У Германтов Пруст Марсель
Быть может, он был искренен, быть может, пытка разлуки с любовницей казалась ему не такой жестокой, как продолжение отношений в этих условиях.
– А ты, милый, – прибавил он, обратившись ко мне, – уйди отсюда, я тебе уже сказал: ты раскашляешься.
Я показал на декорацию, стоявшую у меня на дороге. Робер дотронулся до шляпы и сказал журналисту:
– Милостивый государь! Нельзя ли вас попросить не курить? Мой друг не переносит дыма.
Не дожидаясь Робера, его любовница пошла в свою уборную и обернулась.
– Эти ручки и с женщинами так обращаются? – деланно мелодично и наивно, как говорят инженю, из глубины сцены спросила она танцовщика. – Да ты и сам похож на женщину; мне думается, что вы бы с одной моей приятельницей столковались легко.
– Насколько мне известно, здесь курить не запрещается, а больные пусть сидят дома, – отрезал журналист.
Танцовщик таинственно улыбнулся артистке.
– Молчи, молчи! Я и так от тебя без ума! – крикнула она ему. – Нам это припомнят.
– Должен заметить, милостивый государь, что вы не слишком любезны, – сказал Сен-Лу журналисту все так же вежливо и мягко, с видом человека, желающего показать, что инцидент уже исчерпан.
Но тут я увидел, что Сен-Лу взмахивает рукой, как будто делает знак кому-то мне невидимому или как будто он дирижер, и в самом деле: без всякого перехода, – так по одному взмаху дирижерской палочки в симфонии или в балете грациозное анданте сменяется вихревыми ритмами, – после учтивых слов, какие Сен-Лу только что произнес, раздалась звонкая затрещина, которую он влепил журналисту.
Теперь, когда плавные речи дипломатов и радующие взор искусства сменились неудержимым взметом войны, во время которой на удар отвечают ударом, я бы не очень удивился, увидев противников, плавающих в собственной крови. Но я не мог понять (подобно людям, которые считают, что исправление границы между двумя государствами – это не повод для войны, так же как другие считают, что нельзя умереть от расширения печени), почему Сен-Лу слова, произнесенные им скорее любезно, заключил жестом, который ни в коей мере им не соответствовал, который они не предвещали, взмахом руки, нарушавшим не только человеческие права, но и причинную связь, являвшим собой стихийное проявление гнева, жестом, возникшим ex nihilo.[132] К счастью, побледневший и пошатнувшийся от силы удара журналист до того растерялся, что не дал отпора. Один из его приятелей мгновенно повернулся к кулисам и сделал вид, что кого-то высматривает, хотя там никого не было, другому будто бы попала в глаз соринка, и он со страдальческой гримасой тер себе веко, а третий бросился бежать с криком:
– Боже мой, сейчас поднимется занавес, наши места займут!
Я хотел заговорить с Сен-Лу, но он был так полон ненависти к танцовщику, что она подступила к его зрачкам; подобно некоему остову, она растягивала ему щеки, и его внутреннее волнение выражалось в полной внешней неподвижности; он так напрягся, что во всем его существе не осталось ни одного «зазора», через который он мог бы воспринять мое слово и ответить на него. Приятели журналиста, удостоверившись, что все спокойно, подошли к нему, но с опаской. Им было стыдно, что они его бросили, и они наперебой пытались уверить его, что ничего не заметили. Один распространялся насчет соринки, другой – насчет фальшивой тревоги с занавесом, третий – насчет необычайного сходства прошедшего мимо человека с его братом. Они даже выразили легкую досаду на то, что он к их треволнениям отнесся безучастно.
– Как? Тебя это не поразило? Стало быть, ты близорук?
– Трусишки несчастные! – проворчал получивший пощечину журналист.
В полном несоответствии с теми версиями, которые они придумали, – чтобы быть последовательными, они должны были притвориться, будто не понимают, что он имеет в виду, но этого-то они как раз и не сообразили, – они сказали то, что всегда говорят в таких случаях: «Не лезь в бутылку, охота была нервничать по пустякам, ну чего ты расходился?»
Я уяснил себе утром, возле цветущих груш, тот самообман, на котором основывалась любовь Сен-Лу к «Рахиль, ты мне дана», теперь я так же непреложно убедился в истинности страданий, которые несла с собой эта любовь. Постепенно страдание, которое он испытывал в течение часа, хотя и не прекратилось, но запало внутрь, ушло в него, в глазах у Робера образовалась свободная, податливая зона. Мы с ним пошли погулять. Я остановился на углу улицы Габриэль, из-за которого в былые времена часто выходила Жильберта. Я попытался оживить в себе впечатления далекого прошлого, а затем пустился догонять Сен-Лу «гимнастическим» шагом, как вдруг заметил, что на довольно близком от него расстоянии с ним заговаривает довольно бедно одетый господин. Я решил, что это кто-нибудь из приятелей Робера; но вот они как будто еще ближе подошли друг к другу; внезапно, точно на небе появились новые светила, какие-то яйцевидные тела с головокружительной быстротой начали принимать перед Сен-Лу всевозможные положения, образуя некое движущееся созвездие. Казалось, их выпустили из пращи числом не менее семи. Это были, однако, всего-навсего два кулака Сен-Лу, умноженные быстротой перемещения в по виду совершенном декоративном ансамбле. Словом, весь этот фейерверк представлял собой учинявшуюся Сен-Лу кулачную расправу, воинственный, а вовсе не эстетический характер которой открылся мне после того, как я окинул взглядом неважно одетого господина, потерявшего одновременно все свое достоинство, вставную челюсть и много крови. Он дал неверные сведения подошедшим к нему людям, затем обернулся и, увидев, что Сен-Лу решительным шагом направился ко мне, посмотрел ему вслед с видом человека рассерженного и огорошенного, но отнюдь не разъяренного. Сен-Лу, наоборот, был разъярен, хотя тот ни разу его не ударил, и, когда он подошел ко мне, глаза его все еще злобно сверкали. Это происшествие не имело никакого отношения, как я сперва подумал, к пощечине, которую Сен-Лу закатил в театре. Любострастный гуляка, увидев такого красивого военного, как Сен-Лу, начал к нему приставать. Мой друг никак не мог опомниться от наглости этой «сволочи», которая даже не дожидалась покрова ночной темноты; он говорил о тех предложениях, которые были ему сделаны, с таким же возмущением, с каким газеты пишут о вооруженных грабителях, орудующих среди бела дня в центре Парижа. И все-таки избитого господина можно было извинить, ибо наклонная плоскость быстро приближает желание к наслаждению и уже один вид красоты воспринимается как согласие. А Сен-Лу бесспорно был красавцем. Мордобой таким людям, как прицепившийся к Сен-Лу господин, полезен тем, что наводит их на серьезные размышления, но они так и не исправляются и попадают под суд, потому что мысли эти очень скоро вылетают у них из головы. Таким образом, хотя Сен-Лу без дальних размышлений и отколотил встречного, а все-таки побои, хотя бы даже в интересах закона, не способствуют очищению нравов.
После этих происшествий, в первую очередь, конечно, после того, которое особенно взволновало Робера, ему, наверно, захотелось побыть одному. Он сказал, чтобы я шел к маркизе де Вильпаризи, что мы там с ним встретимся, но что он не хочет входить со мной вместе: ему не хочется, чтобы знали, что он уже часть дня провел со мной, – пусть лучше думают, что он только что приехал в Париж.
Я догадывался еще до знакомства с маркизой де Вильпаризи в Бальбеке, что среда, в которой вращалась она, и среда герцогини Германтской совершенно различны. Маркиза де Вильпаризи принадлежала к числу женщин, которые, происходя из славного рода и после замужества попав в семью не менее знатную, все же не занимают видного положения в обществе и, если не считать нескольких герцогинь, их племянниц или невесток, и даже двух – трех особ королевского рода, старых друзей их дома, принимают у себя в салоне третьесортную публику: буржуа, провинциальных или оскудевших дворян, из-за которых давно уже у них перестали бывать люди элегантные и снобы, не связанные с ними долгом родства или старинной дружбой. Конечно, в Бальбеке я уже через несколько минут понял, почему маркиза де Вильпаризи так хорошо, еще лучше нас, осведомлена о самых незначительных происшествиях, случавшихся тогда с моим отцом во время его совместного с маркизом де Норпуа путешествия в Испанию. И все же никак нельзя было допустить мысль, что более чем двадцатилетняя связь маркизы с послом явилась причиной понижения маркизы рангом в высшем обществе, где самые блестящие женщины афишировали свои отношения с менее почтенными людьми, чем маркиз де Норпуа, который к тому же, вероятно, давно был для маркизы всего только старым другом. Были ли у маркизы де Вильпаризи в прошлом какие-нибудь другие романы? Прежде у маркизы был более пылкий нрав, чем теперь, когда для нее настала пора утихомирившейся и благочестивой старости, которой, быть может, отчасти придала этот колорит бурная ее молодость, и не жила ли она так долго в провинции для того, чтобы забылись иные ее похождения, о которых новое поколение ничего не знало и которые сказывались лишь на посещавшем ее салон смешанном и неказистом обществе, каковое иначе было бы совершенно свободно от малейшей сомнительной примеси? Не нажил ли маркизе в те времена врагов ее «злой язык», о котором я слышал от ее племянника? Не пользовалась ли она им для того, чтобы очернить соперниц и одержать над ними победу? Все это могло быть; изящная, мягкая манера маркизы де Вильпаризи – тонко выбиравшая не только выражения, но даже интонации, – говорить о целомудрии, о доброте не подтверждала подобного рода догадок: люди, не только прекрасно говорящие о добродетелях, но и чувствующие их прелесть, изумительно их понимающие, способные создать в своих воспоминаниях их верный образ, по большей части только принадлежат к безгласному, бесцветному поколению, поколению без искусства, но не имеют с ним ничего общего. Поколение отражается в них, но не продолжается. В отличие от него, наделенного твердой волей, они обнаруживают впечатлительность, ум, а эти качества не побуждают к действию. Были или не были в жизни маркизы де Вильпаризи похождения, помрачившие блеск ее имени, одной из причин ее выпадения из высших кругов был, само собой разумеется, ее ум, ум скорее второсортного писателя, чем светской женщины.
Конечно, маркизе де Вильпаризи нравились главным образом качества, для своего проявления не требующие особого душевного подъема, как, например, уравновешенность, чувство меры, но если понимать чувство меры буквально, то его одного недостаточно, писателям нужны и другие достоинства, возникающие из не строго размеренной вдохновенности; в Бальбеке я заметил, что маркиза де Вильпаризи не понимала некоторых больших художников, что она умела лишь тонко вышучивать их и придавала своему непониманию остроумную и изящную форму. Но необыкновенный ее ум и изящество становились – в другой плоскости, хотя бы в своем развитии они доходили до непризнания величайших произведений искусства, – подлинно художественными достоинствами. А такого рода достоинства действуют на любое положение в обществе, как выражаются врачи, болезнетворно и до такой степени разрушительно, что даже наиболее прочные положения с трудом сопротивляются ему не долее нескольких лет. Что у художников называется умом, то представляется чистой претенциозностью людям светским, ибо они неспособны стать на ту единственную точку зрения, с какой на все смотрят художники, ибо им никогда не понять особого наслаждения, какое испытывают художники, выбирая то или иное выражение либо что-то сопоставляя, вследствие чего общество художников утомляет их, раздражает, а отсюда очень недалеко до враждебности. Вместе с тем в разговоре, а также в воспоминаниях, напечатанных впоследствии, маркиза де Вильпаризи выказывала изящество в полном смысле слова светское. Проходя мимо крупных явлений, она не углубляла их, иногда и вовсе не замечала, и из пережитого ею, описанного, кстати сказать, очень правдиво и увлекательно, ей запомнились разные пустяки. Между тем всякий труд, даже если он не затрагивает жизни умственной, есть плод ума, и чтобы создать в книге или в разговоре, который мало чем от нее отличается, законченное впечатление легкомыслия, требуется доля серьезности, которая у особы вполне легкомысленной отсутствует. Из одних мемуаров, написанных женщиной и считающихся настоящим произведением искусства, отдельные фразы приводятся как образец изящной легкости, а мне всегда казалось, что для того, чтобы достичь такой легкости, автор должен был в свое время взвалить на себя груз более или менее солидных знаний, должен был обладать отпугивающей многих культурой и что когда мемуаристка была молоденькой девушкой, то подруги, наверно, считали ее невыносимо скучным синим чулком. Связь между литературными способностями и неуспехом в свете настолько очевидна, что современному читателю достаточно напасть в воспоминаниях маркизы де Вильпаризи на какой-нибудь меткий эпитет или на сцепление метафор, чтобы увидеть за ними низкий, но холодный поклон, который отвешивала старой маркизе на лестнице посольства такая снобка, как г-жа Леруа, которая, быть может, оставляла у маркизы по дороге к Германтам визитную карточку, но никогда не переступала порога ее салона из боязни смешаться с женами нотариусов и врачей. Возможно, что в ранней молодости маркиза де Вильпаризи была синим чулком и, упоенная своей ученостью, не сумела удержаться от шпилек, которые она подпускала светским людям, не таким ученым и не таким образованным, как она, а уколотый шпилек не забывает.
А кроме того, талант – это не просто придаток, который искусственно присоединяют к различным свойствам, от коих зависит успех в обществе, чтобы в результате получилась, как выражаются светские люди, «женщина до кончиков ногтей». Талант – это детище определенного душевного строя, в котором многих свойств обычно недостает и в котором преобладает впечатлительность, проявления коей не замечаются в книгах, но живо ощущаются в жизни, как, например, любознательность, причуды, желание пойти туда-то и туда-то ради собственного удовольствия, а не для расширения или поддержания светских отношений и вообще не ради них. В Бальбеке я видел, как маркиза де Вильпаризи, окруженная своими слугами, проходила в отеле через вестибюль, не удостаивая взглядом тех, кто там сидел. Но у меня было такое впечатление, что эта отчужденность не от безучастности и что маркиза не всегда бывает до такой степени самоуглубленной. Прежде ей вдруг приспичивало познакомиться с людьми, у которых не было никаких прав на то, чтобы у нее бывать, – иной раз потому, что кто-то, по ее мнению, был красив, или просто потому, что ей о ком-то сказали, что он человек занятный, или потому, что кто-то показался ей непохожим на ее знакомых, которые в то время, когда она их еще не ценила, так как была уверена в их преданности, составляли цвет Сен-Жерменского предместья. Эту богему, этих мелких буржуа, которых она отличила, ей приходилось зазывать к себе, но они это не ценили; с другой стороны, настойчивость такого рода зазываний постепенно снижала ей цену в глазах снобов, привыкших судить о салоне по тому, кто туда не вхож, а не по тому, кто принят. В молодости маркизе де Вильпаризи набило оскомину ощущение своей принадлежности к сливкам аристократии, и ей доставляло известное удовольствие шокировать людей, среди которых она жила, бесстрашно разрушать свое положение в обществе, зато теперь, когда она его утратила, она, конечно, начала им дорожить. Раньше, чтобы показать герцогиням свое превосходство, она говорила и делала все, что не осмеливались говорить и делать они. А теперь, когда они, за исключением близких родственниц, не бывали у нее, она почувствовала себя ущемленной и все еще желала царить, хотя и не с помощью ума. Ей хотелось приманить к себе всех, кого она прежде так старательно от себя отдаляла. Жизнь стольких женщин, впрочем, та жизнь, о которой знают немногие (ведь у каждого из нас свой особый, меняющийся с возрастом мир, но несловоохотливость стариков лишает возможности молодежь составить себе представление об их прошлом и обнять мысленным взором целый период времени), делится на две совершенно разные эпохи, и вторую, позднюю, пору они всецело посвящают отвоевыванию того, что в раннюю пору они так беззаботно бросили на ветер. Как бросили? Молодежь рисует себе это смутно, потому что глядит на старую почтенную маркизу де Вильпаризи и не представляет себе, что теперешняя чинная мемуаристка, которой придает такой важный вид белый ее парик, могла быть когда-то веселой посетительницей ночных ресторанов, быть может, кружила головы, быть может, промотала целые состояния мужчин, теперь уже лежащих в могиле. Но то обстоятельство, что она тоже с искусной и упорной непринужденностью потратила свою молодость, чтобы разрушить положение, которое перешло к ней по наследству от знатных родителей, ни в коей мере не означает, что даже в далекие времена маркиза де Вильпаризи не дорожила им. Так уединение и бездеятельность, из которых с утра до вечера плетет свое время неврастеник, тоже могут казаться ему невыносимыми, и, торопясь прибавить новую петлю к сети, которая держит его в плену, он, наверное, мечтает о балах, охоте, путешествиях. Мы каждый миг трудимся над тем, чтобы придать нашей жизни определенную форму, но при этом мы невольно копируем, точно рисунок, личность, какую мы представляем собой на самом деле, а не ту, какой нам бы хотелось быть. Презрительные поклоны г-жи Леруа могли в известной мере отражать подлинную сущность маркизы де Вильпаризи, но они совершенно не соответствовали ее желаниям.
Конечно, в тот момент, когда г-жа Леруа, по излюбленному выражению г-жи Сван, «давала по носу» маркизе, та могла в утешение себе вспомнить, что королева Мария-Амелия[133] однажды сказала ей: «Я люблю вас, как родную дочь». Но эти королевские любезности, тайные и никому не известные, существовали только для маркизы, покрытые пылью, как свидетельство консерватории о присуждении первой премии. Истинные преимущества высшего света – это преимущества, на которых строится жизнь; человек может лишиться их, но ему незачем за них цепляться и незачем о них трезвонить, потому что в тот же день на смену им придут сотни других. Маркиза де Вильпаризи хоть и вспоминала слова королевы, а все же охотно променяла бы их на постоянную возможность, которую имела г-жа Леруа, получать приглашения, – так жаждет попасть в ресторан большой, но неизвестный художник, чей талант не написан ни на чертах его робкого лица, ни на старомодном покрое его потертого пиджака, хотя бы для этого он должен был превратиться в биржевого зайца последнего разбора, который, однако, обедает с двумя актрисами и к которому то и дело подбегают с подобострастными лицами хозяин, метрдотель, официанты, посыльные, а поварята, выйдя из кухни, дефилируют перед ним с поклонами, точно в феерии, предводительствуемые смотрителем винного погреба, таким же запыленным, как его бутылки, жмурящимся и припадающим на ногу, точно, выползая из погреба на свет божий, он ее вывихнул.
Впрочем, надо заметить, что отсутствие г-жи Леруа в салоне маркизы де Вильпаризи, огорчая хозяйку, для большинства гостей проходило незамеченным. Они понятия не имели об особом положении г-жи Леруа, – знал о нем только высший свет, – и у них не возникало и тени сомнения, – как и у нынешних читателей воспоминаний маркизы де Вильпаризи, – что ее приемы – самые блестящие во всем Париже.
Расставшись с Сен-Лу и в первый раз придя с визитом по совету, который де Норпуа дал моему отцу, к маркизе де Вильпаризи, я застал ее в гостиной, обитой желтым шелком, на котором розовыми, почти фиолетовыми пятнами, будто спелая малина, выделялись диваны и чудесные ковровые кресла Бове. Рядом с портретами Германтов и Вильпаризи висели портреты – подарки тех, кто был на них изображен, – королевы Марии-Амелии, королевы бельгийской,[134] принца Жуанвильского,[135] императрицы австрийской.[136] Маркиза де Вильпаризи в старинном чепчике из черных кружев (она его берегла, потому что у нее было то же тонкое чувство местного и исторического колорита, что и у хозяев гостиниц в Бретани, которые, несмотря на то, что останавливаются у них преимущественно парижане, считают правильным сохранять у служанок бретонские чепчики и широкие рукава) сидела за небольшим бюро, на котором рядом с кистями, палитрой и начатой акварелью были расставлены в стаканах, блюдечках и чашках розы, циннии и венерин волос, которые она сейчас из-за наплыва гостей перестала писать и которые превращали бюро в прилавок цветочницы на гравюре XVIII века. В этой гостиной, хотя и нежарко, но натопленной по тому случаю, что маркиза простудилась, возвращаясь из своего замка, среди присутствовавших, когда я вошел, находились тот архивариус, с кем маркиза де Вильпаризи утром разбирала письма к ней исторических деятелей, чьи факсимиле она собиралась поместить как оправдательные документы в воспоминаниях, над которыми она теперь работала, и надутый, хотя и оробевший историк, который, узнав, что ей по наследству достался портрет герцогини де Монморанси,[137] пришел просить позволения воспроизвести его в своей книге о Фронде, а затем к этим посетителям присоединился мой старый приятель Блок, теперь начинающий драматург, на связи которого с артистами маркиза рассчитывала, собираясь на даровщинку устраивать у себя утренники. Правда, общественный калейдоскоп тогда менялся и дело Дрейфуса должно было вот-вот сбросить евреев на последнюю ступеньку общественной лестницы. Но, как бы ни свирепствовал дрейфусарский циклон, волны доходят до полного осатанения не в начале бури. Притом маркиза де Вильпаризи, не препятствуя большей части своей родни метать громы и молнии против евреев, сама до сих пор держалась в стороне и не проявляла ни малейшего интереса к делу Дрейфуса. Наконец, никому не известный молодой человек вроде Блока мог и не обратить на себя внимания, хотя видные представители еврейской партии находились уже под угрозой. Мой приятель отрастил козлиную бородку, носил пенсне, ходил в длинном сюртуке и, точно свиток папируса, держал в руке перчатку. Пусть даже румыны, египтяне, турки ненавидят евреев. Но во французском салоне национальная рознь не так ощутима, и если какой-нибудь иудей появляется здесь, словно он только что из пустыни, напружившись, точно гиена, склонив голову набок и расточая направо и налево «селямы», то он вполне удовлетворяет требованиям восточного вкуса. Только ему не нужно принадлежать к «свету», иначе он быстро принимает вид лорда, его манеры офранцуживаются, и непослушный его нос, растущий, как настурция, в самых неожиданных направлениях, начинает скорее напоминать нос Маскариля,[138] чем нос Соломона. Но Блок не был вышколен «Предместьем», его не облагораживала кровь англичанина или испанца, и для любителя экзотики он оставался таким же необычным и любопытным, несмотря на свой европейский костюм, как еврей на картине Декана.[139] Нельзя не подивиться напористости той расы, что из глубины веков забрасывает вплоть до современного Парижа, в фойе наших театров, за окошечки наших канцелярий, на похороны, на улицы нераспыленную фалангу, которая, стилизуя современные головные уборы, завладев сюртуком, скрадывая его и подчиняя себе, в общем сохраняет полное сходство с фалангой ассирийских писцов, изображенных в торжественном одеянии на фризе монумента в Сузах, охраняющего ворота дворца Дария.[140] (Через час Блок вообразил, что де Шарлю заинтересовался, не еврейское ли у него имя, по нелюбви к евреям, тогда как им владело чисто эстетическое любопытство и пристрастие к местному колориту.) Но, впрочем, говорить об устойчивости рас – значит, неточно передавать наше впечатление от евреев, греков, персов, от всех этих народов, чье разнообразие лучше не трогать. Мы знаем благодаря античной живописи лица древних греков, мы видели ассирийцев на фронтоне дворца в Сузах. И когда мы встречаемся с представителями тех или иных восточных народностей, нам кажется, будто перед нами сверхъестественные существа, вызванные силой спиритизма. Мы знали плоскостное изображение; но вот оно обретает глубину, растет в трех измерениях, движется. Молодая гречанка,[141] дочь богатого банкира, в настоящее время имеющая успех, похожа на одну из тех фигуранток, которые в художественно-исторических балетах являют собой воплощения эллинского искусства; но театр опошляет эти образы, а вот если мы присутствуем в салоне при появлении турчанки или еврея, то это зрелище оживляет фигуры, здесь они выглядят необычнее, как будто это и впрямь существа, вызванные усилиями медиума. Это душа (вернее, то крохотное, до чего при таких материализациях она умаляется, во всяком случае, умалялась до сих пор), это душа, которую мы прежде видели мельком только в музеях, душа древних греков, душа древних евреев, оторванная от жизни ничтожной и вместе с тем трансцендентальной, словно разыгрывает перед нами все эти ошеломляющие мимические сцены. Мы силимся удержать фигуру ускользающей от нас молодой гречанки, фигуру, которой мы когда-то любовались на вазе. Мне казалось, что, если бы я при том освещении, какое было в салоне маркизы де Вильпаризи, сделал несколько снимков с Блока, они дали бы то самое изображение Израиля, – пугающее, ибо нам представляется, что это изображение не человека, и обманчивое, ибо оно все же слишком похоже на человека, – какое нам показывают спиритические фотографии. Нет ничего на свете, – если взять шире, – вплоть до пустых слов, оброненных людьми, среди которых мы живем, что не производило бы на нас впечатления чего-то сверхъестественного в нашем бедном повседневном мире, где даже гений, от которого мы ждем, собравшись вокруг него, как вокруг вращающегося столика, открытия тайны бесконечности, говорит лишь то, что как раз сию минуту сказал Блок: «Не сядьте на мой цилиндр».
– Господи! Министры! Дорогой мой! – говорила маркиза де Вильпаризи, обращаясь, главным образом, к моему старому товарищу и вновь беря в свои руки нить разговора, прерванного моим появлением. – Министры, кого они интересовали? Я тогда была совсем маленькая, но я хорошо помню, как король просил моего дедушку пригласить Деказа.[142] на бал, где мой отец должен был танцевать с герцогиней Беррийской[143] «Доставьте мне это удовольствие, Флоримон», – говорил король. Мой дед был туговат на ухо, ему послышалось, что король говорит о де Кастри,[144] и эта просьба показалась ему вполне естественной. Когда же он понял, что речь идет о Деказе, то это его возмутило, но он все-таки наклонил голову в знак согласия и вечером написал Деказу, прося его почтить своим присутствием бал, который должен был состояться на следующей неделе. В те времена люди были вежливы, молодой человек, хозяйка дома не могла бы ограничиться посылкой карточки с припиской: «Чашка чаю», или: «Чай и музыка», или: «Чай и танцы». Вежливы-то вежливы, но и надерзить умели. Деказ принял приглашение, но накануне бала мой дед, видите ли, захворал и по этому случаю отменил прием гостей. Он послушался короля, но Деказ так-таки и не был у него на балу… Да, молодой человек, я очень хорошо помню Моле,[145] остроумный был, это он доказал, когда принимал в Академию де Виньи, но уж очень церемонный, я так и вижу, как он у себя дома спускается обедать с цилиндром в руке.
– О, в этом вся та эпоха с ее тлетворным филистерством! Ведь тогда, наверно, вообще было принято ходить у себя дома с цилиндром в руке? – спросил Блок, обрадовавшись редкому случаю выведать у очевидца черты из жизни прежней аристократии, а между тем архивариус, время от времени исполнявший обязанности секретаря маркизы, бросал на нее умильные взгляды и словно говорил: «Вот она какая! Все знает, со всеми была знакома, спросите ее о чем угодно, необыкновенная женщина!»
– Ну нет, – ответила маркиза де Вильпаризи, придвигая к себе стакан с венериным волосом, чтобы возобновить работу, – такая привычка была только у Моле. Я ни разу не видела дома моего отца со шляпой, кроме, разумеется, тех случаев, когда приезжал король, потому что король везде у себя дома, а хозяин при нем в своей собственной гостиной всего только гость.
– Аристотель говорит в главе второй… – начал было историк Фронды Пьер, но до того робко, что никто не обратил на него внимания. Он давно уже страдал бессонницей на нервной почве, никакие лекарства ему не помогали, он даже не ложился и, изнемогая от усталости, выходил из дому, только когда этого требовала работа. Он не мог часто предпринимать эти походы, несложные для других, а ему стоившие так дорого, словно он каждый раз спускался с луны, и часто с удивлением обнаруживал, что чужая жизнь не приспособлена для того, чтобы его неожиданные вылазки оканчивались с максимальной пользой для него. Кое-когда бывала закрыта библиотека, куда он вдруг отправлялся, силком заставляя себя встать и, как герой Уэллса, надеть сюртук.[146] На свое счастье, он застал маркизу де Вильпаризи дома и собирался посмотреть портрет.
Блок перебил его.
– В первый раз слышу, честное слово! – воскликнул он после того, как маркиза де Вильпаризи окончила свой рассказ об этикете при посещениях короля, – воскликнул с таким видом, как будто и правда было удивительно, как мог он об этом не слыхать.
– Кстати, о таких визитах, – знаете, какую глупую шутку сыграл со мной вчера утром мой племянник Базен? – обратилась к архивариусу маркиза де Вйльпаризи. – Вместо того чтобы доложить о себе, он велел передать, что меня спрашивает королева шведская.[147]
– Так прямо и велел передать? Шутник! – воскликнул Блок и закатился хохотом, между тем как историк улыбался с величественной робостью.
– Я была очень удивлена. Ведь я вернулась из деревни всего несколько дней назад и, чтобы пожить спокойно, просила никому не говорить, что я в Париже, – потому-то я и ломала себе голову, откуда шведской королеве стало известно, что я уже здесь, двух дней не дала мне передохнуть, – говорила маркиза де Вильпаризи, повергая гостей в изумление тем, что визит шведской королевы был для хозяйки дома делом обыкновенным.
Утром маркиза де Вильпаризи вместе с архивариусом проверяла по документам свои воспоминания, а теперь она, конечно, – хотя и неведомо для нее самой, – испытывала их действие и обаяние на средних людях, которые составят круг будущих ее читателей. Хотя салон маркизы де Вильпаризи и отличался от истинно аристократического салона, где отсутствовали многие буржуазки, которых принимала она, и где зато можно было встретить блестящих дам, которых г-жа Леруа заманила к себе далеко не сразу, однако этот оттенок не ощущается в воспоминаниях маркизы, так как из них выпали заурядные знакомые автора, о которых он не упомянул за отсутствием повода, а то, что автор ничего не говорит о дамах, которые у нее не бывали, не умаляет ценности воспоминаний, потому что на вынужденно ограниченном пространстве ее воспоминаний могут действовать немногие, и если это особы королевского рода или исторические личности, то впечатление наивысшей элегантности, какое только могут произвести на читателей воспоминания, достигнуто. С точки зрения г-жи Леруа, салон маркизы де Вильпаризи был салоном третьесортным, и маркиза де Вильпаризи воспринимала ее мнение болезненно. Но теперь никто уже не знает, кто такая была г-жа Леруа, ее мнения забылись, а вот салон маркизы де Вильпаризи, который посещали королева шведская, герцог Омальский, герцог де Бройль,[148] Тьер,[149] Монталанбер,[150] монсеньор Дюпанлу,[151] потомство будет считать одним из самых блестящих салонов XIX века, ибо потомство не изменилось со времен Гомера и Пиндара[152] и оно всегда будет завидовать родовитости, принадлежности к королевскому или околокоролевскому роду, дружбе с королями, народными вождями, со знаменитыми людьми.
Так вот, всего этого понемножку было в нынешнем салоне маркизы де Вильпаризи и в ее кое-где легонько приукрашенных воспоминаниях, с помощью которых она уходила в его прошлое. Кроме того, маркиз де Норпуа, хотя он и не мог создать своей приятельнице высокое положение, приводил к ней иностранных и французских государственных деятелей, которые в нем заискивали и знали, что единственно верный способ угодить ему – это бывать у маркизы де Вильпаризи. Г-жа Леруа, может быть, тоже была знакома с этими европейскими знаменитостями. Но, будучи женщиной очаровательной, боявшейся, как бы ее не приняли за синий чулок, она избегала говорить о восточном вопросе[153] с премьер-министрами и о любви с романистами и с философами. «Любовь? – переспросила она однажды претенциозную даму, которая задала ей вопрос: „Как вы понимаете любовь?“ – Любовь? Это мое постоянное занятие, но я никогда о ней не говорю». Когда у нее собирались светила литературы и политики, она довольствовалась, как и герцогиня Германтская, тем, что усаживала их играть в покер. Да они и сами часто предпочитали покер серьезным разговорам на общие темы, на которые их заставляла беседовать маркиза де Вильпаризи. Но этим разговорам, быть может неуместным в светском обществе, мы обязаны прекрасными местами в «Воспоминаниях» маркизы де Вильпаризи, теми рассуждениями о политике, которые так же хороши в мемуарах, как и в трагедиях Корнеля. Помимо всего прочего, только такие салоны, какой был у маркизы де Вильпаризи, могут быть увековечены, потому что госпожи Леруа не умеют писать, а если б и умели, у них не нашлось бы времени. Пусть госпожи Леруа презирают маркиз де Вильпаризи за их склонность к литературе, – презрение госпож Леруа в сильнейшей степени способствует развитию этой склонности маркиз де Вильпаризи, потому что благодаря такому презрению у синих чулок появляется досуг, необходимый для занятия литературой. Богу угодно, чтобы на свете было несколько хороших книг, и для этого-то он и вкладывает презрение в сердца госпож Леруа, ибо он знает, что если б они приглашали ужинать маркиз де Вильпаризи, те немедленно бросали бы перо и приказывали закладывать лошадей к восьми часам.
Вскоре медленным, величественным шагом вошла высокая старуха, и из-под соломенной шляпы у нее выглядывала монументальная прическа в стиле Марии-Антуанетты, которую она соорудила себе из своих седых волос. Тогда я еще не знал, что это одна из трех дам, которых еще можно было видеть в парижском обществе и которые, как маркиза де Вильпаризи, несмотря на благородство их происхождения, по скрывавшимся во тьме времен причинам, о коих нам мог бы рассказать только какой-нибудь старый франт, вынуждены были принимать у себя всякое отребье, не допускавшееся больше никуда. У каждой из этих дам была своя «герцогиня Германтская» – блестящая племянница, навещавшая ее по долгу родства, но бессильная привести к ней «герцогиню Германтскую» двух других дам. Маркиза де Вильпаризи была в очень хороших отношениях со всеми тремя дамами, но не любила их. Быть может, их положение в свете, очень похожее на ее положение, рисовало перед ней картину, на которую ей было неприятно смотреть. Притом эти озлобленные синие чулки, пытавшиеся при помощи разыгрывавшихся у них скетчей создать себе иллюзию салона, соперничали друг с другом, но так как довольно бурно проведенная жизнь привела их денежные дела в расстройство, то они поневоле стали расчетливыми, экономили на том, что артисты играли у них бесплатно, и это их соперничество вырождалось в борьбу за существование. К тому же еще дама с прической Марии-Антуанетты при виде маркизы де Вильпаризи всякий раз вспоминала, что герцогиня Германтская не посещает ее пятниц. Утешением ей служило то обстоятельство, что этих самых пятниц из уважения к родственнице никогда не пропускала принцесса де Пуа,[154] ее «герцогиня Германтская», которая никогда не бывала у маркизы де Вильпаризи, несмотря на то, что с герцогиней ее связывала близкая дружба.
Как бы то ни было, протянутая от дома на набережной Малаке к салонам на улицах Турнон, Шез и Сент-Оноре цепь, столь же прочная, сколь и ненавистная, соединяла трех поверженных богинь, и мне не терпелось узнать из мифологического словаря великосветского общества, какое любовное похождение, какая святотатственная дерзость навлекла на них кару. Одинаково блестящее происхождение и одинаковое нынешнее падение являлись, вероятно, одной из главных сил, которые разжигали у них взаимную ненависть и вместе с тем заставляли бывать друг у друга. Кроме того, каждая видела в других средство осчастливить своих гостей. Как гостям было не подумать, что они попали в самый узкий аристократический круг, когда их представляли титулованной даме, сестра которой была замужем за герцогом де Саганом?[155] или принцем де Линь[156] Тем более что в газетах писали гораздо больше об этих поддельных салонах, чем о настоящих. Даже племянники этих дам, представители «золотой молодежи» (Сен-Лу – первый), к которым товарищи обращались с просьбой ввести их в свет, говорили: «Я свожу вас к моей тетке Вильпаризи или к тетке X, это интересный салон». Прежде всего, им было гораздо проще ввести своих друзей туда, чем к элегантным племянницам этих дам или к их невесткам. Мужчины весьма почтенных лет и молодые женщины говорили мне, что этих старых дам не принимают в обществе из-за необычайной безнравственности их поведения, а когда я замечал, что это может уживаться с элегантностью, мне возражали, что их безнравственность выходит за рамки ныне дозволенного. Распутство величественных этих дам, которые, сидя, держались совершенно прямо, приобретало в устах тех, кто мне о нем рассказывал, нечто недоступное моему воображению, приобретало невероятные размеры, связывающиеся в нашем представлении с доисторическими временами, с веком мамонтов. Словом, три эти парки,[157] с белыми, голубыми или розовыми волосами спряли горькую долю бесчисленному множеству мужчин. Мне думается, что мы теперь склонны преувеличивать пороки тех баснословных времен, – так греки сотворили Икара, Тезея и Геракла из людей, мало чем отличавшихся от тех, что спустя много лет обожествили их. Но мы обычно подсчитываем грехи человека, только когда он уже не способен грешить, и в зависимости от меры наказания, которую для него определяет общество, которую к нему уже применяют и из которой исходят при оценке этого человека, мы вычисляем, придумываем, преувеличиваем размеры совершенного преступления. В галерее символических фигур, какую являет собою «свет», женщины действительно доступные, законченные Мессалины[158] неизменно выступали в величественном обличье по меньшей мере семидесятилетней надменной дамы, которая принимает не кого хочет, а кого может, к которой не ходят женщины более или менее легкого поведения, которой папа римский неизменно дарит «золотую розу[159]», которая возьмет и напишет книгу о юности Ламартина[160] да еще получит за нее академическую премию. «Здравствуй, Алиса!» – сказала маркиза де Вильпаризи даме с белой прической Марии-Антуанетты, а дама в это время окидывала общество пронизывающим взглядом, чтобы углядеть в салоне маркизы что-нибудь полезное для своего, следовательно, такое, что могла обнаружить только она, ибо для нее не подлежало сомнению, что маркиза де Вильпаризи с ее хитростью непременно это от нее утаит. Так, маркиза де Вильпаризи приложила все усилия к тому, чтобы не представить старухе Блока из боязни, что он устроит на набережной Малаке тот же самый скетч, что и у нее. Впрочем, она сделала это в отместку. Вчера у старухи читала стихи Ристори[161] и старуха позаботилась о том, чтобы маркиза де Вильпаризи, у которой она перехватила итальянскую артистку, не узнала об этом событии раньше, чем оно состоится. А чтобы маркиза не обиделась, прочитав о нем в газетах, она сама, как ни в чем не бывало, сообщила ей о Ристори. Полагая, что если представить Марии-Антуанетте с набережной меня, то это не нанесет ей такого ущерба, как знакомство старухи с Блоком, маркиза познакомила нас. Мария-Антуанетта с набережной, пытаясь и в старости сохранить ту же осанку богини Куазевокса,[162] которая когда-то давно очаровывала элегантную молодежь и которую теперь виршеплеты восславляли в буриме, – а также в силу того, что она выработала в себе чопорную, утешительную надменность, присущую всем, кто, впав в немилость, вынужден всегда быть предупредительным, – с царственной холодностью слегка наклонила голову и, тут же отвернувшись, больше уже не обращала на меня внимания, как будто меня тут не было. Всей своей позой, имевшей двойной смысл, она словно говорила маркизе де Вильпаризи: «Как видите, я в знакомствах не нуждаюсь, и мальчики – ни с какой точки зрения, сплетница вы этакая, – меня не интересуют». Однако через четверть часа, воспользовавшись кутерьмой, чтобы незаметно ускользнуть, она шепотом пригласила меня в ближайшую пятницу к себе в ложу, где должна была быть еще одна из трех дам, чье громкое имя, – к тому же она была урожденная Шуазель,[163] – произвело на меня сильнейшее впечатление.
– Вы, кажется, собираетесь писать о герцогине де Монморанси?[164] – спросила историка Фронды маркиза де Вильпаризи с тем кислым видом, который, помимо нее, в совокупности с глубоко запрятанным недовольством, старческой раздражительностью, а также с желанием подражать почти крестьянскому тону старинной аристократии, омрачал чрезвычайную ее любезность. – С-час покажу вам ее портрет – оригинал луврской копии.
Она встала, положила кисти около цветов, и тут передничек, который она надевала, чтобы не запачкаться красками, усилил то впечатление почти деревенской жительницы, какое она производила благодаря чепчику и большим очкам в отличие от ее разряженной прислуги: дворецкого, подававшего чай с пирожными, и ливрейного лакея, которого она позвала, чтобы он осветил портрет герцогини де Монморанси – аббатисы одного из самых известных монастырей Восточной Франции. Все встали.
– Вот что любопытно, – заметила она, – в эти монастыри, где многие наши прабабки были аббатисами, не допускались дочери французского короля. Туда было очень трудно попасть.
– Не допускались дочери французского короля? Но почему же? – с удивлением спросил Блок.
– Да потому, что династия французских королей запятнала себя неравным браком.
Блок пришел в еще большее изумление.
– Унизила себя неравным браком? Каким образом?
– Да породнившись с Медичи,[165] – не задумываясь ответила маркиза де Вильпаризи. – Правда, хороший портрет? Отличная сохранность, – добавила она.
– Дорогая! – сказала дама, причесанная под Марию-Антуанетту. – Помните? Когда я привела к вам Листа,[166] он сказал, что это копия.
– Мнение Листа для меня закон в музыке, но не в живописи! Кроме того, он тогда уже впал в детство, да я и не помню, чтоб он говорил что-нибудь подобное. И вовсе не вы привели его ко мне. Я двадцать раз ужинала с ним у княгини де Сайн-Витгенштейн.[167]
Удар Алисы был отбит; она умолкла и застыла на месте. Толстый слой пудры, которой она штукатурила себе лицо, придавал ему сходство с каменным. А так как профиль у нее был благородный, то она напоминала стоящую на треугольном, прикрытом накидкой, замшелом постаменте ветшающую богиню из парка.
– Вот еще прекрасный портрет! – сказал историк., Дверь отворилась, и вошла герцогиня Германтская.
– А, здравствуй! – даже не кивнув ей, сказала маркиза де Вильпаризи, вынула руку из кармана передника, протянула ее только что вошедшей гостье и тотчас же снова обратилась к историку: – Это портрет герцогини де Ларошфуко…[168]
Вошел, неся визитную карточку на подносе, молодой слуга с независимым видом и с прелестным лицом (даже наглое его выражение не уменьшало правильности его черт, а правильность эта была до того безукоризненна, что красноватый его нос и слегка раздраженная кожа словно еще хранили недавние следы резца).
– Это тот самый господин, который уже несколько раз приходил к вашему сиятельству.
– А разве вы ему сказали, что я принимаю?
– Он услышал разговор.
– Ну что ж, пригласите. Мне его где-то представили, – молвила маркиза де Вильпаризи. – Он сказал, что ему очень хочется прийти ко мне. Я его не приглашала. Но он уж пять раз себя утруждает, не надо обижать людей. Милостивый государь! – сказала она мне. – И вы, милостивый государь! – обратилась она к историку Фронды. – Позвольте вам представить мою племянницу, герцогиню Германтскую.
Историк так же низко, как я, поклонился; должно быть, он предполагал, что поклон вызовет у герцогини ласковые слова, потому что глаза у него заблестели и он приоткрыл было рот, но его расхолодил вид герцогини Германтской: она с преувеличенной благожелательностью подалась всем корпусом, которому она предоставляла полную свободу, вперед, затем, точно рассчитав движение, выпрямила его, а между тем взгляд ее словно и не замечал, что перед ней кто-то стоит; чуть слышно вздохнув, она легким движением ноздрей, строгость которого обличала полнейшую безучастность ее ничем не поглощенного внимания, дала почувствовать, насколько мы с историком ей безразличны.
Вошел назойливый посетитель и с простодушным и восторженным видом направился прямо к маркизе де Вильпаризи; это был Легранден.
– Я очень вам благодарен, сударыня, за то, что вы меня приняли, – сказал он, подчеркнув слово «очень», – вы доставили старому отшельнику редкостное и изысканное наслаждение; уверяю вас, что его отзвук…
Тут он увидел меня и сразу осекся.
– Я показывала этому господину прекрасный портрет герцогини де Ларошфуко, жены автора «Максим», это наша фамильная ценность.
Герцогиня Германтская, поздоровавшись с Алисой, извинилась, что не могла, по примеру прошлых лет, навестить ее.
– Я все о вас знала от Мадлены, – добавила она.
– Она у меня утром завтракала, – молвила маркиза с набережной Малаке, довольная тем, что маркиза де Вильпаризи не сможет этим похвастаться.
Я в это время разговаривал с Блоком и, боясь, как бы он мне не позавидовал, так как он признался, что отношения у него с отцом испортились, заметил, что, наверно, он все-таки счастливее меня. Я это ему сказал просто в утешение. Но людей до крайности самолюбивых такие слова убеждают или побуждают убедить других. «Да, мне живется чудесно, – с ликующим видом подхватил Блок. – У меня три закадычных друга, больше мне и не надо, обворожительная любовница, я счастлив бесконечно. Мало к кому из смертных папаша Зевс так благосклонен». Я думаю, что ему больше всего хотелось похвастаться и возбудите во мне зависть. Не лишено вероятия, что в его оптимизме было еще и желание пооригинальничать. Мне было ясно, что ему противно отвечать готовыми фразами, которые можно услышать от всех: «Да ничего особенного!» На мой вопрос: «Хорошо прошло?» – по поводу танцевального утра, которое он устроил у себя и на которое я не мог пойти, он ответил спокойно, равнодушно, как будто речь шла о ком-то другом: «Ну конечно, очень хорошо, лучше нельзя. Действительно великолепно».
– Все, что вы рассказываете, представляет для меня огромный интерес, – говорил маркизе де Вильпаризи Легранден, – значит, я был прав: на днях я как раз думал о том, что вы очень его напоминаете точной живостью языка, чем-то, что я обозначу двумя противоречащими одно другому понятиями: краткой стремительностью и закреплением мимолетного. Я бы с удовольствием записал все, о чем вы будете говорить в течение сегодняшнего вечера, но я и так запомню. Все, что вы говорите, – по выражению, если не ошибаюсь, Жубера,[169] – в дружбе с памятью. Вы не читали Жубера? О, вы бы ему очень понравились! Позвольте мне сегодня же прислать вам его произведения, – я буду горд тем, что познакомил вас с этим великим умом. У него не было вашей силы. Но он тоже был очень изящен.
Я хотел поздороваться с Легранденом, но он все время старался держаться от меня подальше, по всей вероятности из боязни, как бы до меня не донеслась та лесть, какую он в изысканнейших выражениях по всякому поводу расточал маркизе де Вильпаризи.
– Она с улыбкой пожала плечами, точно приняв его слова за насмешку, и повернулась лицом к историку:
– А это знаменитая Мария де Роган, герцогиня де Шеврез,[170] по первому мужу – де Люинь.
– Дорогая! Фамилия де Люинь напомнила мне об Иоланте; она была вчера у меня; если бы я знала, что вечер у вас свободен, я бы за вами послала. Ко мне неожиданно приехала Ристори и читала стихи королевы Кармен Сильвы[171] в присутствии автора, – что это было за чудо!
«Какая подлость! – подумала маркиза де Вильпаризи. – Наверно, она об этом на днях и шушукалась с госпожой де Боленкур и с госпожой де Шапоне».
– Я была свободна, но все равно бы не приехала, – сказала она. – Я слышала Ристори в ее лучшие времена, а теперь это развалина. И потом, я не перевариваю стихов Кармен Сильвы. Как-то раз ко мне приводила Ристори герцогиня д'Аоста,[172] и Ристори читала песнь из Дантова «Ада». Вот это было бесподобно!
Алиса, не дрогнув, выдержала удар. Сейчас она была все такая же мраморная. Взгляд у нее был по-прежнему пронизывающий и пустой, горбинка на носу по-прежнему говорила о ее родовитости. Но одна щека облупилась. Подбородок покрывала ни на что непохожая, легкая зеленая и розовая растительность. Еще одна зима пожалуй что свалит ее.
– Если вы любите живопись, посмотрите портрет герцогини де Монморанси, – сказала Леграндену маркиза де Вильпаризи, чтобы прервать комплименты, которые тот опять начал было ей рассыпать.
Воспользовавшись тем, что Легранден отошел, герцогиня Германтская указала на него тетке насмешливо-вопросительным взглядом.
– Это господин Легранден, – вполголоса сказала маркиза де Вильпаризи, – его сестра – маркиза де Говожо, но я думаю, что это имя говорит тебе столько же, сколько и мне.
– Да нет же, я ее прекрасно знаю! – прикрыв рот ладонью, воскликнула герцогиня Германтская. – Вернее сказать, я ее не знаю, но Базену, который неизвестно где встречается с ее мужем, ни с того ни с сего пришло в голову позвать эту толстуху ко мне. Что это было – я вам не могу передать. Она рассказала мне, что была в Лондоне, назвала все картины в British.[173] Прямо от вас я заеду к этому чудищу и подсуну визитную карточку. Не думайте, что это так просто: под предлогом, что она умирает, она всегда дома; зайдете ли вы к ней в семь вечера или в девять утра, она непременно угостит вас пирогом с земляникой.
– Ну конечно, она чудище, – продолжала герцогиня Германтская в ответ на вопросительный взгляд тетки. – Она невозможна: употребляет такие выражения, как «щелкопер», и прочее тому подобное.
– А что значит «щелкопер»? – спросила племянницу маркиза де Вильпаризи.
– Почем я знаю! – в притворном негодовании воскликнула герцогиня. – Да и не желаю знать. Я таких выражений не употребляю.
Убедившись, что тетка действительно не понимает значения слова «щелкопер», герцогиня решила показать, что она женщина образованная, а не только пуристка, и заодно поиздеваться над теткой, как она только что поиздевалась над де Говожо.
– Ну это вот что, – сказала она со смешком, подавляемым остатками напускного раздражения, – его знают все: щелкопер значит писатель, происходит от «щелкать пером». Но это противное слово. От него тошнит, я бы так никогда не сказала. Так он ее брат? До меня это еще не дошло. Впрочем, тут ничего удивительного нет. Она тоже за всеми увивается и за всеми все повторяет, как попугай. Такая же точно подлиза и такая же надоедливая. Теперь это родство не представляет для меня загадки.
– Садись, сейчас принесут чайку, – сказала маркиза де Вильпаризи герцогине Германтской, – поухаживай за собой сама, тебе незачем смотреть портреты твоих прабабушек, ты их знаешь не хуже меня.
Маркиза де Вильпаризи опять села за свой стол и принялась писать. Все окружили ее, а я, воспользовавшись этим, подошел к Леграндену и, не видя ничего предосудительного в том, что он находится у маркизы де Вильпаризи, сказал, не сообразив, что мои слова для него оскорбительны и что он может подумать, что это оскорбление намеренное:
– Раз и вы сочли возможным посетить этот салон, совесть у меня почти чиста.
Легранден вывел из моих слов (по крайней мере, так он отозвался обо мне несколько дней спустя), что я на редкость злой мальчишка, которому доставляет удовольствие делать людям больно.
– Вам следовало сперва поздороваться со мной хотя бы из вежливости, – не подавая мне руки, произнес он резким, грубым тоном, каким никогда прежде при мне не говорил и который, не имея никакой логической связи с обычной его речью, был, однако, непосредственнее и сильнее связан с тем, что он чувствовал. Дело в том, что, раз навсегда решив скрывать иные из своих чувств, мы не думаем о том, как их выразить. И вдруг в нас начинает рычать неведомый отвратительный зверь, приводя порою в такой же ужас того, кто слышит это невольное, эллиптическое и почти неодолимое признание в слабости или в пороке, в какой приводит неожиданное, косвенное и своеобразное сознание преступника, который не в силах долее скрывать, что он – убийца, хотя мы были далеки от этой мысли. Конечно, я прекрасно знал, что идеализм, хотя бы и субъективный, не мешает большим философам быть чревоугодниками или настойчиво добиваться избрания в Академию. Но, откровенно говоря, Леграндену не следовало так часто заявлять, что он из другого мира, поскольку все судорожные проявления его гнева и любезности управлялись желанием занимать хорошее положение в этом мире.
– Естественно, когда меня двадцать раз пытаются куда-нибудь затащить, – вполголоса продолжал он, – то хотя я и волен распоряжаться собой, все-таки не могу же я поступать по-хамски.
Герцогиня Германтская села. Прибавлявшийся к ее имени и присоединявшийся к ее облику герцогский титул отбрасывал вокруг пуфа, на котором она сидела, тень и наполнял салон золотистою густолиственною свежестью Германтских лесов. Меня только удивляло, что родство между герцогиней и лесами уже не читается на ее лице: в нем не было теперь ничего от растительного мира, и разве лишь краснота щек, на которых, казалось бы, должен был быть нарисован герб Германтов, являлась следствием – но не образом – долгих прогулок верхом на свежем воздухе. Позднее, когда я охладел к герцогине, я изучил множество ее черт, в частности (пока я называю только такие, прелесть которых я ощущал уже тогда, только не сумел бы определить) глаза, где, как на картине, было уловлено голубое небо французского полдня, широкое, ясное, даже когда полдень был не солнечный, и голос, по первым хриплым звукам которого можно было подумать, что это говорит какая-нибудь рвань, но по которому текло, как по ступеням комбрейской церкви или по кондитерской на площади, ленивое, маслянистое золото провинциального солнца. В тот вечер, однако, я ничего не различал; жаркое мое внимание мгновенно выпаривало то немногое, что мне удавалось собрать и в чем я мог бы обнаружить какие-то следы имени Германт. Как бы то ни было, я говорил себе, что это та женщина, которую все называют герцогиней Германтской; вот это тело заключало в себе непостижимую жизнь, обозначавшуюся ее именем; оно недавно ввело ее в круг иных существ, в салон, который обвел ее своей чертой со всех сторон и где она вызывала столь бурную реакцию, что там, где обрывалась ее жизнь, мне мерещилась бахрома линии прибоя, служившая ей границей: на окружности, которую вычерчивал на ковре подол ее голубой шелковой юбки, в светлых ее зрачках, в точке пересечения ее забот и воспоминаний, полных непонятных мыслей, презрительных, потешных, любознательных, с образами внешнего мира, которые в них отражались. Пожалуй, я был бы не так взволнован, если бы встретил ее у маркизы де Вильпаризи на вечере, а не на «приемном дне», когда зовут «на чашку чаю», что для женщин означает всего лишь недолгую остановку во время их выхода, на «приемном дне», где они появляются, не снимая шляпы, приносят с собой в анфиладу гостиных воздух улиц и открывают более широкий вид на предвечерний Париж, чем высокие, настежь распахнутые окна, куда врывается стук колес. На герцогине Германтской была соломенная шляпка с васильками, и они напомнили мне не гревшее комбрейские поля солнце далеких времен, под которым я так часто рвал их на косогоре у тансонвильской изгороди, а запах и пыль сумерек, те самые запах и пыль, которые только что, когда герцогиня Германтская шла сквозь них, застилали улицу Мира. С рассеянной и снисходительной улыбкой, двигая сжатыми губами, она зонтиком, точно кончиком щупальца таинственного своего существа, чертила круги на ковре, потом с безучастным вниманием, которое исключает всякое соприкосновение с тем, на что человек смотрит, взгляд ее задерживался поочередно на каждом из нас, потом изучал диваны и кресла, но тогда он смягчался приязнью, которую пробуждает в нашей душе даже какая-нибудь пустячная знакомая вещь – вещь, представляющая собою для нас предмет почти одушевленный; эта мебель была для нее не то, что мы, она каким-то образом принадлежала к ее миру, она была связана с жизнью ее тетки; потом с мебели Бове взгляд ее возвращался к сидевшим на ней людям и приобретал зоркую неодобрительность, которую из уважения к тетке герцогиня Германтская хотя и не высказала бы, но с которой она обнаружила бы на креслах вместо нас жирное пятно или слой пыли.
Вошел прекрасный писатель ***, он смотрел на визит к маркизе де Вильпаризи как на повинность. Герцогиня хотя и очень рада была его видеть, но знака ему не подала, он подошел сам, – ее очарование, такт, непринужденность влекли его к ней, ибо все это служило ему доказательством, что герцогиня – женщина умная. Да и потом, этого требовала от него простая учтивость: он был обаятелен и знаменит, а потому герцогиня часто приглашала его обедать с ней и с мужем или осенью в Германт, а иногда, пользуясь добрыми с ним отношениями, звала его ужинать с сиятельными особами, которых он интересовал. Вообще герцогиня любила принимать у себя мужчин высокого полета, но при условии, чтобы они были холостяками, – условии, которое они ради нее выполняли неукоснительно, даже будучи женатыми: ведь их жены, все до одной – в большей или меньшей степени пошлячки, портили бы ее салон, куда допускались только самые элегантные красавицы Парижа, – вот почему их всегда приглашали без жен; а чтобы не было никаких обид, герцог объяснял этим вдовцам поневоле, что герцогиня женщин не принимает, что она избегает женского общества, объяснял таким тоном, словно она так поступает по настоянию врача, точно он сообщал, что ей вредно находиться в комнате, где пахнет духами, вредно есть соленое, ехать спиной к лошадям или носить корсет. Правда, эти великие люди видели у Германтов принцессу Пармскую, принцессу де Саган (Франсуаза, при которой часто о ней говорили, в конце концов, полагая, что грамматика требует женского рода, стала называть ее Сатаной) и многих других женщин, но все они оказывались или родственницами, или подругами детства – тут уж, мол, ничего не поделаешь. Верили или не верили великие люди объяснениям герцога Германтского по поводу странной болезни герцогини Германтской, не выносившей присутствия женщин, но своим супругам они эти объяснения пересказывали. Некоторые жены считали, что болезнью герцогиня прикрывает ревность, ибо желает полновластно царствовать над роем обожателей. Те, кто понаивней, считали, что у герцогини особый вкус, может быть, даже скандальное прошлое, что сами женщины не желают бывать у нее, а она невозможность принимать у себя женщин выдает за свою причуду. Лучшие, которым мужья все уши прожужжали об уме герцогини, считали, что она настолько выше прочих женщин, что ей с ними скучно, что ей не о чем с ними говорить. В самом деле, герцогине было скучно с женщинами, если только им не придавал особого интереса титул. Однако устраненные женщины ошибались, полагая, что она не желает принимать никого, кроме мужчин, потому что ей хочется поговорить с ними о литературе, о науке, о философии. Она никогда об этом не говорила, во всяком случае – со светочами ума. По той же самой семейной традиции, по которой, как бы ни кружил вихрь мирской суеты дочерей крупных полководцев, они всегда помнят, что нужно относиться с особым почтением ко всему, что связано с армией, герцогиня Германтская, внучка женщин, водивших знакомство с Тьером, Мериме и Ожье,[174] считала, что первенствовать в ее салоне должны люди большого ума, но, с другой стороны, так как характер отношений со знаменитостями в Германте был дружественно интимный, то и она усвоила привычку быть с талантливыми людьми на короткой ноге, давая им понять, что талантом никто здесь не ослеплен, и не говорить с ними об их творчестве, тем более что им самим это было совершенно неинтересно. Притом склад ума у нее был такой же, как у Мериме, Мельяка,[175] и Галеви[176] по контрасту с сентиментальным лексиконом предшествующей эпохи изгнавших громкие фразы и излияния возвышенных чувств, и она даже считала хорошим тоном говорить с поэтом или с музыкантом о кушаньях, которые стояли на столе, или о предстоящей игре в карты. Этот узкий круг тем несколько озадачивал людей, мало ее знавших, он был для них загадкой. Если герцогиня Германтская спрашивала кого-нибудь из таких людей, будет ли ему приятно провести время с известным поэтом, он, снедаемый любопытством, являлся в назначенный час. Герцогиня говорит с поэтом о погоде. Садятся за стол. «Вам нравятся таким образом сваренные яйца?» – обращается герцогиня с вопросом к поэту. Выслушав его одобрение, которое она разделяла, так как все у нее в доме казалось ей великолепным, включая ужасный сидр, выписывавшийся ею из Германта, она говорит метрдотелю: «Положите гостю еще яиц», а другой гость, по-прежнему сгорая от нетерпения, ждет того, что безусловно входило в намерения герцогини, так как устроить эту встречу перед самым отъездом поэта было невероятно трудно и поэту и ей. Между тем завтрак продолжается, блюда уносятся одно за другим, давая, впрочем, возможность герцогине Германтской сказать что-нибудь остроумное или вспомнить забавный случай. Поэт ест себе да ест, а герцог и герцогиня как будто бы забыли, что он – поэт. Но вот уже с завтраком покончено, и все прощаются, не сказав ни слова о поэзии, которую, однако, все любят, но о которой в силу той же самой сдержанности, какую я впервые обнаружил у Свана, предпочитают не говорить. Сдержанность эта считалась просто-напросто признаком хорошего воспитания. Но для гостя, если только он хоть немного задумывался над этой сдержанностью, в ней заключалось нечто весьма печальное: завтраки у Германтов напоминали ему свидания робких влюбленных, которые до самого расставания говорят о всяких пустяках, а великая тайна, которую они были бы счастливы поведать друг другу, – то ли из-за их робости, то ли из-за их стыдливости, то ли из-за их неумелости, – так и не пробивается от сердца к устам. Следует, впрочем, заметить, что нелюбовь к разговорам на серьезные темы, – разговорам, которых в большинстве случаев тщетно ждали приглашенные, – герцогиня, хотя это и являлось характерной ее чертой, все же иногда преодолевала. Герцогиня Германтская провела молодость в несколько иной среде, столь же аристократической, но менее блестящей, а главное, не такой пустой и высококультурной. Та среда залегла под теперешней суетной средой герцогини в виде почвы более твердой, незримо питавшей ее, и вот из этой-то почвы герцогиня и извлекала (крайне редко, потому что она терпеть не могла педантизма) совершенно правильно ею понятую цитату из Виктора Гюго или из Ламартина, и когда она их произносила с глубоким выражением своих прекрасных глаз, то они всегда поражали и покоряли слушателей. Кое-когда она даже, без всяких претензий, просто и к месту давала драматургу-академику разумный совет, предлагала сделать то или иное положение менее острым или изменить развязку.
В салоне маркизы де Вильпаризи, так же как в комбрейской церкви, когда венчалась мадмуазель Перспье, я с трудом обнаруживал на красивом, слишком человеческом лице герцогини Германтской то неведомое, что заключалось в ее имени, зато я ожидал, что, как только она заговорит, в ее словах, благодаря их глубокому, таинственному смыслу, я почувствую ту своеобычность, какая отличает средневековые гобелены или готические витражи. Но чтобы не разочаровать меня, речи той, что звалась герцогиней Германтской, даже если б я не любил ее, должны были быть мало того что остроумными, красивыми и глубокими, но еще и цвести цветом амаранта, цветом последнего слога ее имени, цветом, которого я, к своему удивлению, не нашел в ее облике, когда она предстала передо мной впервые, и которым я поэтому наделил ее мысли. Конечно, маркиза де Вильпаризи, Сен-Лу и другие люди, особенно умом не блиставшие, произносили при мне имя Германт без всякой торжественности, совсем просто, точно это была фамилия особы, которая сейчас придет к ним в гости или с которой они будут обедать, – произносили, по всей вероятности, не видя в этой фамилии ни желтеющих лесов, ни окутанной тайной провинциальной глуши. Но это, наверно, было с их стороны притворством – сродни притворству классических поэтов, не открывающих нам своих глубоких мыслей, хотя глубокие мысли у них есть, притворством, которому я пытался подражать, самым естественным тоном произнося «герцогиня Германтская», словно эта фамилия ничем не отличалась от других. Впрочем, все утверждали, что герцогиня очень умна, что она блестящая собеседница и что ее кружок – один из самых интересных; суждения эти давали пищу моим мечтам. Когда мне говорили, что ее окружают умные люди, что она блестящая собеседница, я представлял себе ум, совсем не похожий на те, что я знал, не похожий даже на большие умы, мысленно я составлял себе ее кружок совсем не из таких людей, как Бергот. Ее ум рисовался мне в виде некой непередаваемой способности, способности золотистой, от которой веет свежестью леса. Рассуждая о самых умных вещах (умных в том смысле, в каком я понимал это слово применительно к философу или к критику), герцогиня Германтская, может быть, даже еще больше обманула бы меня в моей надежде на то, что она выкажет ей одной свойственную особенность, чем в самом обыкновенном разговоре, когда она довольствовалась тем, что толковала о рецептах кушаний или обстановке замка, называла имена соседей или своих родственников, по которым я мог бы себе представить ее жизнь.
– Я думала, что встречусь у вас с Базеном, он к вам собирался, – сказала тетке герцогиня Германтская.
– Я уже несколько дней не видела твоего мужа, – обидчиво и сердито ответила ей на это маркиза де Вильпаризи. – Совсем не видела, а может быть, только раз после его милой шутки с приказом доложить о себе как о шведской королеве.
Вместо улыбки герцогиня поджала уголки губ таким движением, словно ей хотелось закусить вуалетку.
– Мы вчера обедали с ней у Бланш Леруа, вы бы ее не узнали, она так располнела – по-моему, это болезнь.
– Я как раз только что сказала гостям, что она кажется тебе похожей на лягушку.
Герцогиня Германтская издала какой-то хриплый звук, что означало у нее смех из вежливости.
– А я и забыла, что это удачное сравнение принадлежит мне, – во всяком случае, теперь это лягушка, которой удалось сравняться с волом.[177] Впрочем, это не совсем верно, потому что большой у нее только живот, – вернее, это лягушка в интересном положении.
– А что? Любопытный образ, – заметила маркиза де Вильпаризи, втайне гордившаяся перед гостями остроумием племянницы.
– Но все-таки основная ее черта – это то, что она вся ненастоящая, – продолжала герцогиня Германтская, насмешливо выделяя найденное ею слово, как это сделал бы Сван, – ведь я же ни разу не видела рожающей лягушки. Так или иначе, эта лягушка, которая, впрочем, не просит себе короля, – при жизни мужа она никогда не была такой резвушкой, – будет у нас обедать на следующей неделе. Я ей сказала, что уведомлю вас на всякий случай. Маркиза де Вильпаризи что-то проворчала.
– Я знаю, что третьего дня она обедала у герцогини Мекленбургской, – сказала она. – Там был Ганнибал де Бреоте. Он потом приезжал ко мне и рассказывал – должна заметить, довольно занятно.
– На этом обеде присутствовал человек гораздо более остроумный, чем Бабал, – снова заговорила герцогиня, этим уменьшительным желая показать свою близость с де Бреоте-Консальви. – Это Бергот.
Мне никогда не приходило в голову, что Бергот остроумен; более того: я считал, что он принадлежит просто к интеллигентной части общества, то есть находится бесконечно далеко от таинственного царства, которое я обнаружил за пурпурными занавесками ложи бенуара, где де Бреоте потешал герцогиню и вел с ней на языке богов недоступный воображению разговор между людьми из Сен-Жерменского предместья. Это нарушение равновесия, предпочтение Бергота де Бреоте расстроило меня. Услышав, что говорит герцогиня Германтская маркизе де Вильпаризи, я особенно пожалел, что прятался от Бергота на представлении «Федры» и не подошел к нему.
– Вот с кем мне хотелось бы познакомиться, – призналась герцогиня, – у нее всегда, точно в минуту душевного прибоя, было видно, как прилив любопытства к знаменитостям в области культуры сталкивается на пути с отливом аристократического снобизма. – Это была бы для меня такая радость!..
Оказалось, что если бы рядом со мной сидел сейчас Бергот, чего я мог добиться без малейших усилий, но что, как я предполагал, создало бы у герцогини Германтской нелестное мнение обо мне, то потом она, вернее всего, позвала бы меня к себе в ложу и попросила привести к ней как-нибудь позавтракать великого писателя.
– Кажется, он был не очень любезен: его представили герцогу Кобургскому, а он не сказал ему ни слова. – Герцогиня Германтская с таким видом отметила эту любопытную черту, словно рассказывала, как китаец сморкался в бумагу. – Он ни разу не назвал его «ваша светлость», – добавила она, и в эту минуту, глядя на нее, можно было подумать, что она придает этому такое же большое значение, как если бы протестант во время аудиенции у папы отказался преклонить колени перед его святейшеством.
Поведение Бергота занимало ее, но она его не осуждала, более того: оно, видимо, скорее даже нравилось ей, хотя она не могла бы отдать себе отчет, что же, собственно, тут хорошего. Несмотря на странное отношение герцогини Германтской к оригинальности Бергота, я впоследствии имел случай убедиться, что когда герцогиня Германтская, к вящему изумлению многих, заметила, что Бергот остроумнее де Бреоте, то она не так уж была не права. Подобного рода отрицательные мнения, не обоснованные, но, в сущности, верные, высказываются лишь очень немногими светскими людьми, возвышающимися над прочими. Они делают первоначальный набросок той иерархии ценностей, которую окончательно установит новое поколение, ибо прежнюю оно отвергнет.
Вошел, прихрамывая, граф д'Аржанкур, поверенный в делах Бельгии, свойственник маркизы де Вильпаризи, а вслед за ним два молодых человека: барон Германтский и его светлость герцог де Шательро, и герцогиня Германтская сказала герцогу: «Здравствуйте, мой милый Шательро» – с рассеянным видом и не двинувшись с пуфа, она была в большой дружбе с матерью молодого герцога, и тот с детства привык относиться к ней с великим почтением. Высокие, тонкие, с золотистой кожей и золотистыми волосами, настоящие Германты, эти два молодых человека казались сгустками весеннего вечернего света, затоплявшего большую гостиную. По тогдашней моде они положили свои цилиндры около себя прямо на пол. Историк Фронды вообразил, что это они от смущения, что они чувствуют себя здесь как крестьянин, вошедший в мэрию и не знающий, куда деть шляпу. Считая, что сделает доброе дело, если придет на помощь этим неловким и застенчивым, как ему казалось, юношам, он обратился к ним:
– Что вы, что вы, не кладите на пол, вы же их испачкаете.
Барон Германтский скосил на него глаза, внезапно налившиеся ослепительно яркой синевой, и благожелательный историк сразу осекся.
– Маркиза де Вильпаризи познакомила меня сейчас с этим господином, как его зовут? – спросил меня барон.
– Господин Пьер, – тихо ответил я.
– А дальше?
– Пьер – это его фамилия, он замечательный историк.
– Скажите на милость!..
– Нет, сейчас модно – класть шляпы на пол, как сделали эти господа, – пояснила маркиза де Вильпаризи, – я тоже не могу к этому привыкнуть. Но лучше уж так, чем оставлять шляпу в передней, как это всегда делает мой племянник Робер. Когда он ко мне приходит, я говорю ему, что он похож на часовщика, и спрашиваю, не собирается ли он починить мои часы.
– Вы только что говорили, маркиза, о шляпе Моле; скоро мы дойдем до того, что, как пишет Аристотель в главе о шляпах… – начал было историк Фронды, – вмешательство маркизы де Вильпаризи слегка ободрило его, но говорил он все же так тихо, что, кроме меня, никто его не слышал.
– Наша милая герцогиня – это что-то поразительное, – заговорил граф д'Аржанкур, показывая на герцогиню Германтскую, беседовавшую с ***. – Если в салоне находится человек известный, он непременно около нее. Наверняка это какое-нибудь светило. Ну, понятно, не каждый же день Борелли,[178] Шлемберже.[179] или д'Авенель[180] Тогда это Пьер Лота.[181] или Эдмон Ростан[182] Вчера вечером у Дудовилей,[183] где, кстати сказать, она была дивно хороша в изумрудной диадеме, в пышном розовом платье со шлейфом, она сидела между Дешанелем[184] и германским послом; она спорила с ними по поводу Китая; присутствовавшие на вечере, находившиеся на почтительном расстоянии и не слышавшие, о чем они толкуют, спрашивали друг друга, не ожидается ли война. Честное слово, можно было подумать, что это королева со своими приближенными.
Все подошли посмотреть на работу маркизы де Вильпаризи.
– Про эти цветы можно сказать, что они небесно-розовые, – заметил Легранден, – таким бывает розовое небо. Ведь небо бывает не только голубым, но и розовым. Мне же, – зашептал он, чтобы никто, кроме маркизы, его не слышал, – пожалуй, еще больше нравится шелковистость и яркость вашей копии. Вы превзошли и Пизанелло[185] и Ван Гейсума[186] с их тщательно выписанным, засушенным гербарием.
Самому скромному художнику бывает приятно, когда ему оказывают предпочтение, – он только стремится быть справедливым по отношению к своим соперникам.
– У вас сложилось такое впечатление оттого, что они писали цветы былых времен, цветы нам уже неизвестные, но они досконально изучали свою натуру.
– Цветы былых времен, – как это прекрасно сказано! – воскликнул Легранден.
– В самом деле, вы чудесно рисуете цветущие вишни… то есть нет, майские розы, – заговорил историк Фронды, сознавая, что он не очень-то разбирается в цветах, но уже уверенным тоном, так как про шляпы он почти позабыл.
– Это яблоневый цвет, – обращаясь к тетке, сказала герцогиня Германтская.
– Сразу видно деревенскую жительницу – ты знаешь цветы не хуже меня.
– Ах да, верно! Но я думал, что яблони уже отцвели, – в оправдание себе сказал наудачу историк Фронды.
– Да нет, они еще и не начинали цвести, они зацветут не раньше чем через две, а то и через три недели, – вмешался архивариус, принимавший некоторое участие в управлении имениями маркизы де Вильпаризи и оттого лучше знавший деревню.
– Да, и то еще только под Парижем – здесь они цветут гораздо раньше. В Нормандии у его отца, – маркиза показала на герцога де Шательро, – чудные яблоневые сады на берегу моря, – прямо как на японской ширме, – так там они становятся действительно розовыми после двадцатого мая.
– Я эти сады никогда не видел, – сказал молодой герцог, – от яблоневого цвета я всегда заболеваю сенной лихорадкой – это просто удивительно!
– Сенной лихорадкой? – переспросил историк. – В первый раз слышу.
– Это модная болезнь, – вставил архивариус.
– Кому как повезет. Можете и легко отделаться, когда на яблоки урожай. Вы же знаете излюбленное выражение нормандца: «когда на яблоки урожай»? – спросил граф д'Аржанкур, – не будучи чистокровным французом, он строил из себя парижанина.
– Ты права, – сказала племяннице маркиза де Вильпаризи, – это яблони с юга. Ветки прислала мне в подарок цветочница. Вас, вероятно, удивляет, господин Вальмер, – обратилась она к архивариусу, – что цветочница посылает мне яблоневые ветки? Но хоть я и старуха, а у меня много знакомых… и несколько друзей, – добавила она, улыбаясь без всякой задней мысли, – так, по крайней мере, показалось всем, а я подумал, что ей хочется сойти за оригиналку и поэтому она, – она, у которой столько блестящих знакомств! – хвалится дружбой с цветочницей.
Блок тоже встал, чтобы полюбоваться цветами маркизы де Вильпаризи.
– Ничего, ничего, маркиза, – сказал историк, снова садясь на стул, – даже если бы опять произошла одна из тех революций, которые так часто заливали кровью историю Франции, – а ведь, Боже ты мой, живем мы в такое время, что всего ожидать можно! – вставил он, обводя гостиную подозрительным взглядом, словно желая на всякий случай удостовериться, нет ли здесь кого-нибудь из «неблагонамеренных», – вы, с вашим талантом и знанием пяти языков, можете быть спокойны: у вас всегда найдется выход из положения.
Историк Фронды все время чувствовал себя прекрасно, – он забыл, что страдает бессонницей. Но вдруг он вспомнил, что не спал шесть суток, и тут усталость, возникшая при одной мысли о ней, всей тяжестью навалилась ему на колени, согнула плечи, а его грустное лицо постарело.
Блок, желая широким жестом выразить свой восторг, задел локтем вазу с яблоневыми ветками, ваза упала, и вся вода пролилась на ковер.
– Пальцы у вас, право, как у феи, – сказал маркизе историк, – он повернулся ко мне спиной и не заметил неуклюжести Блока.
Но Блок вообразил, что слова историка относятся к нему, и, чтобы не подать вида, что он стыдится своей неловкости, развязным тоном проговорил:
– Это не беда, на меня не попало.
Маркиза де Вильпаризи позвонила, и лакей вытер ковер и подобрал осколки. Маркиза пригласила на свой утренник молодых людей и герцогиню Германтскую.
– Не забудь передать Жизели и Берте (герцогиням д'Обержон и де Портфен), чтобы они пришли до двух часов помочь мне, – сказала маркиза таким повелительным тоном, как будто она ей поручала напомнить нанятым метрдотелям прийти пораньше, чтобы подать фрукты.
С принцами крови, бывшими с ней в родстве, а также с маркизом де Норпуа она была далеко не так любезна, как с историком, с Котаром, с Блоком, со мной, – казалось, они интересовали ее лишь с той стороны, что она могла предложить их, как лакомое блюдо, нашему любопытству. Она знала, что ей нечего церемониться с людьми, для которых она была не более или менее блестящей женщиной, но обидчивой и требующей к себе внимания теткой. Ей не было смысла стараться блеснуть перед людьми, которые все равно не изменили бы своего мнения о ее положении в обществе, которые лучше, чем кто-либо, знали ее биографию и чтили в ней ее знатный род. А главное, они были для нее теперь всего лишь выжимками, из которых соку больше уже не добудешь: ведь они не познакомят ее с новыми своими друзьями, не позовут ее вместе повеселиться. Она могла, в лучшем случае, зазвать их к себе, могла говорить о них на своих пятичасовых приемах, как говорила потом в своих воспоминаниях, для которых эти приемы были своего рода репетицией, первой читкой вслух перед избранной публикой. В обществе же, которое маркиза де Вильпаризи с помощью своей знатной родни стремилась заинтересовать, ослепить, приковать, в смешанном обществе Котаров, Блоков, известных драматургов, историков Фронды, – за отсутствием не бывавших у нее представителей высших кругов, – она находила все, что ей было нужно: разнообразие, новизну, развлечения, жизнь; эти люди повышали удельный вес ее салона (и они стоили того, чтобы иногда устраивать им встречи с герцогиней Германтской, хотя все это были люди ей незнакомые): при их содействии на ее обедах бывали замечательные люди, привлекшие ее внимание своими работами, у нее на дому ставились комические оперы и пантомимы под руководством самих авторов, для нее доставались ложи на интересные спектакли. Блок собрался уходить. Во всеуслышание он объявил, что происшествие с опрокинутой вазой – это не беда, а вполголоса говорил другое и уж совсем другое думал. «Если у тебя нет вышколенных слуг, которые умеют так поставить вазу, чтобы она не обливала и не ранила гостей, так нечего пыль в глаза пускать всей этой роскошью», – ворчал он сквозь зубы. Он принадлежал к числу обидчивых и «нервозных» людей, которые тяжело переживают допущенные ими неловкости, – не беря, однако, вину на себя, – до такой степени тяжело, что эти неловкости на целый день портят им настроение. Он был взбешен, расстроен, решил, что ноги его больше не будет в салонах. Сейчас ему требовалось хотя бы небольшое отвлечение. И тут, на счастье Блока, маркиза де Вильпаризи удержала его. То ли она была осведомлена о настроениях своих друзей, которых влекла за собой вздымавшаяся волна антисемитизма, то ли по рассеянности, но только она не представила Блока гостям. А Блок, неважно знавший правила светского обхождения, вообразил, что перед уходом ему следует вежливо, но отчужденно всем поклониться; он несколько раз кивнул головой и, уткнув бороду в воротничок, на каждого посмотрел сквозь пенсне холодно и недовольно. Но маркиза де Вильпаризи остановила его; ей еще надо было сговориться с ним насчет пьески, которую должны были у нее играть, а кроме того, ей не хотелось отпускать его, не вознаградив знакомством с маркизом де Норпуа (между прочим, ее удивляло, что маркиза до сих пор нет), хотя это вознаграждение было теперь не нужно, потому что Блок уже решил уговорить двух певиц, о которых он рассказывал маркизе, спеть у нее даром, только ради славы, так как на ее приемах собирался цвет европейского общества. Кроме них он предложил пригласить еще и трагическую актрису, «с ясными глазами, прекрасную, как Гера», обладающую даром пластически изображать то, о чем идет речь в лирически окрашенной прозе, которую она читает. Но маркиза де Вильпаризи, узнав ее фамилию, отказалась от нее по той причине, что это была подружка Сен-Лу.
– У меня добрые вести, – сказала она мне на ухо, – я уверена, что все это у них держится на волоске, они вот-вот разойдутся, несмотря на то, что тут сыграл скверную роль один офицер, – добавила она. – Семья Робера смертельной ненавистью возненавидела князя Бородинского за то, что он по просьбе парикмахера отпустил его в Брюгге, и обвиняет его в покровительстве преступной связи. Должно быть, это отъявленный негодяй, – произнесла маркиза де Вильпаризи с видом возмущенной добродетели, который умели принимать даже самые распутные из Германтов. – Отъявленный негодддяй, отъявленный негодддяй, – повторила она, произнеся слово «негодяй» через три «д». Чувствовалось, что она не сомневается, что князь Бородинский участвовал во всех кутежах Сен-Лу. Но так как любезность въелась в плоть и кровь маркизы, то неумолимо строгое выражение, с каким она говорила об этом ужасном капитане, которого она называла «князь Бородинский» с насмешливой торжественностью женщины, в чьих глазах империя не стоила ломаного гроша, сменилось относившейся ко мне ласковой улыбкой и механическим подмигиванием, будто мы с ней в чем-то были сообщниками.
– Я люблю де Сен-Лу-ан-Бре, – заявил Блок, – хотя он и скотина, люблю за то, что он прекрасно воспитан. Я очень люблю прекрасно воспитанных людей – это такая редкость! – продолжал он, не сознавая, – потому что сам-то он был отвратительно воспитан, – что слушать это никому не доставляет удовольствия. – Сейчас я вам приведу пример его безукоризненной благовоспитанности, пример, на мой взгляд, очень убедительный. Однажды я увидел его вместе с одним молодым человеком, когда он собирался сесть на свою колесницу с прекрасными ободьями, после того как собственноручно надел великолепную сбрую на пару коней, откормленных овсом и ячменем, по каковой причине ему не надо было взбадривать коней сверкающим в воздухе хлыстом. Он нас познакомил, но я не расслышал, как зовут молодого человека, – мы же ведь никогда не слышим, как зовут тех, с кем нас знакомят! – добавил он, смеясь: это была шутка его отца. – Де Сен-Лу-ан-Бре держался просто, не заискивал перед молодым человеком, по-видимому, нисколько не стеснялся. А через несколько дней я случайно узнал, что молодой человек – сын сэра Руфуса Израэльса! Конец этой истории не так покоробил присутствовавших, как ее начало, потому что она осталась для них непонятной. Дело в том, что сэр Руфус Израэльс, который для Блока и для его отца был чуть что не особой королевского рода, сэр Руфус Израэльс, перед которым Сен-Лу, с точки зрения Блока, должен был трепетать, в глазах Германтов представлял собой выскочку-инородца, только что терпимого в обществе, и дружбой с ним никому из них не пришло бы в голову гордиться, уж скорее наоборот.
– Мне об этом сказал, – продолжал Блок, – приятель моего отца, доверенное лицо сэра Руфуса Израэльса, человек совершенно необыкновенный. Презанятнейшая личность! – добавил он с той безапелляционностью и с той восторженностью, с какой мы высказываем чужие мнения.
– Скажи, какое состояние у Сен-Лу? – шепотом заговорил со мной Блок. – Ты, конечно, понимаешь, что мне на его состояние плевать с высокого дерева, но это я, понимаешь, с бальзаковской точки зрения. И не знаешь ли ты, во что он вложил свой капитал: во французские бумаги, в иностранные, в имения?
Я ничего не мог ему сообщить. Перестав со мной шептаться, Блок громко попросил позволения открыть окна и, не дожидаясь ответа, направился к одному из окон. Маркиза де Вильпаризи сказала, что отворять окна нельзя, что она простужена. «Вы боитесь свежего воздуха? – разочарованно спросил Блок. – Но ведь на дворе тепло!» Он засмеялся и обвел глазами собравшихся, словно требуя от них поддержки в споре с маркизой де Вильпаризи. У этих благовоспитанных людей он ее не нашел. Задорный его взгляд, которому никого не удалось зажечь, смирился и снова стал серьезным; о своем поражении Блок объявил громогласно: «Ведь тут, по крайней мере, двадцать два градуса, а то и все двадцать пять! Я в этом совершенно уверен. С меня семь потов сошло. Но я не имею возможности, подобно мудрому Антенору,[187] сыну реки Алфей, погрузиться в отчие воды и, прежде чем сесть в сверкающую купель и умаститься елеем, остановить выделение пота». Удовлетворяя свойственную людям потребность убеждать других в разумности медицинских советов, пользу которых они проверили на себе, Блок добавил: «Ну, раз вы полагаете, что так для вас лучше!.. Я держусь противоположного мнения. Потому-то вы и простужаетесь».
Блок чрезвычайно обрадовался предстоящему знакомству с маркизом де Норпуа.
– Хорошо, если б маркиз сказал, что он думает о деле Дрейфуса, – снова заговорил он. – Я плохо знаю образ мыслей людей, ему подобных; получить интервью у такого видного дипломата – это было бы небезлюбопытно, – заключил он ядовито, чтобы не подумали, будто он считает себя ниже маркиза.
Маркизе де Вильпаризи было неприятно, что Блок и об этом сказал громко, но она быстро успокоилась, уверившись, что архивариус, из-за националистических убеждений которого она все время была как на иголках, сидит далеко от Блока и что слышать его он не мог. Блок больше ее шокировал, когда он, наущаемый демоном дурного воспитания, который сначала сделал так, что он перестал видеть, что у него перед носом, со смехом спросил, вспомнив отцовскую шутку:
– Не его ли это ученый труд, где доказывается, что русско-японская война неминуемо окончится победой русских и поражением японцев? А не впал ли он в детство? Должно быть, это его я видел недавно: прежде чем сесть в кресло, он сначала примерился, а потом подкатил к нему, как на роликах.
– Этого не могло быть! Одну минутку! – сказала маркиза. – Не понимаю, что он там делает.
Маркиза позвонила, и так как она ни от кого не скрывала и даже охотно давала понять, что ее старый друг большую часть времени проводит у нее, то, когда вошел лакей, она сказала:
– Попросите господина де Норпуа прийти сюда; он разбирает бумаги у меня в кабинете. Сказал, что придет через двадцать минут, а я его жду час сорок пять. Он с вами поговорит о деле Дрейфуса и о чем хотите, – ворчливо проговорила она, обращаясь к Блоку, – он совсем не в восторге от того, что у нас творится.
Надо заметить, что маркиз де Норпуа не ладил с нынешним министерством. Он не позволил бы себе привести к маркизе де Вильпаризи членов правительства (она по-прежнему держала себя с большим достоинством – достоинством аристократки – и стояла в стороне и над теми отношениями, которых он не прерывал в силу необходимости), но благодаря ему она была осведомлена о текущих событиях. Равным образом и нынешние государственные деятели не осмелились бы попросить маркиза де Норпуа представить их маркизе де Вильпаризи. Но кое-кто из них в затруднительных обстоятельствах ездил к нему за советом в ее имение. Узнавал адрес. Ехал в замок. Она не показывалась. Но за обедом говорила: «Мне известно, что вас побеспокоили. Дело пошло на лад?»
– Вы не очень торопитесь? – спросила Блока маркиза де Вильпаризи.
– Нет, нет, я хотел было уйти, потому что неважно себя чувствую; может быть, даже мне придется съездить в Виши полечить желчный пузырь, – с дьявольской иронией отчеканил последние слова Блок.
– Да что вы? Туда собирается мой внучатый племянник Шательро – вот бы вам сговориться и поехать вместе! Вы знаете, он очень славный, – сказала маркиза де Вильпаризи, вероятно, глубоко убежденная, что если оба молодых человека – ее знакомые, то у них нет никаких оснований не подружиться.
– Да я, собственно, не знаю, будет ли он доволен; мы с ним знакомы… едва-едва, вон он там, в глубине, – сказал Блок; он был и смущен и обрадован.
Метрдотелю не надо было исполнять приказание, связанное с маркизом де Норпуа. Чтобы все подумали, будто он только что приехал и еще не виделся с хозяйкой дома, маркиз взял в передней шляпу, которую он принял за свою, подошел к маркизе де Вильпаризи и, почтительно поцеловав у нее руку, спросил, как она поживает, с таким интересом, точно они встретились после долгой разлуки. Он понятия не имел, что маркиза де Вильпаризи перед самым его приходом лишила всякого правдоподобия эту комедию, которую сама же, впрочем, и прекратила, предложив маркизу де Норпуа и Блоку пройти в соседнюю комнату. Вновь вошедший, – а Блок не знал, что это и есть маркиз де Норпуа, – отвечал на оказываемые ему знаки особого уважения чинными, изящными, низкими поклонами, и, подавленный этим церемониалом, злясь при мысли о том, что ему-то уж этот человек наверняка не поклонится, Блок спросил меня с напускной небрежностью: «Это еще что за болван?» Впрочем, может быть, ужимки маркиза де Норпуа оскорбляли лучшее, что было в Блоке, свойственную его поколению большую естественность и чистосердечие, и он отчасти искренне нашел, что они смешны. Как бы то ни было, они перестали казаться ему смешными и даже привели его в восторг, когда маркиз поклонился ему.
– Господин посол! – обратилась к де Норпуа маркиза де Вильпаризи. – Позвольте вас познакомить с этим господином. Господин Блок, маркиз де Норпуа. – Вообще она не церемонилась с маркизом де Норпуа, но тут она назвала его «господин посол» по правилам хорошего тона, потому что она преклонялась перед рангом посла, – преклонялась по внушению маркиза, – и, наконец, для того, чтобы показать, что у нее особая манера держать себя с этим человеком, менее непринужденная, более чопорная, которая в салоне изысканной женщины, резко отличаясь от ее вольного обхождения с другими его завсегдатаями, указывает на то, что это ее любовник.
Маркиз де Норпуа утопил голубизну своих глаз в белой бороде и, несмотря на высокий рост, изогнувшись в низком поклоне, пробормотал: «Очень рад», а представленный ему юноша хотя и был растроган, но все же нашел, что знаменитый дипломат чересчур с ним учтив, и поспешил превзойти его: «Да нет, что вы, это я очень рад!» Однако маркизе де Вильпаризи показалось, что этой церемонии, повторявшейся маркизом де Норпуа ради старинной его приятельницы с каждым новым лицом, которое она ему представляла, для Блока недостаточно, и она сказала Блоку:
– Расспросите его о чем угодно, уведите его отсюда, если хотите; ему будет очень приятно побеседовать с вами; по-моему, вы собирались поговорить с ним о деле Дрейфуса, – прибавила она, даже и не думая о том, доставит ли эта беседа удовольствие маркизу де Норпуа, но ведь не потрудилась же она, прежде чем осветить портрет герцогини де Монморанси для историка, спросить всех остальных, интересно ли им посмотреть его, или спросить их, хотят ли они чаю, прежде чем угощать.
– Говорите с ним громко, – продолжала маркиза, – он туговат на ухо, но он ответит на все ваши вопросы. Он был близко знаком с Бисмарком, с Кавуром.[188] Ведь правда, маркиз, – повысила она голос, – вы хорошо знали Бисмарка?
– Работаете над чем-нибудь? – спросил маркиз де Норпуа, посмотрев на меня приветливым взглядом и с чувством пожав мне руку. Я воспользовался этой минутой, чтобы оказать ему услугу и освободить его от шляпы, которую он счел своим долгом захватить для пущей торжественности и в которой я узнал свою. – Вы мне показывали одну вещицу, но в ней было что-то надуманное, вы там намудрили, я откровенно высказал вам свое мнение: она не стоила затраченных вами усилий. Чем же вы порадуете нас теперь? Если память мне не изменяет, вы находитесь под большим влиянием Бергота.
– Не трогайте Бергота! – воскликнула герцогиня.
– Я не отрицаю в нем таланта живописца, – это ни для кого не подлежит сомнению, герцогиня. Он владеет резцом, умеет травить офорты, но он – не Шербюлье:[189] на широкие полотна его не хватает. И вообще мне кажется, что в наше время происходит смешение жанров и что дело романиста – завязывать интригу и облагораживать сердца, а не корпеть над фронтисписами и заставками. Я увижусь с вашим отцом у нашего милого А.-Ж., – добавил он, обращаясь ко мне.
Послушав, как он говорит с герцогиней Германтской, я было возымел надежду, что он, не оказав мне прежде содействия в том, чтобы меня пригласили к Свану, быть может, введет меня в дом к герцогине. «Еще одно из моих больших увлечений, – сказал я ему, – это Эльстир. Насколько мне известно, у герцогини Германтской есть чудные его картины, в частности – изумительный пучок редиски,[190] – я видел его на выставке, и мне так хочется посмотреть его еще раз! Это шедевр!» В самом деле, если бы с моим мнением считались и меня бы спросили, какая моя любимая картина, я назвал бы пучок редиски. «Шедевр? – воскликнул маркиз де Норпуа удивленно и неодобрительно. – Да ведь это же не картина, это эскиз (он был прав). Если вы называете шедевром живо сделанный набросок, то что же вы тогда скажете о „Деве“ Эбера?[191] или о Даньян-Бувре[192]».
– Я слышала, как вы отказали приятельнице Робера, – после того как Блок отвел посла в сторону, сказала тетке герцогиня Германтская, – по-моему, тут жалеть не о чем, это сплошной ужас, у нее намека нет на талант, а кроме того, она карикатурна.
– А разве вы ее видели, герцогиня? – спросил граф д'Аржанкур.
– А разве вы не знаете, что, прежде чем показаться публике, она выступала у меня? Но я этим не горжусь, – со смехом сказала герцогиня Германтская, обрадовавшись, однако, случаю довести до сведения собравшихся, – раз уж заговорили об этой актрисе, – что она первая увидела, какое посмешище представляет собою ее игра. – Ну, мне надо уходить, – вдруг объявила она, не пошевелившись.
Она увидела, что вошел ее муж, и эти ее слова намекали на комизм ее положения, – точно это был визит новобрачных, – но отнюдь не на отношения, – часто нелегкие, – между ней и этим высоченным стареющим весельчаком, все еще пытавшимся угнаться за молодежью. С приветливым и лукавым видом пробегая по многолюдному обществу, собравшемуся за чайным столом, своими маленькими круглыми зрачками, живо напоминавшими те кружочки, в которые, нацелившись, без промаха попадал такой великолепный стрелок, как он, и слегка жмурясь от лучей заходящего солнца, герцог двигался с завороженной и осторожной медлительностью, словно, оробев в этом блестящем собрании, он боялся наступить на чье-нибудь платье и помешать разговору. Не сходившая у него с лица пьяноватая улыбка, улыбка доброго короля Ивето,[193] а также плывшая около его груди, точно плавник у акулы, рука с полусогнутыми пальцами, которую он без разбора давал пожимать и старым своим друзьям, и тем, кого с ним знакомили, позволяли ему, не делая ни одного лишнего жеста и не прерывая царственного в своей неторопливости и благосклонности обхода, удовлетворять всех, тянувшихся к нему, только лишь проборматыванием: «Добрый вечер, мой милый; добрый вечер, дорогой друг; очень рад вас видеть, господин Блок; добрый вечер, Аржанкур», и только меня, когда он услышал мое имя, он осчастливил особым вниманием: «Добрый вечер, мой юный сосед! Как поживает ваш отец? Он очень приятный человек! Вы же знаете, что мы с ним друзья закадычные», – чтобы доставить мне удовольствие, добавил он. Расшаркался он перед одной лишь маркизой де Вильпаризи, а та кивнула ему, вынув из-под передника руку.
Сказочно богатый и живший в том мире, где богачей становится все меньше и меньше, привыкший к мысли, что он владелец громадного состояния, он сочетал в себе тщеславие важного барина и тщеславие человека денежного, но утонченное воспитание, полученное барином, ставило границы тщеславию денежного человека. Все же при взгляде на него становилось ясно, что своим успехом у женщин, стоившим таких страданий его жене, он был обязан не только своему имени и состоянию, – он был еще очень красив, и профиль его своей чистотой, смелостью очертаний напоминал профиль греческого бога.
– Правда, она у вас выступала? – спросил герцогиню граф д'Аржанкур.
– Ну да, она ко мне явилася с букетом лилий в руке и с лилиями на платье. (Герцогиня Германтская, как и маркиза де Вильпаризи, нарочито, подчеркнуто произносила некоторые слова, как их произносит простонародье, но, в отличие от тетки, никогда не грассировала.)
Перед тем как маркиз де Норпуа, нехотя и по принуждению, отвел Блока в укромный уголок, где они могли поговорить один на один, я подошел к старому дипломату попросить его посодействовать моему отцу на выборах в Академию. Маркиз попытался отложить разговор. Но я сказал, что собираюсь в Бальбек. «Как! Опять в Бальбек? Да вы настоящий globe-trotter![194]». Он выслушал меня. Когда я назвал имя Леруа-Болье, маркиз де Норпуа посмотрел на меня подозрительно. Я вообразил, что, быть может, он сказал Леруа-Болье что-нибудь нехорошее о моем отце и сейчас испугался, что экономист передал моему отцу его слова. Внезапно он заговорил о моем отце как лучший его друг. А потом, после заминки, когда у человека как бы невольно прорывается заветное его убеждение, возобладавшее над косноязычными попытками не проговориться, он начал горячо мне доказывать: «Нет, нет, вашему отцу не надо выставлять свою кандидатуру. Не надо в его же интересах, из уважения к себе, ведь он же большая величина, а этот неосторожный шаг может скомпрометировать его. Он заслуживает лучшей участи. Если его выберут, он рискует все потерять и ничего не выиграть. Слава Богу, он не оратор. А мои дорогие коллеги ценят только красноречие, хотя бы человек нес чепуху. У вашего отца есть высокая цель в жизни; он должен идти к ней прямым путем, не сбиваясь с него и не пробираясь сквозь кусты, хотя бы то были кусты, – на которых, впрочем, больше шипов, чем цветов, – в садах Академа.[195] Да ведь он и соберет всего лишь несколько голосов. Академия любит, чтобы соискатель, прежде чем она примет его в свое лоно, прошел изрядный испытательный срок. Сейчас ничего предпринимать не следует. А потом – пожалуйста. Но только нужно, чтобы на нем остановила внимание сама Академия. Она следует правилу наших заальпийских соседей: Fara da se,[196] – следует не потому, что так лучше, а потому, что она считает себя непогрешимой. То, что мне сообщил Леруа-Болье[197] не произвело на меня благоприятного впечатления. Но, насколько я мог заметить, он, кажется, склонен поддерживать вашего отца? Пожалуй, я был с ним слишком резок – я сказал, что его дело – хлопок и металлы, а в политических тонкостях, как любил выражаться Бисмарк, он ничего не смыслит. Ваш отец ни в коем случае не должен выставлять свою кандидатуру: Principiis obsta.[198] Если он поставит своих друзей перед совершившимся фактом, они очутятся в весьма затруднительном положении. Послушайте, – глядя на меня в упор своими голубыми глазами, вдруг нарочито откровенно заговорил он со мной, – вы знаете, как я люблю вашего отца, и поэтому вас, наверно, удивит то, что я сейчас скажу. Так вот, именно потому, что я его люблю, именно (мы с ним неразлучные друзья, arcades ambo[199]) потому, что я знаю, какую пользу может он принести отечеству, мимо каких подводных камней может он провести его, если останется у руля, из симпатии к нему, из глубокого уважения, из патриотических чувств я не буду голосовать за него. Впрочем, я, кажется, достаточно ясно дал ему это понять. (Тут мне показалось, что в глазах маркиза промелькнул строгий ассирийский профиль Леруа-Болье.) Словом, проголосовать за него – это для меня означает в известном смысле поступить против совести». Несколько раз маркиз де Норпуа обозвал своих коллег ископаемыми. Помимо всего прочего, каждый член клуба или академии наделяет своих коллег чертами характера, резко отличающимися от его черт, – наделяет не столько для того, чтобы иметь возможность сказать: «Ах, если б это зависело только от меня!» – сколько для того, чтобы дать почувствовать, как трудно достается то звание, какое он получил, и насколько оно почетно. «Так вот что я вам скажу, – заключил маркиз, – в интересах всей вашей семьи я предпочитаю, чтобы вашего отца с триумфом выбрали лет этак через десять – через пятнадцать». Мне показалось, что в маркизе говорит если не зависть, то, во всяком случае, полнейшее равнодушие к моему отцу, но впоследствии ход событий показал, что я ошибался.
– Знаете, о ком мы говорили, Базен? – спросила мужа герцогиня.
– Наверно, догадываюсь, – ответил герцог. – Да уж, великой артистки из нее не выйдет.
– Куда там! – подхватила герцогиня Германтская и обратилась к графу д'Аржанкуру: – Вы не можете себе представить ничего более смехотворного.
– Я бы сказал, преуморительного, – вставил герцог Германтский, своеобразный лексикон которого давал повод лодям светским говорить, что он не глуп, а литераторам считать, что он набитый дурак.
– Не понимаю, – продолжала герцогиня, – как Робер мог в нее влюбиться. О, я отлично знаю, что вкусы бывают разные, – перебила она себя с очаровательной гримаской философа и разочарованного романтика. – Я знаю, что кто угодно может полюбить кого угодно. И, в сущности, – добавила она, ибо хотя она все еще посмеивалась над новой литературой, эта литература то ли благодаря газетам, которые популяризировали ее, то ли под влиянием разговоров все-таки в нее просочилась, – это и есть самое прекрасное в любви, так как именно это и делает ее «таинственной».
– «Таинственной»? Откровенно говоря, это выше моего понимания, – признался граф д'Аржанкур.
– Да, да, в любви все очень таинственно, – продолжала герцогиня с мягкой улыбкой светской женщины, но одновременно с непоколебимой убежденностью вагнерианки, доказывающей человеку своего круга, что «Валькирия[200]» – это не просто шум. – Ведь нам же так до конца и не понять, почему кто-то любит кого-то, – мы думаем, что вот за это, а может быть, как раз совсем за другое, – сама себе противореча, с улыбкой добавила она. – Ведь мы же вообще ничего не понимаем, – заключила она, и на лице у нее появилось усталое, скептическое выражение. – Одним словом, знаете что? «Благоразумнее» всего не спорить о вкусах в любви.
Но, как будто бы взяв себе это за правило, она тут же отступила от него и осудила выбор Сен-Лу:
– И все-таки, как хотите, а меня это удивляет: разве можно увлечься смешной женщиной?
Услышав, что мы толкуем о Сен-Лу, и догадавшись, что он в Париже, Блок наговорил о нем разных гадостей, чем вызвал всеобщее возмущение. Он распалялся все сильней и сильней, – чувствовалось, что для того, чтобы выплеснуть злобу, он не остановится ни перед чем. Считая себя человеком высоконравственным, он держался того мнения, что людей, посещающих Були (спортивный кружок, который он, однако, находил блестящим), надо отправить на каторгу, и каждый удар, который он мог нанести им, ставил себе в заслугу. Однажды он договорился до того, что намерен подать в суд на своего приятеля из Були. На суде он собирался давать заведомо ложные показания, но так, что обвиняемый не мог бы их опровергнуть. Этим приемом Блок рассчитывал, – впрочем, он так и не осуществил своего намерения, – измучить своего приятеля, довести его до белого каления. Что же тут плохого со стороны Блока, если тот, кого он хотел наказать, думает только о шике, если это член Були, если в борьбе с подобного сорта людьми дозволительно применять любые виды оружия, особенно такому святому человеку, как Блок?
– А возьмите Свана, – заметил граф д'Аржанкур; он понял наконец, что хочет сказать герцогиня, был поражен верностью ее замечания, но, порывшись в памяти, нашел пример мужчины, любившего женщину, которая ему, Аржанкуру, не нравилась.
– Ну, Сван – это совсем другое дело! – возразила герцогиня. – Конечно, это тоже более чем странно, потому что она круглая дура, но она не смешна и была красива.
– Гм, гм! – буркнула маркиза де Вильпаризи.
– А вы разве не находите, что она была красива? Нет, в ней было много обворожительного: прекрасные глаза, красивые волосы, одевалась она, да и теперь одевается, великолепно. Теперь, – я согласна, – она омерзительна, но прежде это была очаровательная женщина. Тем не менее я была очень огорчена, когда Сван на ней женился, – вот это уж он зря.
Герцогиня не находила в этих словах ничего особенно остроумного, но когда граф д'Аржанкур засмеялся, то она повторила их – быть может, потому, что теперь сама нашла, что они смешны, а быть может, только потому, что д'Аржанкур смеялся от души; повторила и ласково взглянула на него, усилив таким образом обаяние своего остроумия обаянием нежности.
– Да, – ведь правда? – этого делать не следовало, – продолжала она, – но все-таки что-то влекущее в ней было, я прекрасно понимаю, что в нее можно было влюбиться, а вот барышня Робера способна уморить со смеху, уверяю вас. Я предвижу, что мне приведут затрепанную фразу Ожье:[201] «Не в бутылке счастье – только бы опьянеть!» Ну что ж, может быть, Робер и опьянел, но в выборе бутылки он вкуса не обнаружил! Во-первых, вообразите, что она изъявила желание, чтобы я поставила лестницу на самой – самой середине гостиной. Правда, недурно? И еще она мне объявила, что ляжет ничком на ступеньках. И потом, если бы вы слышали, что она читала! Она у меня прочла только одну сцену, но это нечто невообразимое. Называется «Семь принцесс[202]».
– «Семь принцесс»! Ой-ой-ой! Какой снобизм! – воскликнул граф д'Аржанкур. – Ах да, погодите, я знаю эту пьесу. Ее написал один из моих соотечественников. Он послал ее королю, король ничего в ней не понял и попросил меня объяснить.
– Это случайно не Сар Пеладана?[203] – спросил историк Фронды, желая показать, какой у него утонченный вкус и что он следит за новинками, но спросил так тихо, что д'Аржанкур не расслышал его вопроса.
– Ах, так вы знаете «Семь принцесс»? – спросила д'Аржанкура герцогиня. – Поздравляю вас! Я знаю только одну из них, но это отбило у меня охоту знакомиться с другими шестью. А вдруг они похожи на ту, что я видела?
«Экая дурища! – думал я; герцогиня рассердила меня тем, что была со мной холодна, и сейчас я испытывал злобное удовлетворение оттого, что она совершенно не понимает Метерлинка. – И это ради нее я каждое утро отмерял столько километров! Нет уж, слуга покорный! Она для меня больше не существует». Вот что говорил я себе – говорил не то, что думал; я прибегал к чисто разговорным оборотам речи, которыми мы пользуемся, когда бываем так взволнованны, что, не в силах оставаться долее наедине с самими собой, испытываем потребность, за отсутствием другого собеседника, поговорить с самими собой, но не откровенно, а как с чужим человеком.
– У меня нет слов, чтобы все это описать, – продолжала герцогиня, – но, право, можно было лопнуть от смеха. Смеха действительно было много, даже слишком много; актрисуле это не понравилось, а Робер с тех пор затаил против меня злобу. Ну, а я не жалею: ведь если бы все сошло гладко, барышня, чего доброго, опять пожаловала бы ко мне, – могу себе представить, как была бы счастлива Мари-Энар.
Так звали в семье мать Робера, г-жу де Марсант, вдову Энара де Сен-Лу, в отличие от ее родственницы, принцессы Германт-Баварской, тоже Мари, к имени которой ее племянники, двоюродные и троюродные братья и зятья прибавляли, чтобы не спутать, или имя ее мужа, или другое ее имя, и получалось: Мари-Жильбер или Мари-Эдвиж.