне известно, что она ведет замкнутую жизнь, принимает немногих, happy few,[251] но ведь вы так хорошо ко мне относитесь, и если вы мне поможете, то я уверен, что она позволит вам пригласить меня к ней, чтобы я передал ей просьбу герцогини и княгини. Может быть, все-таки она согласится быть на обеде в честь английской королевы, и кто знает: не доставим ли мы ей хотя бы маленькое удовольствие, если предложим провести с нами пасхальные каникулы в Болье у великой герцогини Иоанны? Зовут эту особу маркиза де Вильпаризи. Признаюсь, надежда стать завсегдатаем этого центра духовной жизни утешила бы меня, вознаградила за отказ поддержать мою кандидатуру в Институт. Ведь тот, кто принят у нее в доме, тоже вступает в общение со светочами ума, принимает участие в изящных беседах.
С величайшей радостью князь почувствовал, что на сей раз нажал нужную кнопку и что кнопка подалась.
– А почему вы думаете, дорогой князь, что одно исключает другое? – спросил маркиз де Норпуа. – Салон, о котором вы говорите, и Институт превосходно сочетаются друг с другом: салон – это настоящий питомник академиков. Я передам вашу просьбу маркизе де Вильпаризи – она, конечно, будет польщена. Вот насчет обеда у вас – это, пожалуй, труднее. Она выезжает редко. Я вас представлю, а уж вы сами постарайтесь. Главное, не отказывайтесь от Академии; ровно через две недели я завтракаю у Леруа-Болье, без которого ни одни выборы не обходятся, а потом мы с ним отправимся на важное заседание; я уже говорил с ним о вас – ваше имя ему, разумеется, известно. У него были возражения. Но теперь, оказывается, ему нужна поддержка моей группы на ближайших выборах, и я поговорю с ним еще раз; я ему скажу с полной откровенностью, какие у нас с вами добрые отношения, я от него не утаю, что если вы выставите свою кандидатуру, то я попрошу за вас всех моих друзей (князь облегченно вздохнул), а что у меня есть друзья – это он знает. Если я смогу рассчитывать на его содействие, значит, шансы у вас будут благоприятные. В тот день приезжайте в шесть часов к маркизе де Вильпаризи – я вас к ней проведу и расскажу вам о моем утреннем разговоре.
Вот почему князь фон Фаффенгейм пришел с визитом к маркизе де Вильпаризи. Когда он заговорил, я был глубоко разочарован. Отдельные и общие черты эпохи ярче выражаются, нежели черты национальные, – так, например, в иллюстрированном словаре, где дается чуть что не подлинный портрет Минервы, Лейбниц,[252] в парике и брыжах мало чем отличается от Мариво[253] или Самуила Бернара[254] – но я никак не мог предполагать, что некоторые национальные особенности выражаются ярче, нежели кастовые. И вот сейчас эти особенности проступили не в словах, в которых я надеялся услышать порханье эльфов,[255] и танец кобольдов[256] а в транспонировке, которая не менее явно обличала поэтическое происхождение нового гостя, в том, как рейнграф, маленький, багроволицый, толстопузый, отвешивая поклон маркизе де Вильпаризи, сказал: «Топрий ветшер, зударинья» – с акцентом эльзасского швейцара.
– Не хотите ли чайку или кусочек торта? Он очень вкусный, – обратилась ко мне герцогиня Германтская, – ей хотелось быть как можно любезнее. – Я в этом доме так же гостеприимна, как в своем собственном, – добавила она насмешливым тоном, от которого в ее голосе появлялся гортанный звук, похожий на придушенный хриплый смех.
– Маркиз! – обратилась к де Норпуа маркиза де Вильпаризи. – Кажется, вы хотели сказать князю что-то насчет Академии?
Герцогиня Германтская опустила глаза и, слегка повернув руку, посмотрела на часы.
– Ах, Боже мой, пора прощаться с тетушкой! Мне еще надо зайти к госпоже де Сен-Фереоль, а ужинаю я у госпожи Леруа.
И, не простившись со мной, она встала. Она только сейчас заметила г-жу Сван, а та, увидев меня, почувствовала себя неловко. По всей вероятности, г-жа Сван вспомнила, что раньше она доказывала мне невиновность Дрейфуса.
– Я не хочу, чтобы моя мать знакомила меня с женой Свана, – сказал мне Сен-Лу. – Она бывшая потаскушка. Своего мужа, еврея, выдает за националиста… А, дядя Паламед пришел!
Появление г-жи Сван представляло для меня особый интерес из-за одного происшествия, которое случилось несколько дней назад и на котором следует остановиться, потому что много спустя оно имело последствия, о коих будет подробно рассказано в своем месте. Итак, за несколько дней до моего визита к маркизе мне совершенно неожиданно нанес визит незнакомец – некто Шарль Морель, сын бывшего камердинера моего двоюродного деда. Этот двоюродный дед (тот самый, у которого я застал даму в розовом) в прошлом году умер. Камердинер не раз порывался зайти ко мне; я не догадывался – зачем, но мне хотелось с ним повидаться, так как я узнал от Франсуазы, что он свято хранит память о моем деде и постоянно бывает на его могиле. Но камердинеру пришлось поехать полечиться в родные края, пробыть там он рассчитывал долго, а потому послал ко мне сына. Я был изумлен при виде красивого восемнадцатилетнего юноши, одетого хоть и безвкусно, но роскошно, так что принять его можно было за кого угодно, только не за камердинера. Впрочем, он поспешил дать мне понять, что не имеет ничего общего со средой челядинцев, из которой он вышел: с самодовольной улыбкой он сообщил мне, что получил первую премию в консерватории. Цель его прихода ко мне заключалась в следующем: его отец из тех вещей покойного дедушки Адольфа, которые он взял себе на память, кое-какие отложил; посылать их моим родителям он счел неудобным, а молодого человека, как я, они, по его мнению, могли бы заинтересовать. Это были фотографии знаменитых актрис и высокого полета кокоток, знакомых моего деда, – случайно сохранившиеся образы той жизни, которую старый любитель земных утех отделил непроницаемой стеной от своих родственников. Когда молодой Морель показывал мне снимки, я почувствовал его желание подчеркнуть, что он держится со мной как равный с равным. Говоря мне «вы», но по возможности избегая употреблять слово «господин», он испытывал удовольствие человека, чей отец обращался к моим родителям не иначе как «в третьем лице». Почти на всех фотографиях были надписи вроде: «Моему лучшему другу». Одна менее благодарная и более осторожная актриса написала: «Лучшему из друзей», что давало ей право, как меня потом уверяли, утверждать, что мой дед вовсе не был ее лучшим другом, далеко не лучшим, что он был просто ее другом, делавшим ей разные мелкие одолжения, другом, чьими услугами она пользовалась, что он – чудный человек, но, в сущности, старый дурак. Молодой Морель напрасно старался замазать свое происхождение; чувствовалось, что тень моего деда Адольфа, громадная, достойная преклонения в глазах старого камердинера, неустанно парила, как нечто почти священное, над детством и отрочеством камердинерова сына. Пока я рассматривал фотографии, Шарль Морель водил глазами по моей комнате. Я думал, куда бы мне спрятать снимки. «Как же так, – спросил Шарль Морель (тоном не укоризненным: в этом не представлялось необходимости – так много упрека было в словах), – почему я не вижу у вас в комнате ни одного портрета вашего дедушки?» Я почувствовал, как к моим щекам прилила кровь. «По-моему, у меня нет его портрета», – пролепетал я. «То есть как? У вас нет ни одного портрета вашего дедушки Адольфа, который вас так любил? Я вам пришлю из собрания моего родителя, – надеюсь, вы его повесите на почетном месте, вот над этим комодом – ведь комод достался вам от дедушки». У меня в комнате не было даже портретов моих родителей, поэтому отсутствие портрета деда Адольфа, право же, не свидетельствовало о моей непочтительности. Однако нетрудно было догадаться, что для Мореля-отца, от которого этот взгляд перешел по наследству к его сыну, мой дед был самым важным лицом в семье, а мои родители представляли собой лишь слабое отражение его блеска. Я был у камердинера в большой чести, потому что дед часто говорил, что из меня выйдет второй Расин или Волабель,[257] и камердинер смотрел на меня как на приемного сына, как на любимца деда. Я скоро убедился, что сын Мореля – большая «пройда». Так, уже в тот день он спросил меня, – а он был отчасти композитором и умел перекладывать на музыку стихи, – не знаю ли я какого-нибудь поэта, пользующегося влиянием в «кругах». Я назвал одно имя. Он этого поэта не читал и в первый раз о нем слышал, но имя его все-таки записал. А немного погодя я узнал, что он послал поэту письмо, в коем сообщал, что, будучи восторженным поклонником его таланта, он положил на музыку его сонет и был бы счастлив, если бы автор похлопотал о публичном исполнении музыки на этот сонет у графини ***. Морель поторопился и раскрыл свои карты. Оскорбленный поэт ничего ему не ответил.
Впрочем, тщеславие, очевидно, не мешало Шарлю Морелю увлекаться более конкретными реальностями. Он увидел, что во дворе племянница Жюпьена шьет жилет, и, хотя он сказал мне, что ему как раз нужен жилет «фантазия», я почувствовал, что девушка произвела на него сильное впечатление. Он не постеснялся попросить меня спуститься во двор и познакомить его с ней: «Но только не надо говорить ей, что я имею какое-то отношение к вашей семье, – вы меня понимаете? Я надеюсь, что вы из деликатности умолчите о моем отце, – скажите, что я ваш друг, известный артист. Надо, чтобы эти торгаши чувствовали, с кем имеют дело, – вам ведь это ясно?» Хотя он и ввернул, что – «понятное дело» – я знаю его слишком мало для того, чтобы называть его «дорогой друг», но что я мог бы называть его при девушке – «ну, конечно, не „дорогой мэтр“… но, если вам не трудно, – „дорогой артист“», – у жилетника я все-таки не стал, как выражается Сен-Симон, «титуловать» его, – я ограничился тем, что в ответ на его «вы» тоже говорил ему «вы». Перебрав несколько бархатных жилетов, он остановился на ярко-красном, до того кричащем, что, несмотря на свой дурной вкус, он потом так ни разу и не надел его. Девушка продолжала работать вместе с двумя «ученицами», но мне показалось, что Шарль Морель, в котором она узнала человека «своего круга» (только поэлегантнее и побогаче), произвел на нее не менее сильное впечатление и очень ей понравился. Меня крайне удивило, что среди фотографий, присланных мне отцом Шарля Мореля, я обнаружил портрет мисс Сакрипант (то есть Одетты) работы Эльстира, и, провожая Шарля до ворот, я сказал ему: «Боюсь, что вы не сможете пролить свет. Дедушка был близко знаком с этой дамой? Я не представляю себе, к какому периоду его жизни относится их знакомство; меня это интересует в связи со Сваном…» – «Ах да, я забыл вам сказать, что отец просил меня обратить на нее ваше внимание. Эта дама полусвета завтракала у вашего дедушки, когда вы с ним виделись в последний раз. Отец не знал, можно ли вас впустить. Кажется, вы очень понравились этой легкомысленной женщине, и ей хотелось еще раз с вами встретиться. Но тут как раз, по словам отца, в вашей семье произошла ссора, и вы больше у дедушки не бывали». Тут Шарль Морель издали прощально улыбнулся племяннице Жюпьена. Она смотрела на него и, наверно, любовалась его худым лицом с правильными чертами, его пушистыми волосами, веселыми глазами.
А я, пожимая ему руку, думал о г-же Сван и говорил себе с недоумением, – настолько разобщенными и непохожими одна на другую врезались они в мою память, – что теперь мне придется слить ее в одно с «дамой в розовом».
Де Шарлю поспешил занять место рядом с г-жой Сван. На всех сборищах он, надменный с мужчинами и избалованный вниманием женщин, подсаживался к самой из них элегантной как бы для того, чтобы ее туалет выставлял его в выгодном свете. Сюртук или фрак барона придавали ему сходство с портретом мужчины в черном, около которого, по воле художника-колориста, лежит на стуле яркий плащ для бала-маскарада. Эти беседы обычно с какой-нибудь титулованной особой давали де Шарлю преимущества, которые он очень ценил. Так, например, на каком-нибудь семейном торжестве хозяйка дома только барону оставляла стул впереди, среди дам, а другие мужчины толкались в глубине комнаты. Кроме того, по-видимому увлеченный занятными историями, которые он очень громко рассказывал очарованной им даме, де Шарлю бывал благодаря этому избавлен от необходимости здороваться и оказывать знаки уважения. За надушенной оградой, которой ему служила избранная им красавица, он был отделен от гостиной, точно в ложе – от зрительного зала, и, когда к нему подходили здороваться, так сказать, через голову красавицы соседки, он мог себе позволить отвечать односложно, не прерывая разговора с дамой. Понятно, г-жа Сван не принадлежала к числу женщин, на фоне которых ему особенно нравилось рисоваться. Но из дружеских чувств к Свану он играл роль ее поклонника; он знал, что ей льстит его предупредительность, а ему льстило то, что на него бросает тень самая красивая из всех присутствующих здесь женщин.
Надо заметить, что маркизе де Вильпаризи приходы де Шарлю большого удовольствия не доставляли. А де Шарлю, находя у своей тетушки большие недостатки, все-таки очень ее любил. Но иногда мнимые ее обиды доводили его до бешенства, и он, не борясь с собой, писал ей крайне резкие письма и перечислял всякие мелочи, которых до этого как будто и не замечал. В качестве примера приведу один случай, о котором я узнал в Бальбеке. Маркиза де Вильпаризи, боясь, что ей не хватит на жизнь в Бальбеке взятых с собой денег, и решив, из скупости и во избежание лишних расходов, не просить о высылке денег из Парижа, взяла взаймы три тысячи франков у де Шарлю. Через месяц, разозлившись на тетку за какой-то пустяк, он отправил ей телеграмму с требованием, чтобы она вернула ему долг. Получил он две тысячи девятьсот девяносто с чем-то. Несколько дней спустя, увидевшись с теткой в Париже, он в дружеской беседе очень деликатно обратил ее внимание на ошибку, допущенную банком, через который был сделан перевод. «Да нет тут никакой ошибки, – возразила маркиза де Вильпаризи, – телеграфный перевод стоит шесть франков семьдесят пять сантимов». – «Ах, так, значит, вычли вы сами? Ну, тогда другое дело! – заметил де Шарлю. – Я думал, вы не знаете, а то ведь, если бы таким же образом банк поступил с людьми, с которыми вы не очень близки, вам могло бы быть неприятно». – «Нет, нет, никакой ошибки не произошло». – «В сущности, вы совершенно правы», – весело закончил разговор де Шарлю и нежно поцеловал тетушке ручку. Он и правда нисколько на нее не сердился, ее мелочность смешила его – и только. Но немного погодя, вообразив, что в каком-то семейном деле тетка собирается одурачить его и «создать против него целый заговор», вообразив на том основании, что тетка довольно глупо пряталась за дельцов, – а он как раз и подозревал, что она с ними в стачке против него, – де Шарлю написал ей возмущенное, дерзкое письмо. «Я не удовольствуюсь местью, – прибавлял он в постскриптуме, – я сделаю Вас всеобщим посмешищем. Завтра же всем расскажу историю с телеграфным переводом, как Вы удержали из взятых у меня в долг трех тысяч франков шесть франков семьдесят пять сантимов, я Вас опозорю». Но на другой день он пошел к тетке просить прощения за письмо, в котором были действительно чудовищные вещи. Впрочем, кому еще мог бы он рассказать историю с телеграфным переводом? Теперь, уже не думая о мести, а искренне желая помириться с маркизой, он предпочел бы никому об этой истории не говорить. Но до этого, находясь с теткой в мире и согласии, он рассказывал эту историю везде и всюду, рассказывал без всякой злобы, просто чтобы посмеяться, а еще потому, что он был донельзя болтлив. Рассказывал он без ведома тетки. Узнав же из его письма, что он намерен ее опозорить, раззвонив о тех обстоятельствах, в которых она, по его же словам, действовала правильно, она решила, что он тогда солгал и что его любовь к ней – это одно притворство. Страсти в конце концов улеглись, но теперь тетка толком не знала, как к ней относится племянник, а племянник – как относится к нему тетка. Но это особый случай вспыхивающих по временам ссор. Иного рода были ссоры Блока с его приятелями. И уже совсем по-иному ссорился де Шарлю, как это будет видно из дальнейшего, с людьми, совершенно непохожими на маркизу де Вильпаризи. Но все-таки следует помнить, что вообще наши мнения друг о друге, дружественные и родственные отношения только с виду кажутся устойчивыми – на самом деле они изменчивы, как море. Вот почему бывает так много шума в связи с разводом мужа и жены, которые до развода казались дружной парой и которые вскоре после развода говорят друг о друге с нежностью; вот почему друг распространяет о своем еще так недавно якобы неразлучном друге гадкие сплетни, а затем, не успеем мы прийти в себя от изумления, мирится с ним; вот почему так часты молниеносные разрывы отношений между народами.
– Ах ты Господи! – сказал мне Сен-Лу. – У дядюшки с госпожой Сван дело идет на лад, а мама по простоте душевной к ним с разговорами! Для чистых все чисто.[258]
Я смотрел на де Шарлю. Седой хохолок, улыбающийся глаз за моноклем, приподнявшим бровь, и бутоньерка из красных цветов образовывали как бы три подвижные вершины необычайного дергающегося треугольника. Я не решился поклониться ему, оттого что он не сделал мне никакого знака. Между тем, хотя он и не оборачивался в мою сторону, я был уверен, что он меня видел; он рассказывал какую-то историю г-же Сван, чье роскошное длинное манто, цвета анютиных глазок, накрывало его колено, а в это время бегающие его глаза, подобно глазам торгующего «с рук» и поминутно оглядывающегося, не идет ли полицейский, наверняка уже обшарили каждый уголок гостиной и рассмотрели всех, кто здесь находился. К нему подошел поздороваться де Шательро, но барон ничем не обнаружил, что заметил молодого герцога до того, как герцог вырос перед ним. На всех более или менее многолюдных сборищах с лица де Шарлю почти не сходила неопределенная, безразличная улыбка, которой он встречал всех приближавшихся к нему с поклонами, но которая не содержала особого расположения ни к кому из тех, кто входил в ее зону. Все-таки мне непременно надо было поздороваться с г-жой Сван. Она не имела понятия, знаком ли я с виконтессой де Марсант и с де Шарлю, потому была со мной суховата – видимо, она боялась, что я попрошу ее представить меня. Я направился к де Шарлю и тут же раскаялся: он не мог меня не заметить, но упорно не смотрел в мою сторону. Когда же я ему поклонился, то увидел вытянутую его руку, не допускавшую меня подойти к нему вплотную, и вытянутый палец, с которого как будто сняли епископский перстень, и вот это, так сказать, пустующее священное место барон словно подставлял для поцелуя, но с таким видом, точно я, не спросясь, – чего барон никогда мне не простит, – вторгся в некую область, где излучалась его ни к кому не обращенная, никому не предназначавшаяся улыбка. Его холодность не способствовала тому, чтобы исчез холод в обращении со мной г-жи Сван.
– Ты, должно быть, очень устал и вместе с тем очень возбужден! – сказала виконтесса де Марсант сыну, подошедшему поздороваться с де Шарлю.
В самом деле, взгляд Робера временами словно нырял в самую глубину, а затем тотчас же всплывал на поверхность, как доставший дно пловец. Этим дном, причинявшим Роберу, когда он его касался, такую боль, что он тотчас же всплывал, хотя мгновение спустя опускался вновь, была мысль о разрыве с любовницей.
– Ничего, – прибавила мать, гладя его по щеке, – ничего! Я так рада видеть моего мальчика!
Но эта ласка, как видно, раздражала Робера. Виконтесса де Марсант увела сына в глубину гостиной, в укромный уголок, где на фоне желтого шелка кресла Бове выделялись фиолетовой своей обивкой, точно лиловые ирисы среди лютиков. Г-жа Сван, оставшись одна и поняв, что я – приятель Сен-Лу, поманила меня к себе. Не виделись мы с ней давно, и я не знал, о чем с ней говорить. Я не упускал из виду моего цилиндра, лежавшего на ковре вместе с другими, но меня разбирало любопытство: чей это цилиндр, на подкладке которого буква «Г» увенчана герцогской короной, хотя это и не цилиндр герцога Германтского? Я знал всех гостей наперечет, и мне казалось, что ни у кого из них такого цилиндра быть не может.
– Какой милый человек маркиз де Норпуа! – указывая на него, сказал я г-же Сван. – Хотя Робер де Сен-Лу назвал его «ехидной», но…
– Он прав, – возразила г-жа Сван.
Заметив, что мысли ее сосредоточены на чем-то таком, что она от меня скрывает, я пристал к ней с расспросами. Г-жа Сван, быть может, довольная создавшимся впечатлением, что кто-то очень ею интересуется в этом салоне, где она почти никого не знает, отвела меня в сторону.
– Вот что, наверно, имел в виду Сен-Лу, – заговорила она, – только вы ему не передавайте: он подумает, что я болтушка, а я очень дорожу его мнением, вы же знаете, что я «очень порядочный человек». На днях Шарлю обедал у принцессы Германтской; не знаю почему, заговорили о вас. Де Норпуа сказал, – это, конечно, чепуха, сейчас же выкиньте это из головы, никто не придал его словам никакого значения, все знают, что для красного словца он не пожалеет родного отца, – он сказал, что вы – полуистеричный льстец.
Я уже когда-то описывал свое изумление, вызванное тем, что приятель моего отца, маркиз де Норпуа, мог так говорить обо мне. Но в еще большее изумление я пришел, узнав, что то, что я с таким волнением в былое время говорил о г-же Сван и о Жильберте, дошло до принцессы Германтской, а между тем я думал, что она понятия обо мне не имеет. Все наши поступки, наши слова, наш образ действий отделяет от «света», от людей, к которым они не имеют непосредственного отношения, среда, чья проницаемость беспрестанно меняется и остается для нас загадкой; зная по опыту, что важные вещи, которые нам хотелось бы как можно скорее сделать общим достоянием (вроде моих славословий г-же Сван, которую я прежде расхваливал всем и каждому, по любому поводу, в надежде, что из стольких добрых семян хоть одно да взойдет), в одно ухо влетают, в другое вылетают, – часто именно оттого, что мы так страстно желаем их распространения, – мы, естественно, бываем весьма далеки от мысли, что какое-нибудь случайное наше замечание, которое мы и сами-то давно забыли, иной раз даже и не сделанное нами, а из-за несовершенства преломления возникшее одновременно с замечанием иного рода, беспрепятственно проделывает огромные расстояния, – в данном случае, до принцессы Германтской, – и на празднике богов над нами же еще и посмеются. То, что мы храним в памяти о нашем поведении, остается неизвестным самому близкому нам человеку; те же наши слова, которые мы сами забыли или даже которых мы никогда и не говорили, обладают способностью вызывать неудержимый смех чуть ли не на другой планете. Представление, которое складывается у других о наших делах и поступках, так же мало похоже на наше собственное представление о них, как рисунок – на неудачный оттиск, где вместо черного штриха мы видим пустое пространство, вместо белой полосы – какие-то непонятные линии. А бывает и так: что-то на оттиске не вышло, мы же несуществующую эту черту приписываем себе в силу самолюбования, тогда как то, что представляется нам прибавленным, является нашим свойством, но таким неотъемлемым, что мы его не замечаем. Таким образом, этот особый оттиск, который мы считаем совершенно непохожим, в иных случаях отличается верностью рентгеновского снимка – верностью, разумеется, не очень для нас лестной, но зато глубокой и полезной. Однако мы вполне можем и не узнать себя на верном снимке. Кто улыбается, увидев в зеркале красивое свое лицо и красивое телосложение, тот, если показать ему рентгеновский снимок, на котором видны четки костей, будто бы представляющие собой его изображение, решит, что это ошибка, как решит посетитель выставки, прочитав в каталоге под номером портрета молодой женщины: «Лежащий верблюд». В этом несходстве нашего образа, созданного нами самими, с созданным кем-нибудь другим мне позднее пришлось убедиться на примере людей, живших безмятежной жизнью среди коллекции снимков, которые они сделали сами с себя, между тем как вокруг кривлялись хари, кривлялись чаще всего незримо, и лишь по временам случай, показав им эти хари, говорил: «Это вы», и тогда они столбенели от ужаса.
Несколько лет назад я был бы счастлив сказать г-же Сван, «по какой причине» я был нежен с маркизом де Норпуа, так как этой «причиной» являлось желание с ней познакомиться. Но теперь у меня этого желания не было – Жильберту я разлюбил. Но и слить г-жу Сван с «дамой в розовом» мне не удавалось. Вот почему я заговорил о женщине, которой были заняты мои мысли сейчас.
– Вы видели герцогиню Германтскую? – спросил я г-жу Сван.
Герцогиня ей не кланялась, и она притворялась, будто герцогиня ее не интересует – настолько, что она даже не замечает ее присутствия.
– Не могу вам сказать, я этого не осмыслила, – щегольнув книжным словом, с недобрым выражением лица ответила г-жа Сван.
Мне, однако, хотелось разузнать не только про герцогиню Германтскую, но и про ближайшее ее окружение, и, подобно Блоку, проявив бестактность, какую обнаруживают люди, которые, беседуя, заботятся не о том, чтобы произвести приятное впечатление, но – с эгоистической целью – о том, чтобы выяснить интересующие их вопросы, я, силясь представить себе яснее жизнь герцогини Германтской, начал расспрашивать маркизу де Вильпаризи о г-же Леруа.
– Да, я про нее слыхала, – с напускным пренебрежением ответила маркиза, – она дочь крупного лесопромышленника. Теперь она бывает в свете, но, сказать по правде, я слишком стара, чтобы завязывать новые знакомства. На своем веку я знавала таких интересных, таких милых людей, что знакомство с госпожой Леруа, право, ничего мне не даст.
Виконтесса де Марсант, исполнявшая обязанности фрейлины маркизы, представила меня князю, а вслед за ней ему же представил меня, рассыпавшись в похвалах, маркиз де Норпуа. Сделал он мне эту любезность то ли потому, что она его ни к чему не обязывала, так как меня уже представили до него, то ли потому, что, по его мнению, даже знатный иностранец неважно знает французские салоны и, пожалуй, подумает, что ему представили молодого человека из высшего света, то ли чтобы воспользоваться одним из своих преимуществ, а именно – весом посла, а может быть, чтобы из любви к старине воскресить в честь князя лестный для его сиятельства обычай, требовавший, – в том случае, если кого-нибудь представляли сиятельной особе, – двух поручителей.
Нуждаясь в том, чтобы де Норпуа подтвердил, что то, что она не знакома с г-жой Леруа – это для нее не потеря, маркиза де Вильпаризи обратилась к нему:
– Ведь правда, господин посол, госпожа Леруа неинтересна, что она гораздо ниже тех, кто бывает здесь, и приглашать мне ее не стоило?
То ли желая показать, что у него на все свои взгляды, то ли от усталости маркиз де Норпуа ограничился поклоном, почтительным, но ничего не выражающим.
– Маркиз! – со смехом сказала де Вильпаризи. – Какие бывают смешные люди! Вообразите, сегодня у меня был с визитом один господин, и он меня уверял, что ему приятнее целовать мою руку, чем руку молодой женщины.
Я сразу догадался, что это Легранден. Маркиз де Норпуа усмехнулся и едва заметно подмигнул, словно речь шла о таком естественном вожделении, что сердиться на того, кто его испытывает, невозможно, почти что о завязке романа, который он готов простить, даже поощрить с извращенной снисходительностью Вуазенона.[259] или Кребийона-сына[260]
– Руки многих молодых женщин не сумели бы сделать то, что передо мной, – вмешался князь, указывая на начатые акварели маркизы де Вильпаризи.
Он спросил, видела ли маркиза цветы Фантен-Латура[261] на недавно открывшейся выставке.
– Первоклассная работа чудного художника, как теперь принято выражаться – тонкого мастера, – высказал свое мнение де Норпуа, – и все-таки я нахожу, что его цветы проиграли бы рядом с цветами маркизы де Вильпаризи, у маркизы окраска выразительнее.
Пусть даже этот отзыв подсказала бывшему послу не только кружковая узость взглядов, но и пристрастие старого любовника и привычка льстить, все равно мне было ясно: светские люди отличаются полным отсутствием художественного вкуса, их суждения в высшей степени произвольны, и любая мелочь может довести их до крайнего абсурда, на пути к которому они не встретят препятствия, каковым является непосредственное чувство.
– Я действительно знаю цветы, но заслуги моей в том нет, – я всю жизнь прожила среди лугов, – скромно заметила маркиза де Вильпаризи. – Но, – с очаровательной улыбкой обратилась она к князю, – тем, что я сызмала приобрела более глубокие познания, чем другие дети, выросшие в деревне, я обязана выдающемуся представителю вашей нации Шлегелю.[262] Я встретилась с ним у Бройлей,[263] а к ним меня привела тетя Корделия,[264] (жена маршала де Кастеллана). Я отлично помню, как Лебрен[265] де Сальванди,[266] и Дудан[267] заговорили с ним о цветах. Я была совсем маленькая, понимала его плохо. Но он охотно играл со мной, а вернувшись на родину, прислал мне чудесный гербарий на память о нашей прогулке в фаэтоне в Валь Рише[268] когда я заснула у него на коленях. Я бережно хранила этот гербарий; благодаря ему я научилась подмечать такие особенности цветов, которые, не будь у меня гербария, не привлекли бы моего внимания. Когда госпожа де Барант[269] опубликовала письма госпожи де Бройль, красивые и жеманные, как она сама, я надеялась найти в них разговоры со Шлегелем. Но эта женщина искала в природе только то, что говорит в пользу религии.
Робер, сидевший с матерью в глубине гостиной, подозвал меня.
– Какой ты добрый! – сказал я. – Чем мне тебя отблагодарить? Может быть, завтра поужинаем вместе?
– Хорошо, но только с Блоком; я с ним столкнулся в дверях; поздоровался он со мной сухо: ведь я же, – правда, неумышленно, – не ответил на два его письма (он не сказал, что обиделся на меня за это, но я и так догадался), зато потом он был со мной так ласков, что я не могу проявить неблагодарность к такому преданному другу. Я уверен, что это дружба вечная – по крайней мере, он ко мне привязан навеки.
Я не думаю, чтобы Робер глубоко заблуждался. Ожесточенные нападки часто являлись у Блока следствием искренней симпатии, если он почему-либо считал, что ему не платят тем же. Он неясно представлял себе, как живут другие люди, ему в голову не приходило, что человек может заболеть, уехать, а потому, если кто-либо не отвечал ему в течение недели, он принимал это за непреложный знак охлаждения. Вот почему я никогда не склонен был думать, что для диких выходок, которые он себе позволял сначала как друг, а потом как писатель, у него были важные поводы. Блок доходил до полного исступления, когда ему отвечали на них ледяным спокойствием или пошлостью, от которой он окончательно выходил из себя, зато теплое чувство часто укрощало его.
– А вот насчет того, что я, как ты утверждаешь, сделал тебе доброе дело, – продолжал Сен-Лу, – то это неверно, тетушка сказала, что это ты от нее бегаешь, не разговариваешь с ней. Она думает, что ты на нее за что-то сердишься.
К счастью для меня, если бы я и поверил этим словам, наш предстоящий отъезд в Бальбек не дал бы мне возможности еще раз увидеться с герцогиней Германтской, уверить ее, что я на нее не сержусь, и таким образом поставить ее в необходимость признаться, что это она имеет что-то против меня. Достаточно было и того, что она даже не предложила мне посмотреть картины Эльстира. Однако я не испытывал такого чувства, будто мои мечты не сбылись: я и не надеялся, что она со мной об этом заговорит; я знал, что не нравлюсь ей, что она никогда меня не полюбит; самое большее, чего я мог желать, это чтобы благодаря ее обаянию во мне осталось от нее, – ведь я же виделся с ней перед отъездом из Парижа в последний раз, – безоблачно светлое впечатление, которое я увез бы с собою в Бальбек, и это цельное впечатление жило бы во мне всегда вместо воспоминания, сотканного из тоски и грусти.
Виконтесса де Марсант ежеминутно прерывала разговор с Робером, чтобы сказать мне, как часто он говорит с ней обо мне и как он меня любит; преувеличенная ее любезность была для меня почти обременительна – ведь я же чувствовал, что она вызвана боязнью рассердить сына, которого она сегодня еще не видела, с которым она жаждала остаться наедине и на которого она, как ей казалось, имела не такое большое влияние, как я, почему ей и следовало меня ублажать. Однажды, услышав, что я спрашиваю Блока, как поживает его дядя, Ниссон Бернар, виконтесса де Марсант осведомилась, не тот ли это, что жил в Ницце.
– Ну так он знал виконта де Марсанта еще до его женитьбы на мне, – сказала виконтесса. – Мой муж говорил, что это прекрасный человек, чуткий, благородный.
«Чтобы дядюшка ни разу ему не солгал – нет, этого не может быть!» – наверно, подумал бы Блок.