У Германтов Пруст Марсель
Мне все время хотелось сказать виконтессе де Марсант, что Робер неизмеримо больше любит ее, чем меня, и что, хотя бы даже она относилась ко мне неприязненно, я не такой человек, чтобы навинчивать его против нее, стараться посеять между ними рознь. После того как герцогиня Германтская ушла, мне стало легче наблюдать за Робером, и только тут я заметил, что в нем снова поднимается досада, приливая к его застывшему, мрачному лицу. Я боялся, что его самолюбие страдает после сегодняшней сцены, когда он в моем присутствии безропотно вытерпел грубости своей любовницы.
Внезапно он вырвался из материнских объятий и, уведя меня за бюро с цветами, перед которыми опять уселась маркиза де Вильпаризи, сделал мне знак идти за ним в маленькую гостиную. Я направился туда, но тут де Шарлю, вероятно подумав, что я ухожу, на полуслове прервал разговор с князем фон Фаффенгеймом и, круто повернувшись, оказался прямо передо мной. Я оторопел, увидев, что он взял цилиндр с буквой «Г» и с герцогской короной. В проеме двери, которая вела в маленькую гостиную, он, не глядя на меня, сказал:
– Я вижу, что вы стали бывать в свете, так вот, доставьте мне удовольствие – навестите меня. Но это довольно сложно, – продолжал он, и взгляд у него сейчас был отсутствующий и озабоченный, точно он боялся навсегда лишиться удовольствия, если упустит случай сговориться со мной о том, как его получить. – Я редко бываю дома – вы мне напишите. Все это я вам объясню в более спокойной обстановке. Я сейчас ухожу. Проводите меня немножко. Я вас не задержу.
– Будьте повнимательнее, – сказал я. – Вы по рассеянности взяли чужую шляпу.
– Вы не хотите, чтобы я взял мой собственный цилиндр?
Я вообразил, – именно такой случай был недавно со мной, – что кто-то унес его шляпу, а он, чтобы с непокрытой головой не выходить на улицу, взял первую попавшуюся, я же, открыв эту проделку, поставил его в неловкое положение. Я не стал спорить. Я отговорился тем, что мне еще надо сказать несколько слов Сен-Лу.
– А сейчас он разговаривает с этим идиотом – герцогом Германтским, – добавил я.
– Отлично сказано! Непременно передам моему брату.
– А вы думаете, что это может быть интересно господину де Шарлю? (Я полагал, что его брат тоже должен носить фамилию де Шарлю. Сен-Лу что-то мне объяснял в Бальбеке, но я забыл.)
– При чем тут господин де Шарлю? – оборвал меня барон. – Идите к Роберу. Мне известно, что вы сегодня принимали участие в кутеже, который он устроил для позорящей его женщины. Вы должны употребить все свое влияние и растолковать ему, как он огорчает свою бедную мать, да и всех нас, пачкая наши имена.
Я хотел возразить ему, что во время этого унизительного для Робера кутежа мы говорили об Эмерсоне,[270] Ибсене,[271] Толстом и что она уговаривала Робера пить только воду; желая пролить бальзам на уязвленную, как мне казалось, гордость Робера, я попытался оправдать его любовницу. Я не знал, что в эту минуту, несмотря на всю свою ярость, он упрекал не ее, а себя. Даже в ссорах добряка со злюкой, притом что добряк совершенно прав, всегда найдется какой-нибудь пустяк, который может создать злюке видимость правоты хотя бы только в одном-единственном пункте. А так как всеми прочими пунктами злюка пренебрегает, то, едва лишь добряк почувствует, что она ему необходима, едва лишь ему станет невыносима разлука, едва лишь, вследствие упадка духа, он сделается особенно беспощадным к себе, он припомнит нелепые ее упреки и подумает, что, пожалуй, они не лишены некоторого основания.
– Я признаю, что в истории с колье я выглядел некрасиво, – сказал мне Робер. – Понятно, злого умысла у меня не было, но ведь каждый вправе иметь свою точку зрения. У нее было очень тяжелое детство. Все-таки я для нее прежде всего богач, который знает, что за деньги он может добиться всего, и с которым бедняку не тягаться, о чем бы ни шла речь: о том, чтобы повлиять на Бушрона, или о том, чтобы выиграть дело в суде. Конечно, она была со мной жестока, хотя я ничего, кроме хорошего, ей не делал. Но я прекрасно понимаю: она думает, что я хотел дать ей почувствовать, что ее можно удержать деньгами, а между тем у меня этого и в мыслях не было. Она так меня любит! Могу себе представить, как она это переживает! Бедняжка! Если б ты знал, до чего она деликатна, просто не могу тебе рассказать! Какие она иной раз совершала для меня благородные поступки! Как она сейчас, наверно, горюет! Во всяком случае, какой бы оборот ни приняло дело потом, я не хочу, чтобы она считала меня скотиной, – я побегу к Бушрону за колье. Может быть, после этого она признает, что была не права. Понимаешь: я не могу примириться с тем, что она мучается. Пусть уж лучше я сам буду страдать, я знаю, что это ерунда. Но она! Знать, что она страдает, и не страдать с ней заодно, – нет, я с ума сойду, лучше уж никогда больше не увидеться с ней. Пусть она будет счастлива без меня, если так надо, – больше я ничего не хочу. Послушай: знаешь, что бы ее так или иначе ни затрагивало, все в моих глазах огромно, все приобретает космические размеры, я сейчас же побегу к ювелиру, а потом буду просить у нее прощения. Пока я к ней ни приду, чего только она обо мне не подумает! Ах, если бы она знала, что я скоро у нее буду! Сходил бы ты к ней на всякий случай – может, дело кончится миром. Может, – тут он робко улыбнулся, как бы не веря, что мечта его осуществится, – мы съездим втроем за город и поужинаем. Но сейчас еще сказать трудно – у меня нет к ней подхода. Бедняжечка! Как бы мне не сделать ей еще больнее! А может быть, ее решение бесповоротно.
Робер потащил меня к виконтессе.
– Прощайте! – сказал он ей. – Мне надо ехать. Когда получу отпуск – не знаю; наверно, не раньше чем через месяц. Как только узнаю – напишу.
Конечно, Робер не принадлежал к числу сыновей, которые, бывая в свете с матерями, полагают, что раздраженный тон, каким они с ними говорят, должен служить противовесом улыбочкам и поклонам, входящим в их правила обхождения с чужими. Нет ничего распространеннее этого подлого вымещения на родных, – очевидно, некоторые считают, что грубое к ним отношение является необходимым дополнением к фрачной паре. Что бы ни сказала бедная мать, сын, как будто его к кому-нибудь притащили силком и он хочет заставить дорого заплатить за свое сидение в гостях, немедленно обрывает ее робкий лепет ядовитыми, краткими, беспощадными возражениями; мать сейчас же присоединяется, – этим его, однако, не обезоруживая, – к мнению высшего существа, которое она в его отсутствие по-прежнему будет расхваливать и всех подряд уверять, что человек он изумительный, но которое все же не перестанет осыпать ее колкостями. Сен-Лу был совсем не такой, но он до того тяжело переживал разрыв с Рахилью, что и он, хотя и по другой причине, был резок со своей матерью, как те сыновья – со своими. И когда он произнес прощальные слова, я опять увидел, как виконтесса де Марсант вся напряглась от того же самого, похожего на взмах крыльев, движения, от которого она не могла удержаться при появлении сына, но теперь выражение лица у нее было испуганное, и на сына она устремила отчаянный взгляд.
– Как, Робер, ты правда уходишь? Мальчик мой! Но ведь это же единственный день, когда я могла бы с тобой побыть!
И почти шепотом, самым естественным тоном, в котором совсем не было слышно грусти, – грусть она затаила, чтобы не пробудить в сыне жалости, потому что это было бы жестоко, бесполезно и только раздражило бы его, – она добавила, как бы приводя довод, подсказанный простым здравым смыслом:
– Это же неучтиво с твоей стороны.
Но в ее непринужденности было так много робости от старания показать, что она не посягает на его свободу, так много нежности, чтобы он не упрекнул ее, что она хочет лишить его удовольствий, что Сен-Лу почувствовал, что он вот-вот растаяет и не поедет к своей подружке. И он рассердился:
– Мне жаль, а вот насчет учтивости или неучтивости – это уж как угодно.
И он осыпал мать упреками, хотя в глубине души, наверное, чувствовал, что эти упреки заслужил он; последнее слово всегда остается за эгоистами: когда они принимают твердые решения, то чем более чувствительные струны задевают в них люди, пытающиеся отговорить их, тем большее возмущение вызывают у них своим упорством не они сами, а те, кто ставит их перед необходимостью проявлять упорство; и в конце концов их непреклонность может дойти до пределов жестокости, но в их глазах это только усугубляет вину человека, который настолько неделикатен, что страдает и оказывается правым, в их глазах это подло – доводить другого человека до такого состояния, что он, как это ему ни больно, вынужден подавлять в себе жалость. Впрочем, виконтесса де Марсант особенно и не настаивала – она чувствовала, что все равно не удержит сына.
– Мы с тобой временно расстаемся, – сказал он мне. – Но только вы, мама, не задерживайте его – ему нужно еще побывать в одном месте.
Я чувствовал, что мое общество ни в малой мере не способно развлечь виконтессу де Марсант, и все-таки был рад, что не ушел с Робером, иначе она могла бы подумать, что я соучастник развлечений, которые отнимают у нее сына. Мне хотелось как-то оправдать его поведение – не столько из любви к нему, сколько из сострадания к ней. Но она заговорила первая:
– Бедный мальчик! Я, наверное, расстроила его. Видите ли, все матери крайне эгоистичны, а ведь ему же хочется развлечься: он так редко приезжает в Париж! Боже мой! Если он еще не ушел, я бы его догнала, но, конечно, не для того, чтобы удерживать, а чтобы сказать, что я на него не сержусь, что он поступает правильно. Вы ничего не будете иметь против, если я выйду на лестницу?
Мы с ней пошли.
– Робер, Робер! – крикнула она. – Нет, ушел, поздно я спохватилась.
Теперь я с таким же рвением взялся бы содействовать разрыву Робера с его любовницей, с каким несколько часов назад содействовал бы тому, чтобы он уехал с ней навсегда. Сейчас Робер счел бы меня неверным другом, тогда его родные назвали бы меня его злым гением. А между тем я за эти несколько часов ничуть не изменился.
Мы вернулись в гостиную. Не увидев с нами Сен-Лу, маркиза обменялась с де Норпуа тем подозрительным, насмешливым и не очень сочувственным взглядом, каким мы показываем на чересчур ревнивую жену или на чересчур нежную мать (над ними часто смеются) и который означает: «Эге! Да уж не было ли тут грозы?»
Робер принес любовнице чудное колье, которое, по условию, он не должен был ей дарить. Но она отказалась от подарка и так потом, несмотря ни на какие уговоры, и не взяла его. Иные из приятелей Робера усматривали в этом, с их точки зрения, мнимом ее бескорыстии тонкий расчет: так, мол, она надеется еще крепче привязать его к себе. А между тем если ей и нужны были деньги, то разве лишь для того, чтобы сорить ими. Я сам видел, как она без разбора и без толку осыпала ими людей, которых считала бедняками. «Сейчас, – говорили Роберу его приятели, чтобы смазать впечатление от какого-нибудь ее доброго дела, – сейчас она, наверно, слоняется по зрительному залу в Фоли-Бержер. Рахиль – это загадка, настоящий сфинкс». Впрочем, как много женщин, своекорыстных поневоле, потому что они содержанки, из деликатности, которая не вянет и у такого сорта женщин, по собственному желанию на каждом шагу ставит барьерчики перед щедростью их любовников!
Робер почти ничего не знал об изменах своей возлюбленной, мысль его была занята всякой чепухой по сравнению с тем, что собой представляла подлинная жизнь Рахили, жизнь, начинавшаяся ежедневно только после того, как он от нее уходил. Он почти ничего не знал об ее изменах. Но если б они и стали ему известны, это не поколебало бы его доверия к Рахили. Согласно дивному закону природы, действующему в любом, самом многослойном обществе, люди пребывают в полнейшем неведении относительно любимого существа. Стоя по одну сторону стеклянной перегородки, влюбленный говорит себе: «Это ангел, она никогда не будет моей, мне остается только умереть, и все-таки, она меня любит; она так меня любит, что, пожалуй… да нет, этому не бывать». И, палимый страстью, истомленный ожиданием, сколько драгоценностей кладет он у ног этой женщины, сколько мест обегает, чтобы перехватить денег и избавить ее от забот! А по другую сторону перегородки, через которую слова до него не доносятся, как не перелетают слова через аквариум, люди говорят: «Вы с ней незнакомы? Ваше счастье. Она ограбила, разорила Бог знает сколько мужчин. Форменная жульница. Прощелыга!»
И, может быть, люди не так уж не правы, обзывая ее этим словом, – ведь даже скептик, который не безумно влюблен в эту женщину, которому она просто нравится, говорит своим приятелям: «Да нет, мой дорогой, это совсем не кокотка; может, у нее и были увлечения, но это не продажная женщина, а уж если она и продается, то очень дорого. Или пятьдесят тысяч франков, или ничего». И ведь он-то и истратил на нее пятьдесят тысяч франков, обладал же ею всего один раз, но она, найдя в его лице сообщника, играя на его самолюбии, сумела убедить его, что он из тех, кто обладал ею даром. Такою наше общество: в нем даже те, что видны насквозь, даже те, что пользуются самой дурной славой, все же как бы находятся в глубине и под защитой восхитительной диковины, прячущей их. В Париже Сен-Лу не здоровался с двумя порядочными людьми, говорил о них не иначе, как с дрожью в голосе, и называл их эксплуататорами женщин – их обоих разорила Рахиль.
– Я могу упрекнуть себя только в одном, – зашептала мне виконтесса де Марсант, – я ему сказала, что он неучтив. Обожаемому сыну, моему единственному, которому нет равных, накануне его отъезда сказать, что он неучтив, – да лучше бы меня ударили палкой: я же знаю, что, если его и ожидает вечером развлечение, – а у него их так мало! – все равно я ему испортила вечер тем, что была К нему несправедлива. Но я вас не удерживаю, – ведь вы торопитесь.
Когда виконтесса де Марсант начала со мной прощаться, она была печальна. Печалила ее мысль о Робере, и печаль ее была непритворна. Но вот она вновь превратилась в светскую даму и перестала быть искренней:
– Мне было страшно интересно, я так рада, я счастлива, что поговорила с вами. Благодарю вас! Благодарю вас!
Вид у нее был униженный, а взгляд благодарный и восхищенный, как будто разговор со мной доставил ей величайшее удовольствие. Этот ее обольстительный взгляд находил себе соответствие в черных цветах на ее белом платье с разводами: это был взгляд светской дамы, владеющей своим ремеслом.
– Да я сейчас еще и не ухожу, – возразил я, – мне надо подождать де Шарлю – мы пойдем вместе.
Маркиза де Вильпаризи слышала, что я сказал. Видимо, это было ей не по душе. Если бы речь шла о чем-то таком, что действует именно на подобного рода чувства, я бы подумал, что оскорбил стыдливость маркизы де Вильпаризи. Но мне это и в голову не пришло. Мне было хорошо с герцогиней Германтской, с Сен-Лу, с виконтессой де Марсант, с де Шарлю, с маркизой де Вильпаризи, я говорил оживленно, не думая, все, что взбредет в голову.
– Вы собираетесь уходить вместе с моим племянником Паламедом? – спросила маркиза де Вильпаризи.
Полагая, что ей будет очень приятно узнать, что я в большой дружбе с ее любимым племянником, я радостно сообщил: «Он предложил мне пойти вместе. Я в восторге. Вообще, вы даже не представляете себе, какие мы с ним друзья, а со временем – я уверен – мы с ним еще ближе сойдемся».
Недовольство у маркизы де Вильпаризи сменилось тревогой. «Не ждите его, – с озабоченным видом сказала она мне, – он занят разговором с князем фон Фаффенгеймом. Он уже забыл, что условился с вами. Ну, идите, идите, пока он стоит к вам спиной».
А я не спешил к Роберу и его любовнице. Но маркиза де Вильпаризи не могла дождаться, когда же я наконец уйду, и я, решив, что ей, верно, необходимо поговорить с племянником по важному делу, откланялся. Рядом с ней грузно восседал олимпийски величественный герцог Германтский. Каждая часть его тела словно говорила об его несметных богатствах, приобретала благодаря этим богатствам особую плотность, как будто для того, чтобы сотворить этого человека, стоившего так дорого, его богатства были переплавлены в один человекообразный слиток. Когда я подошел к нему попрощаться, он из вежливости поднялся со своего сиденья, и я ощутил косную, плотную тридцатимиллионную массу, которую привело в движение, подняло и поставило передо мной прежнее французское воспитание. Мне казалось, что это статуя Зевса Олимпийского, которую Фидий будто бы отлил из чистого золота. Так сильна была власть воспитания иезуитов над герцогом Германтским, вернее сказать – над его телом, потому что на его ум она такого сильного влияния не оказывала. Герцог Германтский смеялся, когда острил сам, а если острил кто-нибудь другой, ему было не смешно.
На лестнице меня окликнули:
– Так-то вы меня ждете, сударь? Это был де Шарлю.
– Не хотите ли пройтись пешком? – когда мы вышли во двор, сухо спросил он. – Давайте прогуляемся, пока я не найду извозчика.
– Вам надо со мной поговорить?
– Да, да, вы угадали, мне нужно вам кое-что сказать, вот только не знаю – скажу ли. Конечно, я понимаю, что для вас это представляет громадный интерес. Но вместе с тем я предвижу, что в моем возрасте, когда начинаешь ценить спокойствие, это может внести в мою жизнь беспорядок, повлечет за собой зряшную трату времени. Не знаю, стоите ли вы того, чтобы я ради вас заваривал эту кашу, я не имею удовольствия знать вас настолько, чтобы принять то или иное решение. В Бальбеке вы мне показались вполне заурядным, даже со скидкой на то, что «купальщик» в туфлях всегда выглядит глупо. Впрочем, может быть, у вас и нет особого желания получить от меня то, что я мог бы дать вам; может быть, мне действительно не стоит беспокоиться, потому что, – говорю вам с полной откровенностью, – мне это ничего, кроме беспокойств, не сулит.
Я сказал, что в таком случае надо об этом забыть. Прекращение переговоров, по-видимому, не входило в расчеты де Шарлю.
– Вы зря деликатничаете, – оборвал он меня. – Побеспокоить себя ради человека стоящего – это очень приятно. Для лучших из нас увлечение искусствами, любовь к старью, к коллекционированию, к садоводству – это эрзац, суррогат, алиби. В глубине нашей бочки мы, как Диоген, мечтаем о человеке. Мы разводим бегонии, подстригаем тисы за неимением лучшего, потому что тисы и бегонии послушны. Но мы предпочли бы тратить время на выращивание человека, если только мы были бы уверены, что он того стоит. Вот в чем дело. Вы должны хотя бы немного знать себя. Стоите вы этого или нет?
– Я никогда не причиню вам никаких беспокойств, – сказал я, – и, – поверьте, – все, что вы для меня сделаете, будет иметь для меня огромную ценность. Я глубоко тронут тем, что вы удостоили меня своим вниманием и изъявили желание быть мне полезным.
К великому моему удивлению, де Шарлю поблагодарил меня в почти восторженных выражениях и в наплыве дружеских чувств, поразившем меня еще в Бальбеке своим несоответствием резкости его тона, взял меня под руку.
– По легкомыслию, свойственному вашему возрасту, вы можете сказать что-нибудь такое, из-за чего между нами образуется пропасть, – заметил он. – А сейчас, напротив, вы меня растрогали, и я готов сделать для вас то, что в моих силах.
Продолжая идти со мной под руку и говоря мне, хотя и свысока, добрые слова, де Шарлю то задерживал на мне сосредоточенно-пристальный, холодно-пронзительный взгляд, каким он меня поразил при нашей утренней встрече у бальбекского казино, и даже за несколько лет до того – около розового терновника, в тансонвильском парке, когда он стоял рядом с г-жой Сван, которую я тогда считал его любовницей, то до такой степени внимательно вглядывался в экипажи, проезжавшие мимо нас один за другим, так как это был час смены, что некоторые извозчики, полагая, что их собираются нанять, останавливались. Но де Шарлю отказывался от их услуг.
– Ни один мне не подходит, – говорил он, – не те фонари, не по дороге. Мне бы хотелось, – продолжал он, – чтобы вы меня правильно поняли: мое предложение совершенно бескорыстно, и делаю я его только из благожелательности к вам.
Еще больше, чем в Бальбеке, меня поразило, как много общего в его выговоре с выговором Свана.
– Полагаю, вы настолько умны, что не подумаете, будто я обращаюсь к вам из-за «отсутствия знакомых», от одиночества и от скуки. Я не говорил с вами о моих родственниках – я полагал, что мальчик в вашем возрасте, выходец из мелкой буржуазии (барон с особым удовольствием подчеркнул эти два слова) должен знать французскую историю. Эти люди моего круга невежественны, как лакеи, и ничего не читают. В былое время лакеями при короле состояли вельможи, а теперь вельможи зачастую ничем не отличаются от лакеев. Но молодые буржуа вроде вас – люди начитанные. Вы, конечно, знаете, как прекрасно сказал о моих родственниках Мишле:[272] «Могущественные Германты представляются мне поистине великими людьми. И что перед ними бедный маленький французский король, заточенный в своем парижском дворце?» О себе самом я не очень люблю говорить, но, может быть, вам уже известно, – на это намекнула нашумевшая статья в «Таймсе», – что австрийский император, который всегда дарил меня своей благосклонностью и почитал за должное поддерживать со мной родственные отношения, недавно в разговоре, который сделался достоянием гласности, заявил, что если бы около графа Шамборского[273] находился человек, который так же хорошо, как я, знал бы закулисную сторону европейской политики, то графу быть бы теперь французским королем. Я часто думал, что обладаю, – не благодаря моим слабым способностям, а в силу обстоятельств, о которых вы, быть может, потом узнаете, – сокровищницей опыта, чем-то вроде бесценного секретного досье, которым я не считал себя вправе пользоваться в своих личных целях, но на которое молодой человек посмотрит как на драгоценность, когда я через несколько месяцев передам ему то, что собирал более тридцати лет и чем, может быть, только я один и владею, Я имею в виду не роскошную пищу для ума, которую вы получите, узнав некие тайны, а ведь нынешние Гизо[274] отдали бы несколько лет жизни за то, чтобы их выведать, потому что если б эти тайны им открылись, то они стали бы смотреть на некоторые события иными глазами. И я имею в виду не только совершившиеся события, но сцепление обстоятельств (это было одно из излюбленных выражений де Шарлю, и, произнося его, он молитвенно складывал руки, но пальцев не сгибал, как бы изображая их сомкнутостью сцепление не называемых им обстоятельств). Я вам по-новому объясню не только прошлое, но и будущее.
Де Шарлю сам себя перебил: он стал расспрашивать меня о Блоке, о котором шла речь, – хотя барон делал тогда вид, что не слышит, – у маркизы де Вильпаризи. И его манера говорить до того не соответствовала содержанию, что казалось, будто думает он о другом и роняет слова машинально; как будто только из вежливости он спросил, молод ли мой приятель, красив ли, и прочее. Если бы Блок слышал наш разговор, де Шарлю еще сильней заинтересовал бы его, чем маркиз де Норпуа, но только совсем по другим причинам: его заинтересовало бы, за или против Дрейфуса де Шарлю. «Для вашего дальнейшего развития, – кончив расспросы о Блоке, продолжал де Шарлю, – вам следует водить дружбу с людьми другой национальности». Я ответил, что Блок француз. «А-а! – произнес де Шарлю. – Я думал, еврей». Вычитав в его словах мысль о несовместимости, я невольно подумал, что де Шарлю – один из самых ярых антидрейфусаров, каких я только знаю. Но он высказался против обвинения Дрейфу-;а в государственной измене. Впрочем, в такой форме: «Кажется, газеты пишут о Дрейфусе, что он совершил преступление против отечества, кажется, так, – я газетам особого внимания не уделяю; читать газеты – это для меня все равно, что мыть руки; ничего любопытного я в них не нахожу. Так или иначе, преступления тут нет, соотечественник вашего друга совершил бы преступление против отечества, если бы предал Иудею, но какое отношение имеет он к Франции?» Я возразил, что если начнется война, то евреев мобилизуют вместе со всеми. «Возможно, но я не уверен, что это правильно. Хотя если призовут сенегальцев или мадагаскарцев, то вряд ли они будут более храбро сражаться за Францию, и это естественно. Вашего Дрейфуса скорее можно было бы осудить за нарушение правил гостеприимства. Но довольно об этом. Вы не могли бы попросить вашего друга, чтобы он сводил меня в синагогу, когда там совершается какой-нибудь торжественный обряд – например, обрезание, – с еврейскими песнопениями? А может быть, он снимет зал и устроит для меня библейское представление, вроде того как девицы из Сен-Сира[275] для развлечения Людовика Четырнадцатого разыгрывали расиновские переложения псалмов. И нельзя ли что-нибудь смешное? Допустим, ваш друг в единоборстве со своим отцом ранил бы его, как Давид Голиафа. Получился бы довольно забавный фарс. А еще он мог бы дать взбучку или, как выражается моя старая служанка, вздрючку своей маменьке. Вот это было бы великолепно, это бы нас посмешило. Как по-вашему, дружок? Мы же любим экзотические зрелища, а ведь если избить это заморское чудище, то старая уроди– 1 на понесет заслуженное наказание, только и всего». Произнося эти страшные слова, слова полусумасшедшего, барон до боли сжимал мне руку. Вспомнив рассказы родных де Шарлю о том, как он удивительно добр к своей старой служанке, чей провинциализм в мольеровском вкусе он только что привел, я подумал, как было бы интересно попытаться определить, несмотря на всю их сложность, до сих пор, с § моей точки зрения, недостаточно изученные взаимоотношения доброты и злобы в одном и том же сердце.
Я сообщил де Шарлю, что матери Блока нет на свете,| а об отце высказал предположение, что вряд ли он с восторгом примет участие в представлении, во время которого ему в два счета могут выбить глаза. Де Шарлю был явно недоволен. «Как глупо со стороны этой женщины, что она умерла! – сказал он. – Ну, а насчет выбитых глаз, то синагога как раз слепа, евангельских истин она не видит.[276] Да нет, вы только подумайте, именно теперь это же великая честь для несчастных евреев, которые страшатся бессмысленной ярости христиан: такой человек, как я, снисходит до того, что развлекается, глядя на их увеселения!» В эту минуту я увидел Блока-отца – по всей вероятности, он шел встречать сына. Он нас не видел; я предложил де Шарлю познакомить их. Но я не представлял себе, как это обозлит моего спутника. «Познакомить его со мной? Сразу видно, что вы плохо знаете цену людям! Со мной так просто не знакомятся. В данном случае бестактность усугубляется оттого, что знакомящий слишком молод, а тот, кого он хочет представить, слишком ничтожен. Самое большее, на что я мог бы пойти, – если для меня устроят азиатское зрелище, которое я вам наметил в общих чертах, – это сказать паршивцу несколько теплых слов. Но с условием, что сынок беспрепятственно задаст ему основательную трепку. Я даже выражу по сему случаю удовлетворение».
Блок между тем не обращал на нас никакого внимания. Он низко кланялся г-же Сазра, а та была с ним очень приветлива. Меня это удивило, потому что когда-то, в Комбре, она возмущалась моими родителями, принимавшими у себя молодого Блока, – такой заядлой была она антисемиткой. Но волной дрейфусарства несколько дней тому назад к ней прибило отца моего друга. Он нашел, что г-жа Сазра очаровательна; особенно ему понравился ее антисемитизм: он видел в нем доказательство ее прямоты и искренности дрейфусарских ее убеждений, – вот почему он был так польщен ее согласием принять его у себя. Он даже не обиделся, когда она, не подумав, сказала при нем: «Дрюмон[277] собирается посадить ревизионистов в один мешок с протестантами и евреями. Чудная компания!» «Бернар! – придя домой, с гордостью сказал он Ниссону Бернару. – Ты знаешь: она не лишена этого предрассудка!» Ниссон Бернар ничего не ответил, а только возвел к небу ангельские свои глаза. Он скорбел за гонимых евреев, помнил своих друзей-христиан, по причинам, которые выяснятся из дальнейшего, с годами становился все более манерным и жеманным и походил теперь на ларву с картины прерафаэлита – ларву, у которой торчат как бы случайно кем-то воткнутые перья, – такими же ненужными выглядят волоски в опале.
– В деле Дрейфуса неприятно одно, – все еще держа меня под руку, продолжал барон. – Оно разрушает общество (я не говорю: хорошее общество, оно давно уже не заслуживает этого лестного эпитета), ибо следствием этого дела явился наплыв господ и дам из страны Швалии, Шушвалии, Шушерии, словом, никому неведомых личностей, которых я встречаю даже у моих родственниц, потому что они входят в какую-то антиеврейскую Лигу французских патриотов,[278] точно политические взгляды дают право на положение в обществе.
Чванливость сближала де Шарлю с герцогиней Германтской. Я указал ему на их сходство. Должно быть, он думал, что я незнаком с герцогиней, но я напомнил ему вечер в Опере, когда он как будто прятался от меня. Де Шарлю твердо стоял на том, что не заметил меня, и в конце концов он бы меня переубедил, но вскоре из-за одного ничтожного обстоятельства мне в душу закралось подозрение: а вдруг де Шарлю такой гордец, что ему было бы неприятно, если б его увидели вместе со мной?
– Вернемся к вам, – сказал де Шарлю, – к моим планам, связанным с вами. Существует некое франкмасонское братство, – я ничего не могу вам о нем сообщить, кроме того, что в братстве состоят четыре европейских монарха.
Так вот, приближенные одного из них хотят вылечить его от этого помешательства. Дело нешуточное, из-за него мы на грани войны. Да, именно на грани. Вы слыхали, что один человек вообразил, будто у него в бутылке китайская принцесса? Это был бред сумасшедшего. Его вылечили. Но тогда он поглупел. Есть болезни, от которых не следует лечить, потому что они предохраняют нас от более опасных. У моего родственника был больной желудок – он не переваривал никакой пищи. Его лечили самые крупные специалисты по желудочным болезням, но безрезультатно. Я повел его к одному врачу (между прочим, тоже весьма любопытный тип, о нем можно было бы рассказать много интересного). Врач сразу понял, что у моего родственника это на нервной почве. Он убедил больного и сказал, что ему можно есть все. Но у моего родственника было еще воспаление почек. Желудок усваивал пищу великолепно, а почки в конце концов перестали работать, и мой родственник, вместо того, чтобы дожить до старости с воображаемой желудочной болезнью, которая заставляла его соблюдать диету, умер сорока лет, вылечив желудок, но загубив почки. Вы бесконечно далеко ушли от своей среды и – кто знает? – быть может, со временем станете тем, чем мог бы стать в прошлом выдающийся человек, если бы какой-нибудь добрый гений открыл ему законы пара и электричества, когда люди еще понятия о них не имели. Не валяйте дурака, не отказывайтесь из деликатности. Поймите: я вам окажу большую услугу, но я надеюсь, что и вы окажете мне не меньшую. Свет давно уже мне безразличен, у меня осталось только одно большое желание: искупить свои грехи, поделившись накопленным мною с душой еще девственной, способной пламенно любить добродетель. Я пережил много тяжелого – быть может, когда-нибудь я вам о себе расскажу, я потерял жену – прекрасную, благородную, во всех отношениях безупречную женщину. Мои молодые родственники не то что не достойны, а не способны воспользоваться тем духовным наследством, о котором я вам говорил. Кто знает, быть может, вы и есть тот, к кому оно может перейти, тот, кем я могу руководить и кого я могу возвеличить, я бы от этого только выиграл. Быть может, посвятив вас в великие дипломатические тайны, я снова почувствую к ним влечение и наконец займусь интересным делом, а вы будете моим помощником. Но чтобы в этом убедиться, я должен встречаться с вами часто, очень часто, ежедневно. Я решил, воспользовавшись нечаянной благосклонностью де Шарлю, обратиться к нему с просьбой: не может ли он устроить мне встречу со своей невесткой, но в эту минуту мою руку словно ударило током. Это выдернул свою руку де Шарлю. Несмотря на то, что, разговаривая, он все время оглядывался по сторонам, он только сейчас заметил графа д'Аржанкура, показавшегося из-за угла. Для бельгийского посла это была, по-видимому, неприятная встреча; он метнул в меня подозрительный взгляд, точно перед ним было существо другой породы, почти такой же взгляд, каким герцогиня Германтская смотрела на Блока, и хотел было пройти мимо. Но де Шарлю, точно нарочно стараясь попасться ему на глаза, окликнул его и сказал что-то незначащее. Думая, быть может, что граф д'Аржанкур меня не узнал, де Шарлю сказал ему, что я большой друг маркизы де Вильпаризи, герцогини Германтской, Робера де Сен-Лу, а что он, де Шарлю, старый друг моей бабушки и был бы счастлив перенести на ее внука частицу своей симпатии к ней. И все же от меня не укрылось, что, хотя у маркизы де Вильпаризи графу д'Аржанкуру только назвали мое имя, а де Шарлю подробно рассказывал ему о моей семье, граф был теперь холоднее со мной, нежели час назад, да и потом он долго еще при встречах со мной держался отчужденно. В тот вечер он смотрел на меня с любопытством, но без малейшего оттенка приязни, а когда прощался с нами, то, даже как бы преодолевая внутреннее сопротивление, не без колебания протянул мне руку и тут же отдернул.
– Я не в восторге от этой встречи, – сказал де Шарлю. – Аржанкур – из хорошей семьи, но дурно воспитан, дипломат ниже среднего, отвратительный муж, бабник, годился бы на амплуа плута; он из тех людей, которые не способны понять, но зато очень даже способны разрушать подлинные ценности. Я надеюсь, что наша с вами дружба, если только она завяжется, будет представлять собой именно такую ценность, и еще я надеюсь, что вы будете любезны ограждать ее, так же как и я, от ударов копытом таких вот ослов, которые от нечего делать, от неуклюжести, по злобе ломают то, что нужно беречь. К несчастью, большинство светских людей скроено по этому образцу.
– Герцогиня Германтская, должно быть, очень умна. Сегодня мы с ней говорили о возможностях новой войны. По-моему, герцогиня хорошо об этом осведомлена.
– Ни о чем она не осведомлена, – сухо заметил де Шарлю. – Женщины, как, впрочем, и многие мужчины, ничего не смыслят в таких вещах, о которых мне хочется с вами поговорить. Моя невестка – прелестная женщина, но она воображает, что живет во времена, описываемые в романах Бальзака, когда женщины влияли на политику. В наши дни постоянное общение с моей невесткой для вас губительно, как, впрочем, выходы в свет вообще. Я именно об этом в первую очередь и хотел вас предупредить, но мне помешал этот балбес. Первая жертва, которую вам придется для меня принести, – а я потребую от вас ровно столько жертв, сколько сделаю вам одолжений, – это порвать со светом. Мне было сейчас больно видеть вас на этом нелепом сборище. Вы мне возразите, что ведь и я там был, но для меня это не выход в свет, а посещение родственников. Впоследствии, в зрелом возрасте, если вас потянет на короткое время погрузиться в светскую среду, то, может быть, это окончится для вас благополучно. Мне не нужно объяснять, как я вам тогда пригожусь. «Сезам» дома Германтов и всех домов, которые стоят того, чтобы их двери перед вами распахнулись, – этот «Сезам» в моем распоряжении. Я буду и судьей, и хозяином положения. Пока еще вы только «оглашенный». В том, что вы появились в высшем свете, есть нечто для вас унизительное. Прежде всего надо не допускать неприличий.
Я решил, воспользовавшись тем, что де Шарлю заговорил о своем посещении маркизы де Вильпаризи, попытаться выяснить, кем он ей доводится, выяснить ее происхождение, но с языка у меня сорвался другой вопрос: я спросил, что собой представляет род Вильпаризи.
– Откровенно говоря, вопрос не так-то прост, – зачастил в ответ де Шарлю. – Это все равно, как если бы вы спросили, что такое ничто. Моя тетка все может себе позволить, и вот на нее нашла блажь: она вторично вышла замуж за никому не известного Тирьона, и из-за этого самая славная французская фамилия ушла в небытие. Тирьон беспрепятственно, как в романах, взял себе угасшую аристократическую фамилию, а затем скончался. История умалчивает, пленяла ли его до этого Тур д'Овернь, колебался ли он между Тулузой и Монморанси. Факт тот, что в конце концов он захотел стать господином де Вильпаризи. После семьсот второго года таких случаев уже не было, и я решил, что намерения у него скромные – дать этим понять, что он родом из Вильпаризи (есть такой городок недалеко от Парижа), что там у него была нотариальная контора или парикмахерская. Но тетка от великого ума – сейчас она в таком возрасте, когда выживают из последнего, – объявила, что в роду ее мужа был такой маркизат, и написала об этом всем нам; неизвестно зачем, она сочла нужным действовать официально. Когда человек присваивает себе фамилию, на которую у него нет никаких прав, то не нужно поднимать шум – надо было поступить, как поступила наша очаровательная приятельница, так называемая графиня де М.: она не послушалась совета супруги Альфонса Ротшильда и отказалась увеличить взнос в пользу папы ради приобретения титула – ведь все равно это не дало бы ей больше прав на него. Но вот что во всем этом самое смешное: тетка начала скупать портреты настоящих Вильпаризи, к которым покойный Тирьон никакого отношения не имел. Теткин замок превратился в скупочный пункт, и эта все выше и выше вздымавшаяся волна портретов накрыла портреты каких-то там Германтов и каких-то там Конде, а ведь, что ни говорите, это была не мелкая сошка. Антиквары ежегодно фабрикуют для нее новые. У нее в замке, в столовой, висит портрет Сен-Симона по той причине, что его племянница была первый раз замужем за господином де Вильпаризи, хотя, по всей вероятности, автор «Мемуаров» для посетителей представляет куда больше интереса по другим поводам, чем в качестве прадеда господина Тирьона.
Я разочаровался в маркизе де Вильпаризи, как только увидел ее разношерстный салон; когда же я узнал, что маркиза де Вильпаризи – всего-навсего г-жа Тирьон, то она окончательно пала в моих глазах. Я считал недопустимым, что женщина, сочинившая себе титул и фамилию только потому, что она в дружбе с особами королевского рода, может ввести в заблуждение современников и уж непременно введет потомков. Как только маркиза де Вильпаризи снова превратилась в ту, какой она виделась мне в детстве, стала особой, в которой нет ровно ничего аристократического, мне показалось, что все окружавшие ее высокопоставленные родственники ей чужие. Она и потом была с нами необычайно мила. Я иногда заходил к ней, а она присылала мне в подарок какую-нибудь вещицу. Но в моем представлении она никак не была связана с Сен-Жерменским предместьем, и, пожелай я что-нибудь узнать о нем, я обратился бы к ней в последнюю очередь.
– Теперь, – продолжал де Шарлю, – если б вы бывали в свете, вы ухудшили бы свое положение, у вас появились бы обо всем искаженные представления, а ваш характер испортился бы. Вообще нужно быть сугубо осторожным, особенно в выборе товарищей. Заводите любовниц, если ваши родители ничего не будут иметь против, меня это не касается, я бы даже вас на это подтолкнул, шалунишка вы этакий, – шалунишка, которому скоро нужна будет бритва, – прибавил он, дотронувшись до моего подбородка. – Но выбор друзей среди мужчин – это гораздо важнее. Из каждых десяти молодых людей восемь – дрянцо, мелкая сволочь, которая так вам напакостит, что вы потом никакими силами не спасете положение. Вот мой племянник Сен-Лу – это для вас, в общем, хороший товарищ. Для вашего будущего он ничего не сумеет сделать – о нем позабочусь я. Одним словом, – насколько я его знаю, – для того, чтобы вдвоем куда-нибудь пойти, когда я вам надоем, он, по-моему, человек более или менее подходящий. Во всяком случае, он мужчина, он не из числа женоподобных юнцов, которых столько развелось за последнее время: из-за этих педалей их невинные жертвы гибнут на эшафоте. (Я не понимал, что значит жаргонное словечко «педаль». Кто бы его ни узнал, все были бы удивлены не меньше, чем я. Светские люди любят говорить на жаргоне. Люди, которых можно в чем-либо упрекнуть, подчеркивают, что они не боятся говорить о своих пороках; они думают, что это доказывает их невиновность. Но они утратили ощущение словесной иерархии: они не отдают себе отчета, что, перейдя за известную грань, шутка приобретает особый, непристойный смысл и служит доказательством не столько наивности, сколько извращенности.) Он не такой, как другие, он милый, степенный.
Я не мог не улыбнуться, услыхав определение «степенный», которое де Шарлю произнес, словно подразумевая под этим «высоконравственный», «аккуратный», – так говорят про молодую работницу, что она «степенна».
Тут мимо нас проехал фиакр, шарахавшийся то туда, то сюда; молодой извозчик сидел не на козлах, а в глубине экипажа и оттуда правил, развалившись на мягком сиденье, – по-видимому, вполпьяна. Де Шарлю сейчас же остановил его. Извозчик вступил в переговоры:
– Вам в какую сторону?
– В вашу. (Это меня удивило, – де Шарлю несколько раз отказывался сесть в экипажи с фонарями такого же цвета.)
– Но садиться на козлы мне неохота. Ничего, если я останусь в экипаже?
– Ничего, только опустите верх. Словом, подумайте о моем предложении, – сказал мне на прощание де Шарлю, – даю вам несколько дней на размышление, напишите. Повторяю: мне нужно видеться с вами ежедневно и быть уверенным в вашей преданности и скромности, о чем – надо отдать вам справедливость – свидетельствует ваша наружность. Но меня столько раз обманывал внешний вид, что больше мне не хочется попадаться на эту удочку. Дьявольщина! Расставаясь с сокровищем, должен же я знать, в какие руки оно попадет! Словом, запомните твердо мои условия. Вы теперь как Геркулес на распутье,[279] но только, к несчастью для вас, по-видимому, без его мощной мускулатуры. Поступайте так, чтобы вам потом не пришлось всю жизнь каяться, что вы не избрали путь, ведущий к добродетели. Вы что же это, – обратился он к извозчику, – так и не опустили верх? Ну ладно, я сам. Видно, мне и править самому придется – в таком вы состоянии.
Он вскочил в экипаж, сел рядом с извозчиком и во всю рысь погнал лошадь.
Я же, придя домой, застал словно продолжение разговора, который незадолго перед тем вели Блок и маркиз де Норпуа, но только здесь все говорилось сжато, резко, вкривь и вкось. Спорили наш дворецкий, дрейфусар, и дворецкий Германтов, антидрейфусар. Правда и ложь, сталкивавшиеся наверху, в выступлениях главарей Лиги французских патриотов и Лиги прав человека,[280] доходили до самых низов. Рейнак взывал к чувству людей, никогда его не видевших, а сам смотрел на дело Дрейфуса с точки зрения разума, как на неопровержимую теорему, которую он действительно доказал благодаря невиданному успеху (успеху, по мнению некоторых, невыгодному для Франции) рациональной политики. В течение двух лет он свалил министерство Бийо[281] и заменил его министерством Клемансо, произвел переворот в умах, освободил из тюрьмы Пикара и за неблагодарность посадил его в военное министерство. Быть может, этот рационалист, управлявший массами, сам был управляем своим происхождением. Если даже философские системы, в наибольшей степени приближающиеся к истине, в конечном счете обязаны своим возникновением чувствам, владевшим их создателями, то сам собой напрашивается вывод, что и в обыкновенном политическом деле, вроде дела Дрейфуса, чувство в человеке, основывающемся на доводах разумных, неведомо для него самого, главенствует над его разумом. Блок считал, что его дрейфусарство может быть обосновано логически, хотя знал, что нос, волосы и кожу он получил от своей расы. Конечно, разум свободнее; и все же он подчиняется законам, которые установил не он. Спор дворецкого Германтов с нашим был спор особенный. Волны двух течений – дрейфусарства и антидрейфусарства, – сверху донизу разделявших Францию, в общем были бесшумны, но когда изредка раздавались всплески, то в них слышалась искренность. Если во время разговора, умышленно не касавшегося дела Дрейфуса, кто-нибудь, якобы между прочим, чаще всего принимая чаемое за сущее, сообщал политическую новость, можно было по тому, что он пророчил, судить об его настроениях. Так, в некоторых вопросах сталкивались робкая проповедь и священный гнев. Разговор двух дворецких, который я услышал, придя домой, составлял исключение из общего правила. Наш намекал на то, что Дрейфус виновен, дворецкий Германтов – на то, что невиновен. Объяснялись они намеками не для того, чтобы не высказывать прямо своих убеждений, – это было упорство вошедших в азарт игроков. Наш дворецкий, не уверенный в пересмотре, хотел заранее, на случай провала, лишить дворецкого Германтов удовольствия думать, что правое дело проиграно. Дворецкий Германтов считал, что в случае отказа в пересмотре наш будет еще больше беситься при мысли, что на Чертовом острове держат невинного. На дворецких смотрел привратник. У меня создалось впечатление, что это не он мутит воду среди прислуги Германтов.
Пройдя наверх, я убедился, что бабушке стало хуже. С некоторых пор, не зная толком, что у нее, она начала жаловаться на нездоровье. Только когда мы заболеваем, нам становится ясно, что мы живем не одни, что мы прикованы к существу из другого мира, от которого нас отделяет пропасть, к существу, нас не знающему и неспособному понять: к нашему телу. Если мы повстречаемся на большой дороге с самым страшным разбойником, то, в крайнем случае, пусть даже мы не проймем его нашим жалким видом, нам, быть может, удастся сыграть на его корыстолюбии. Но пытаться разжалобить наше тело – это все равно что тратить красноречие на осьминога, который в наших словах уловит столько же смысла, сколько в шуме воды, и жизнь с которым, если бы нас на это обрекли, была бы для нас пыткой. На свои немощи бабушка редко обращала внимание – оно было поглощено нами. Если недуги уж очень ее донимали, она, чтобы выздороветь, тщетно пыталась понять, что же с ней. В случае, если болезненные ощущения, полем деятельности для которых являлось ее тело, продолжали оставаться для нее неясными и непостижимыми, они были очевидны и различимы для существ, принадлежавших к тому же царству природы, что и они, существ, к которым человеческий разум в конце концов стал обращаться, чтобы понять, что ему говорит его тело, вроде того как для беседы с иностранцем мы зовем в качестве переводчика кого-нибудь из его соотечественников. Эти существа обладают способностью разговаривать с нашим телом, сообщать нам, насколько опасен его гнев и скоро ли он утихнет. Приглашенный к бабушке Котар, с самого начала обозливший нас, – когда мы ему сказали, что бабушка больна, он с лукавой улыбкой спросил: «Больна? А это не диплома тическая болезнь?» – Котар, чтобы у больной прошло возбужденное состояние, посадил ее на молочную диету. Но всегда один и тот же молочный суп пользы не принес, оттого что бабушка сыпала в него много соли (это было до открытий Видаля[282]), вред от которой тогда еще не был известен. Ведь медицина – это целый компендиум нагромождающихся одна на другую ошибок врачей, их противоречивых суждений, – таким образом, если даже мы пригласим лучших врачей и почти наверное вымолим у них истину, спустя несколько лет окажется, что это не истина, а заблуждение. Вот почему верить в медицину – это величайшее безумие, а не верить – еще большее, так как из груды ошибок с течением времени было извлечено несколько правильных умозаключений. Котар сказал в тот день, когда бабушка чувствовала себя как раз сносно, что нужно измерить ей температуру. Сходили за градусником. Почти во всем его столбике не было ртути. Еле видна была серебряная саламандра, притаившаяся на самом дне своей кадочки. Можно было подумать, что она мертва. Стеклянную дудочку вставили бабушке в рот. Нам не пришлось оставлять ее там надолго; маленькая колдунья скоро составила гороскоп. Когда мы взглянули на нее, она была неподвижна; добравшись до половины своей башни и уже не шевелясь, она в ответ на наш вопрос показывала точную цифру, которую все размышления бабушкиной души над самой собой были бы бессильны ей сообщить: 38,3°. Только тут мы встревожились. Мы встряхнули градусник, чтобы стереть зловещий знак, как будто таким образом вместе с температурой можно сбавить и жар. Увы! Было непререкаемо ясно, что маленькая неразумная сивилла дала ответ не из прихоти: на другой день, только успели вставить градусник бабушке в рот, как почти тотчас же, словно одним прыжком, ошеломляющая своим безошибочным чутьем на то, что для нас оставалось незримым, маленькая прорицательница подскочила до той же точки и, неумолимая в своей неподвижности, блестящим прутиком снова показала нам цифру 38,3°. К этому она ничего не добавила, она оставалась глуха к нашим упованиям, просьбам, мольбам; казалось, это было ее последнее слово, предостерегающее и грозное.
Чтобы все-таки заставить ее изменить ответ, мы обратились к другому созданию из того же царства, но только более могущественному, которое не спрашивает тело, а повелевает им: к жаропонижающему того же рода, что и тогда еще не применявшийся аспирин. Мы стряхнули в градуснике ртуть до 37,5°, надеясь, что выше она не поднимется. Мы дали бабушке жаропонижающее и опять вставили градусник. Если самому неумолимому сторожу показать пропуск, подписанный по протекции высшим начальством, то, проверив пропуск, он скажет: «Ну ладно, раз у вас все в порядке, я не могу вас не пропустить, проходите», – так и бдительная привратница на этот раз не шевельнулась. Но мрачный ее вид говорил: «Какой вам от этого прок? Если вы прибегнете к хине, она прикажет мне не шевелиться: раз прикажет, десять раз прикажет, двадцать раз прикажет. А потом ей надоест, я ее знаю, уж вы мне поверьте. Долго это не протянется. Ничего у вас не выйдет».
Но тут бабушка почувствовала, что в нее вошло создание, знавшее тело человека лучше, чем она, вошел современник исчезнувших пород, первый наследник земли, появившийся задолго до сотворения мыслящего человека; почувствовала, как тысячелетний союзник грубовато ощупывает ей голову, сердце, локоть, – это он опознавал местность, тщательно готовился к доисторическому сражению, и сражение тут же и произошло. Лихорадку, этого раздавленного Пифона,[283] мгновенно одолел мощный химический элемент, и бабушке хотелось, чтобы ее благодарность дошла до него через все царства природы, поверх всех животных и растений. Ее взволновало это свидание сквозь века – свидание с миром, существовавшим даже до сотворения мира растительного. А градусник между тем, точно Парка, в мгновение ока побежденная более древним богом, не двигал свое серебряное веретено. Увы! Другие низшие существа, обученные человеком охотиться за таинственной дичью, которая живет внутри него, но которую он не может поймать, каждый день безжалостно сообщали нам цифру белка, правда, незначительную, однако до того устойчивую, что казалось, ее порождает тоже какое-то постоянное, только нами не замечаемое явление. Бергот, сказав, что доктор дю Бульбон мне не наскучит, что он изберет для меня курс лечения, может быть на первый взгляд странный, но зато отвечающий складу моего ума, покоробил мою беспристрастность, бравшую во мне верх над рассудком. Но идеи преображаются в нас, они преодолевают препятствия, которые мы им ставим вначале, они питаются огромными интеллектуальными запасами, которые мы делали, не зная, что это для них. Теперь, как во всех случаях, когда кем-нибудь высказанное при нас мнение о незнакомом нам человеке вызывает у нас представление о большом таланте, почти гении, я вдруг почувствовал к доктору дю Бульбону безграничное доверие, какое внушает нам тот, кто зорче других видит истину. Мне, конечно, было известно, что он скорее специалист по нервным болезням – недаром Шарко[284] перед смертью предрек ему, что он займет первое место среди невропатологов и психиатров. «Да не знаю, очень может быть», – заметила находившаяся тут же Франсуаза. Имена Шарко и дю Бульбона она слышала первый раз в жизни, но это не помешало ей сказать: «Может быть». Эти ее «может быть», «пожалуй», «да не знаю» в таких случаях раздражали меня. Меня подмывало осадить ее: «Откуда же вам знать, раз вы ничего не смыслите в том, что мы обсуждаем? Раз вы ничего не знаете, то как же вы осмеливаетесь говорить, может что-то быть или не может? Впрочем, теперь-то уж вы не имеете права ссылаться на незнание того, что Шарко сказал дю Бульбону, и прочее, – вы это знаете, мы вам об этом сказали, и ваши „пожалуй“ и „может быть“ совершенно излишни, потому что это точно известно».
Хотя доктор дю Бульбон особенно славился как знаток нервно-мозговой деятельности, тем не менее, будучи наслышан, что дю Бульбон замечательный врач и большой человек, наделенный умом гибким и глубоким, я упросил маму пригласить его, и надежда на то, что, поставив правильный диагноз, дю Бульбон, быть может, вылечит бабушку, в конце концов возобладала над нашими опасениями, что вызов консультанта может напугать ее. Мама на это решилась, когда бабушка, которая, сама того не сознавая, находилась под влиянием Котара, мало того что перестала выходить из дому, – почти перестала вставать' с постели. Выдержка, которую она привела из письма г-жи де Севинье о г-же де Лафайет, не убедила маму: «О ней говорили, что не выходить из дому – это с ее стороны безрассудство. Я же отвечала этим людям с их скороспелыми выводами: „Госпожа де Лафайет не безрассудна“ – и твердо на том стояла. Ей надо было умереть затем, чтобы доказать, что она была права, не выходя из дому». Вызванный к бабушке дю Бульбон признал неправой не г-жу де Севинье, которую никто ему не цитировал, а бабушку. Выслушивать ее он не стал – он впился в нее своими удивительными глазами, – быть может, он создавал себе иллюзию, что видит больную насквозь, быть может, стремился создать эту иллюзию у больной, причем казалось, что иллюзия эта возникла у него только сию минуту, на самом же деле она, вернее всего, была у него раз навсегда выработанной, быть может, ему хотелось, чтобы больная не заметила, что думает он о другом, а быть может, хотелось подчинить ее своей воле, – и заговорил о Берготе:
– Да, конечно, это изумительный писатель, вы правы, что так высоко его ставите. Что же вы у него любите больше всего? Да что вы? Господи Боже мой, а ведь, пожалуй, действительно это самое лучшее, что он написал! Во всяком случае, это самый стройный его роман. Там совершенно очаровательна Клара. А кто вам больше всех нравится там как человек?
Я подумал сперва, что он заговорил с бабушкой о литературе, оттого что ему опротивела медицина, а может быть, еще и для того, чтобы показать, насколько широк круг его интересов, или же в целях лечебных: чтобы подбодрить больную, показать, что он за нее спокоен, развлечь ее. Но скоро я убедился, что так как основная его область, в которой он и составил себе имя, – душевные болезни и мозг, то прежде всего он проверил, не ослабела ли у бабушки память, – вот для чего он задавал ей эти вопросы. Словно нехотя он осведомился об ее самочувствии, устремив на нее суровый и пристальный взгляд. Потом вдруг, как бы различив истину и решив во что бы то ни стало до нее добраться, он начал точно отфыркиваться, выныривая из потока последних сомнений и тех возражений, которые он мог бы от нас услышать, а затем, посмотрев на бабушку ясными глазами, непринужденно и как бы наконец нащупав твердую почву, с расстановкой, мягким, западающим в душу голосом, в каждой интонации которого звучал его ум, заговорил (впрочем, голос у него в продолжение всего визита оставался таким, какой был у него от природы, – ласковым. И его насмешливые глаза из-под густых бровей смотрели добро):
– Вы более или менее скоро почувствуете себя лучше, но вы должны понять теперь же, что вы здоровы, и начать вести прежний образ жизни. Вот вы мне сказали, что ничего не кушаете, не выходите.
– Да ведь у меня небольшой жар! Он дотронулся до ее руки.
– Сейчас у вас жара нет. Да и при чем тут жар? Неужели вам неизвестно, что мы держим на свежем воздухе, что мы усиленно питаем чахоточных с температурой до тридцати девяти?
– Но ведь у меня еще и белок.
– Вы не должны были об этом знать. У вас то, что я назвал психическим белком. У нас у всех, когда мы чем-нибудь заболеваем, выделяется белок, а врачи спешат нам об этом доложить, и вот отчего белок продолжает выделяться. Одну болезнь врачи вылечивают лекарствами (по крайней мере, они уверяют, что это им иногда удается), зато вызывают у совершенно здоровых людей десять других, вводя в их организм возбудитель в тысячу раз ядовитее всех микробов, вместе взятых, – мысль, что человек болен. Подобное внушение действует на любого из нас, но особенно сильно – на людей нервных. Скажите им, что закрытое окно сзади них отворено, и они начнут чихать; уверьте их, что вы всыпали в суп магнезии, – у них заболит живот; что им налили кофе крепче, чем обычно, – они всю ночь не сомкнут глаз. Уверяю вас, что мне достаточно было увидеть ваши глаза, услышать, как вы выражаете свои мысли, да что там: мне достаточно было увидеть вашу дочь и внука, – а он очень на вас похож! – и я понял, с кем мне предстоит иметь дело.
– Бабушке хорошо бы посидеть, если доктор позволит, в тихой аллее на Елисейских полях, у того массива, около которого ты когда-то играл, – сказала мне мать, одновременно словно советуясь с дю Бульбоном, и от этого голос у нее звучал почтительно и робко, как он не звучал бы, если б мы с ней были одни.
Доктор повернулся к бабушке, и так как он был человек не только знающий в своей области, но и широко образованный, то сказал следующее:
– Пойдите на Елисейские поля, к массиву лавров, который любит ваш внук. Лавр окажет на вас целебное действие. Он очищает. Уничтожив змея Пифона, Аполлон с лавровой ветвью в руке вступил в Дельфы. Взял он эту ветвь с целью предохранить себя от смертоносного семени ядовитого животного. Лавр, видите ли, самое древнее, самое почтенное и – добавлю, так как это имеет непосредственное отношение и к терапии, и к профилактике, – самое лучшее обеззараживающее средство.
Так как большую часть сведений, которыми располагает врач, он почерпнул у больных, то ему легко убедить себя, что сведения у всех пациентов одни и те же, и, придя к больному, он предвкушает изумление, какое вызовет у него наблюдение, которым с ним поделился кто-нибудь из тех, кого он лечил раньше. Вот почему с лукавой улыбкой парижанина, который в разговоре с деревенским жителем рассчитывает удивить его словечком, заимствованным из просторечия, доктор дю Бульбон сказал бабушке: «Наверно, когда на дворе ветер, вы спите лучше, чем от самого сильного снотворного». – «Как раз наоборот: когда ветер, я никак не могу уснуть». Доктора обидчивы. «Да что вы?» – нахмурившись, пробормотал дю Бульбон, точно ему наступили на ногу или точно бабушкина бессонница в ветреные ночи была для него личным оскорблением. Но все же он был не очень самолюбив, «честью мундира» не дорожил, не считал для себя обязательным считать медицину непогрешимой, и к нему скоро вернулось спокойствие философа.
Страстно желая своей поддержкой заслужить одобрение друга Бергота, моя мать сказала, что нервнобольная двоюродная сестра бабушки семь лет провела взаперти у себя в спальне в Комбре, а с постели вставала не чаще двух раз в неделю.
– Вот видите, я этого не знал, но угадать мог бы.
– Да ведь я нисколько на нее не похожа, напротив: мой врач никак не может уложить меня в постель! – сказала бабушка, – то ли теории доктора дю Бульбона слегка раздражили ее, то ли ей хотелось, чтобы он доказал неосновательность ее возражений и чтобы после его ухода у нее не осталось ни малейших сомнений в правильности его благо-приятного диагноза.
– Простите, но ведь у человека не может быть всех видов помешательства, у вас есть другие, а этого нет. Вчера я побывал в санатории для неврастеников. В саду стоял на скамейке больной – совершенно неподвижно, точно факир, так изогнув шею, что ему было, я думаю, очень больно. Я его спросил, что он тут делает, а он ответил, не пошевельнувшись и не повернув головы: «Доктор! У меня сильнейший ревматизм, и я постоянно простужаюсь, сейчас я по глупости много ходил, разогрелся, а шею мне плотно облегала фуфайка. Если теперь при движении фуфайка отстанет от моего тела до того, как я успею остынуть, то у меня наверняка заболит шея или же я схвачу бронхит». И он бы действительно его схватил. «Вы самый настоящий неврастеник, вот вы кто», – сказал я ему. Знаете, что он мне на 1 это возразил? У всех, мол, больных в этом санатории мания взвешивания, так что даже пришлось держать весы под замком, чтобы больные целыми днями не взвешивались, а вот он не охотник взвешиваться, и его надо гнать на весы силком. Он ликовал по поводу того, что у него этой мании нет, но он забывал, что у него есть своя и что она-то и предохраняет его от других. Я не имел намерения обидеть вас этим сравнением, напротив: человек, который не решается повернуть шею, чтобы не простудиться, – это величайший поэт нашего времени. Этот жалкий маньяк – самый глубокий ум, какой я только знаю. Примиритесь с тем, что вас будут называть нервной. Вы принадлежите к блестящему и несчастному семейству, которое составляет соль земли. Все великое создано для нас нервными. Это они, а не кто-нибудь еще, заложили основы религий и создали изумительные произведения искусства. Мир так никогда и не узнает всего, чем он им обязан, а главное, сколько они выстрадали для того, чтобы всем этим его одарить. Мы наслаждаемся чудесной музыкой, прекрасными картинами, всем, что есть на свете изящного, но мы не знаем, что творцы расплачивались за это бессонницей, рыданиями, истерическим смехом, нервной лихорадкой, астмой, падучей, смертельной тоской, а это хуже всего, и вам она, быть может, знакома, – добавил он, улыбаясь бабушке, – ведь признайтесь: когда я вошел, вы были не очень бодры. Вы уверили себя, что больны, может быть даже опасно. Вам показалось, что вы обнаружили в себе симптомы бог весть какой страшной болезни. И вы не ошиблись: эти симптомы у вас были. Невроз – гениальный актер. Нет такой болезни, которую он не Мог бы искуснейшим образом разыграть. Невроз может изобразить вздутие кишечника, как при запорах, тошноту, как во время беременности, аритмию, как при сердечных заболеваниях, озноб и жар, как у чахоточных. Если уж он способен обмануть врача, то обмануть больного ему ничего не стоит. Только вы ради Бога не думайте, что я издеваюсь над вашими недомоганиями, – я не взялся бы лечить их, если б не сумел в них разобраться. Да и хороша, понимаете ли, только взаимная исповедь. Я вам сказал, что без нервной болезни не бывает великих артистов, более того, – тут он многозначительно поднял указательный палец, – не бывает и великих ученых. И еще: если у врача нервы всегда были здоровы, то он не может быть хорошим врачом, это исключено, в лучшем случае из него выйдет посредственный врач по нервным болезням. Невропатолог, который не говорит много глупостей, наполовину вылеченный больной, так же как хороший критик – это поэт, переставший писать стихи, хороший полицейский – это вор, переставший воровать. В отличие от вас я не жалуюсь на альбуминурию,[285] я не боюсь что-нибудь не то съесть, не боюсь свежего воздуха, но зато я должен двадцать раз встать и проверить, заперта ли у меня дверь, иначе не усну. И в этот санаторий, где я вчера встретил поэта, который боялся повернуть шею, я ходил заказать себе комнату: между нами говоря, я там отдыхаю и лечу свои болезни, когда изнемогаю от лечения чужих.
– Неужели мне тоже необходим санаторий? – в ужасе спросила бабушка.
– Санаторий вам не нужен. Признаки, на которые вы мне указали, подчинятся моему слову. А затем с вами остается некто могущественный, и вот его-то с сегодняшнего дня я и назначаю вашим врачом. Это – ваша болезнь, ваша повышенная нервозность. Я сумел бы вылечить вас от нее, но не стану ни за что на свете. Я буду повелевать ею – этого с меня довольно. Я вижу у вас на столе книгу Бергота. Если невроз у вас пройдет, вы Бергота разлюбите. Но какое я имею право обменять радости, какие он вам доставляет, на крепкие нервы, которые, конечно, ничем вас не порадуют? Да ведь эти радости сами по себе мощное средство, может быть даже наиболее мощное. Нет, я не в претензии на вашу нервную систему. Я только хочу, | чтобы она меня слушалась; я поручаю вас ей. Пусть-ка она даст машине задний ход. Ту силу, которую она применяла, чтобы не пускать вас гулять, чтобы не давать вам потребного количества пищи, – пусть-ка теперь она употребит ее на то, чтобы заставить вас кушать, заставить читать, выходить на воздух, чтобы устраивать для вас всевозможные развлечения. Не говорите, что вы устали. Усталость есть не что иное, как предвзятая мысль, вошедшая в вашу плоть и кровь. Начните с того, что перестаньте думать об усталости. И если вы вдруг ощутите легкое недомогание, – а это со всяким может случиться, – то у вас его как бы и не будет, оттого что ваша нервная система превратит вас, по замечательному выражению Талейрана, в мнимую здоровую. Да она уже начала вас лечить: вы слушаете меня, сидя совершенно прямо, ни разу ни к чему не прислонились, глаза у вас живые, вид здоровый, а ведь я у вас с полчаса, и вы этого не заметили. Честь имею кланяться, сударыня!
Проводив доктора дю Бульбона и вернувшись в комнату, я застал маму одну, и в это мгновение печаль, уже давно теснившая мое сердце, рассеялась; я почувствовал, что радость моей матери вот-вот выплеснется и что она увидит, как радуюсь я; я ощутил то спокойствие, с каким мы ждем, что человек, находящийся тут же, рядом, сейчас будет чем-то взволнован, то спокойствие, которое при иных обстоятельствах отчасти напоминает ужас, овладевающий нами, когда мы знаем, что кто-то страшный с минуты на минуту должен войти в пока еще затворенную дверь; мне хотелось что-то сказать маме, но голос у меня задрожал, и, весь в слезах, я надолго уткнулся в мамино плечо, выплакивая мое горе, наслаждаясь им, принимая его и лелея, ибо знал, что оно ушло из моей жизни, – вот так же мы любим думать о добрых дедах, которые по разным причинам мы сделать не сможем.
Франсуаза не радовалась вместе с нами, и это меня возмущало. Она была взволнована скандалом между лакеем и консьержем-наушником. Герцогиня по своей доброте вмешалась, восстановила худой мир и простила лакея. Она была хорошая женщина, и лучшего места, чем у нее, нельзя было бы найти, если бы только она не слушала «наговоров».
Известие о болезни бабушки распространилось давно, и нас уже начали спрашивать, как она себя чувствует. Сен-Лу писал мне: «Я не хочу в то время, когда твоя дорогая бабушка нездорова, осыпать тебя упреками за то, в чем она не виновата. Но я бы солгал, если бы сказал тебе, хотя бы при помощи недомолвок, что никогда не забуду твоего вероломства и никогда не прощу твоего предательства и обмана». Мои приятели, считая, что в болезни моей бабушки ничего опасного нет (некоторые даже и не знали, что она больна), предложили мне встретиться с ними на Елисейских полях, потом побывать в гостях, а оттуда поехать за город и поужинать в обществе милых мне людей. У меня уже не было никаких оснований отказывать себе в этих двух удовольствиях. Когда бабушке сказали, что теперь ей надо будет по совету доктора дю Бульбона много гулять, она сейчас же заговорила об Елисейских полях. Я сказал, что я бы кстати проводил ее туда: она сидела бы и читала, а я в это время сговорился бы с моими приятелями, где нам встретиться, и если б не замешкался, то успел бы съездить с ними по железной дороге в Виль-д'Авре. В условленный час бабушка отказалась от прогулки – она чувствовала упадок сил. Но мама, наученная дю Бульбоном, найдя в себе силы рассердиться, переупрямила ее. Она чуть не заплакала при мысли, что на бабушку опять нападет чисто нервная слабость и тогда она уже не справится с ней. Чудная теплая погода как нельзя более благоприятствовала бабушкиному выходу. Плывшее по небу солнце вшивало в облупившуюся плотность балкона лоскутки непрочного муслина и, обтягивая тесаный камень теплой кожицей, тускло отсвечивало на нем. Франсуаза не успела послать дочери по пневматической почте «трубку» и, решив к ней съездить, ушла после завтрака. Еще спасибо, что она согласилась зайти сначала к Жюпьену и отдать ему починить накидку, в которой бабушка собиралась выйти. Как раз в это время я возвращался с утренней прогулки и тоже пошел к жилетнику. «Это ваш молодой барин привел вас ко мне, или вы его привели? – спросил Франсуазу Жюпьен. – Словом, каким попутным ветром вас обоих занесло ко мне, какими судьбами вы оба у меня оказались?» Хотя Жюпьен в школе не учился, соблюдение синтаксических правил было для него так же естественно, как для герцога Германтского, несмотря на все его старания, нарушение этих правил. Франсуаза ушла, накидку починили, бабушке оставалось только одеться. Решительно отказавшись от помощи мамы, она сама занялась своим туалетом и потратила на него уйму времени, а я, уверенный в том, что она здорова, испытывая странное равнодушие, с каким мы относимся к нашим родным, пока они живы, и которое заставляет нас отводить им последнее место, думал, что с ее стороны это эгоизм – так копаться и задерживать меня, хотя она отлично знает, что у меня свидание с друзьями и ужин в Виль-д'Авре. Нетерпение мое было так сильно, что я спустился по лестнице один, после того как мне два раза сказали, что бабушка сейчас будет готова. Наконец, раскрасневшаяся, с блуждающим взглядом, как будто она впопыхах забыла половину своих вещей, она догнала меня, но, против своего обыкновения, не извинилась, что задержала, а я уже стоял у полуотворенных стеклянных дверей, чувствовал, как снаружи вливается, ничуть не нагреваясь, жидкий, журчащий, не холодный воздух, и у меня было такое впечатление, словно внутри нашего дома, который почему-то не отапливается, устроили водоем.
– Господи! Ведь ты же идешь на свидание с друзьями – мне надо было надеть другую накидку. В этой у меня довольно жалкий вид.
Меня поразили ее пылающие щеки, – должно быть, чувствуя, что запаздывает, она очень торопилась. Экипаж остановился там, где кончается авеню Габриэль и начинаются Елисейские поля, и, выйдя из экипажа, бабушка сейчас же молча повернулась и пошла к старому, обвитому зеленью павильончику, где я однажды поджидал Франсуазу. Тот же самый сторож сидел рядом с «маркизой» – я заметил его, когда, следом за бабушкой, державшей руку у рта, наверно, потому, что ее тошнило, поднимался по ступенькам балаганчика, построенного в саду. У контроля, как в ярмарочном цирке, где клоун, уже приготовившийся к выходу на сцену, набеленный, сам получает при входе деньги за билеты, «маркиза», взимавшая входную плату, выставляла напоказ свою широкую перекошенную, грубо набеленную морду и украшенный красными цветами чепчик из черного кружева на рыжем парике. По-видимому, она меня не узнала. Сторож в форме под цвет зелени, за которой он временно прекратил надзор, сидел рядом с «маркизой» и беседовал.
– Стало быть, вы все еще здесь, – говорил он. – Уходить не собираетесь?
– А зачем мне уходить? Попробуйте подыщите мне место получше, поспокойнее, более комфортабельное. А потом, здесь я всегда на людях, мне здесь веселей; я называю это моим «маленьким Парижем»; клиенты держат меня в курсе событий. Взять хотя бы того, что вышел минут пять тому назад, – он занимает очень высокий пост. Ну так вот! – воскликнула она с такой силой страсти, словно, если бы представитель администрации вступил с нею в спор, она не задумываясь применила бы физическую силу. – Подумайте: на протяжении восьми лет, каждый Божий день, ровно в три часа он уже здесь, всегда вежливый, никогда голоса не повысит, никогда ничего не запачкает, просиживает более получаса и, пока отправляет свои естественные потребности, читает газеты. Только раз за все время он не пришел. Сперва я не обратила внимания, а вечером вдруг вспомнила: «Э, да этот господин сегодня не приходил! Уж не умер ли он?» Екнуло у меня сердце – я ведь к хорошим людям привязываюсь. И как же я была рада, когда на другой день я его увидела! Я спросила: «С вами вчера ничего не случилось?» А он мне ответил, что с ним-то самим ничего не случилось, а вот жена его умерла, и это так на него подействовало, что он не смог прийти. Ну, конечно, вид у него был расстроенный, сами понимаете: ведь они были женаты двадцать пять лет, а все-таки он был рад, что опять пришел. Он один-единственный раз изменил своим привычкам, а чувствовалось, что это уже выбило его из колеи. Мне захотелось подбодрить его, и я ему сказала: «Надо взять себя в руки. Приходите сюда, как приходили раньше, – это будет вас хоть немного отвлекать от тяжелых мыслей».
Тон «маркизы» стал не таким резким – видимо, она убедилась, что охранитель деревьев и лужаек возражать ей не собирается, что он слушает ее с добродушным видом, а его шпага мирно покоится в ножнах и скорее напоминает садовый инструмент или какой-нибудь плод.
– Ну, а потом, – продолжала «маркиза», – я выбираю клиентов с разбором, я не всех подряд пускаю в мои, как я их называю, салоны. А разве это и впрямь не салоны, когда там цветы? У меня ведь очень любезные клиенты: смотришь, один несет чудную веточку сирени, другой – жасмина, третий несет розы, а розы – мои любимые цветы.
Мысль, что мы, быть может, на плохом счету у этой дамы, так как ни разу не принесли ей ни сирени, ни дивных роз, вогнала меня в краску, и, стремясь избежать публичного осуждения, предпочитая осуждение заочное, я было направился к выходу. Но, видно, не только с теми, кто приносит дивные розы, бывают особенно любезны, – решив, что мне скучно, «маркиза» предложила:
– Не угодно ли в кабинку? Я отказался.
– Не хотите? – улыбаясь, продолжала она. – Я ведь это бескорыстно, но я прекрасно понимаю, что такая потребность не появляется только оттого, что ее можно удовлетворить бесплатно.
Тут вбежала бедно одетая женщина – видимо, у нее-то как раз эта самая потребность назрела, но она была из другой среды, и потому «маркиза» с жестокостью сноба сухо сказала ей:
– Свободных мест нет, мадам.
– И долго придется ждать? – спросила несчастная женщина в шляпе с желтыми цветами, оттенявшими багровый цвет ее лица.
– Знаете что, мадам: я бы вам посоветовала пойти в другое место, видите: тут уже два господина ожидают, – она указала на меня и на сторожа, – а у меня всего один кабинет, другие ремонтируются.
– По ее лицу видно, что она заплатит гроши, – сказала «маркиза». – Она не из того круга: ни опрятности, ни уважения к моему труду, потом убирай за ней целый час. Не нуждаюсь я в ее двух су.
Наконец бабушка вышла, а я, боясь, что она не постарается загладить чаевыми неделикатность, которую она проявила, так долго просидев в кабинке, поспешил удалиться, чтобы на меня не попали брызги презрения, которым, по моим предположениям, «маркиза» должна была обдать бабушку, и пошел по аллее, но медленно, чтобы бабушке легче было догнать меня. Она и в самом деле скоро меня догнала. Я был уверен, что она скажет: «Я тебя задержала, а все-таки надеюсь, что твои друзья тебя дождутся», но она не произнесла ни слова, чем слегка покоробила меня, и я решил не заговаривать с ней, но когда я посмотрел на нее, то увидел, что она от меня отворачивается. Я со страхом подумал, что ее опять затошнило. Когда же я присмотрелся к ней повнимательнее, меня поразила ее развинченная походка. Шляпа у нее съехала набок, накидка была запачкана, весь вид у нее был какой-то расхлябанный, лицо красное, выражение растерянное и потрясенное, как у человека, вытащенного из-под экипажа или из канавы.
– Я, бабушка, испугался, не тошнит ли тебя; тебе лучше? – спросил я.
Бабушка, по всей вероятности, решила, что если она промолчит, то это меня встревожит.
– Я слышала весь разговор «маркизы» и сторожа, – сказала она. – Это копия Германтов и «ядрышка» Вердюренов. Господи Боже, в каких изящных выражениях все это было высказано! – воскликнула бабушка и, применительно к случаю, привела слова своей собственной маркизы, г-жи де Севинье: – «Когда я слушала их, мне казалось, что они заботятся о том, чтобы я предвкусила сладость прощания».
В этих словах бабушка проявила и тонкость своего остроумия, и любовь к цитатам, и память на классиков, и всего этого она вложила даже немного больше, чем обычно, – словно для того, чтобы показать, что все это еще у нее сохранилось. Но ее слова я скорее угадал, чем расслышал, – до такой степени нечленораздельно она их произнесла, стиснув зубы даже еще сильнее, чем это вызывал страх, как бы ее не вырвало.
– Вот что, – сказал я довольно небрежным тоном, чтобы она не подумала, что меня пугает ее состояние, – тебя подташнивает, давай лучше вернемся; раз у моей бабушки не в порядке желудок, то у меня нет ни малейшего желания гулять с ней по Елисейским полям.
– Я не решалась тебе это предложить из-за твоих друзей, – проговорила она. – Бедный мальчик! Но так было бы благоразумнее, раз ты так любезен.
Я боялся, что бабушка заметила, как она произнесла эти слова.
– Помолчи! – резко сказал я. – Раз тебя тошнит, то тебе вредно разговаривать, это глупо, потерпи хоть до дома.
Она грустно улыбнулась и пожала мне руку. Она поняла, что не нужно скрывать от меня то, о чем я сразу же догадался: у нее только что был легкий удар.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Мы опять, пробравшись сквозь толпу гуляющих, перешли авеню Габриэль. Я усадил бабушку на скамейку, а сам пошел за фиакром. Я привык входить в бабушкино сердце даже для того, чтобы составлять себе представление о людях ничтожных, теперь же бабушка была для меня недоступна, она превратилась в часть внешнего мира, я вынужден был держать от нее в тайне, – и даже в более строгой, чем от незнакомых прохожих, – то, что я думал об ее состоянии, держать от нее в тайне мою тревогу. Я не мог говорить с ней откровеннее, чем с чужой женщиной. Она только что возвратила мне думы и горести, которые я сызмала вверял ей, с тем чтобы она хранила их вечно. Она еще не умерла. Я уже был один. И даже ее намеки на Германтов, на Мольера, на наши разговоры о «ядрышке» были беспочвенны, беспричинны, призрачны, потому что исходили из этого существа, которое, быть может, завтра прекратит свое существование, для которого они утратят всякий смысл, из неспособного их постичь небытия, куда скоро уйдет бабушка.
– Я вас понимаю, но ведь мы же с вами не уговаривались о свидании, у вас нет номера. Да и потом, сегодня у меня день неприемный. У вас, наверно, есть свой врач. Я не считаю себя вправе лечить его больных, разве уж он позовет меня на консультацию. Это вопрос врачебной этики…
В ту минуту, когда я махал рукой извозчику, я увидел знаменитого профессора Э., довольно близкого друга моего отца и деда, во всяком случае – их знакомого, жившего на авеню Габриэль, и тут меня вдруг осенило: в надежде, что он даст бабушке чудодейственный совет, я остановил его, как раз когда он выходил из дому. Но он так спешил, что, захватив свои письма, попытался было от меня отделаться, и заговорить мне с ним удалось, только когда мы начали подниматься в лифте, где он, попросив моего разрешения, взял в свои руки управление кнопками – это была его мания.
– Но я же вас не прошу принять бабушку, – я вам потом все объясню, сейчас она в неважном состоянии, – я вас прошу через полчаса, когда она будет дома, приехать к нам.
– Приехать к вам? Об этом не может быть и речи. Я ужинаю у министра торговли, перед этим мне нужно навестить больного, а сейчас я должен буду переодеться; в довершение всего у меня разорвался фрак, а в другом нет петлицы для орденов. Пожалуйста, сделайте мне одолжение – не дотрагивайтесь до кнопок, вы не умеете с ними обращаться, надо во всем соблюдать осторожность. Петлица меня задержит. Короче, из дружеских чувств к вашей семье: если ваша бабушка сейчас придет, я ее приму. Но предупреждаю: в моем распоряжении ровно четверть часа.
Не выходя из лифта, я спустился вниз, – вернее, недоверчиво пробежав по мне глазами, меня собственноручно спустил профессор Э., – и побежал за бабушкой.
Мы часто говорим, что никто не знает, когда придет смерть, но час смерти видится нам где-то далеко и как бы в тумане, мы не думаем, что он имеет какое-то отношение к уже наступившему дню и что смерть – или первый ее натиск на нас – может произойти нынче же, во второй половине дня, в благополучии которой мы почти совершенно уверены, в той части дня, все часы которой мы уже распределили. Мы намечаем прогулку, чтобы надышаться на месяц вперед свежим воздухом, мы колеблемся, какое пальто лучше надеть, какого извозчика нанять, вот мы и в экипаже, день весь у нас перед глазами, но только короткий, потому что нам нужно вернуться вовремя, – нас должна навестить наша приятельница; нам хочется, чтобы и завтра была такая же хорошая погода, и мы далеки от мысли, что смерть, которая движется внутри нас в какой-то иной плоскости, среди непроглядного мрака, выбрала именно этот день, чтобы выйти на сцену несколько минут спустя, почти в тот миг, когда экипаж подъедет к Елисейским полям. Быть может, те, что всегда с ужасом думают о необычайности смерти, найдут нечто успокоительное в такого рода смерти – в такого рода первом соприкосновении со смертью, предстающей в знакомом, привычном будничном облике. Она наступает после вкусного завтрака и приятной прогулки, на которую выезжают люди, хорошо себя чувствующие. Возвращение домой в открытом экипаже связано только еще с первым ее нападением; как ни плоха была бабушка, а все же несколько человек могли бы засвидетельствовать, что в шесть часов, когда мы возвращались с Елисейских полей, они поклонились бабушке, ехавшей в открытом экипаже, и что погода была чудная. Направлявшийся к площади Согласия Легранден, заметив нас, с удивленным видом остановился и снял шляпу. Еще не оторвавшись от жизни, я спросил бабушку, ответила ли она ему на поклон, и напомнил ей, что он обидчив. Бабушка, вероятно подумав, до чего же я легкомыслен, подняла руку, как бы говоря: «А зачем? Какое это имеет значение?»
Да, люди могли бы подтвердить, что, пока я искал фиакр, бабушка сидела на скамейке, на авеню Габриэль, а что немного погодя она проехала в открытом экипаже. Но правда ли это? Скамейка, чтобы стоять на авеню, – хотя и она подчиняется законам равновесия, – в своей собственной энергии не нуждается. Но для того, чтобы живое существо сохраняло устойчивость, даже сидя на скамейке или в экипаже, ему надлежит напрячь силы, которых мы обычно не чувствуем, как не чувствуем (оттого что оно действует во всех направлениях) атмосферного давления. Быть может, если бы в нас образовали пустоту и если бы затем мы подверглись давлению воздуха, мы почувствовали бы в миг, предшествующий нашей гибели, страшную тяжесть, которую ничто бы уже не облегчило. Точно так же, когда в нас разверзаются бездны болезни и смерти и мы уже не в силах противиться той ярости, с какой на нас обрушиваются весь мир и наше тело, – тогда выносить даже нажим наших мускулов, даже озноб, пробирающий нас до костей, тогда не менять положения, которое обычно, как нам кажется, не требует от нас ни малейших усилий, можно, – если мы хотим не поворачивать головы и не блуждать глазами, – лишь ценой затраты жизненной энергии, и за это нужно бороться до изнеможения.
И Легранден, и другие прохожие смотрели тогда с удивлением оттого, что они видели, как бабушка, словно бы сидящая в экипаже, идет ко дну, соскальзывает в пропасть, как она в отчаянии хватается за подушки, на которых насилу держится валящееся ее тело, как растрепались у нее волосы, какой блуждающий у нее взгляд, бессильный сдержать напор образов, которые уже не вмещали зрачки. Они видели, что сидит она рядом со мной, но погружена в неведомый мир, откуда на нее обрушились удары, следы которых уже обозначились, когда мы ехали по Елисейским полям и я обратил внимание на ее шляпу, лицо, накидку – всюду лежала печать ее борьбы с незримым ангелом, от которого она отбивалась.
Но сейчас я подумал, что его нападение вряд ли так уж удивило бабушку, что, может быть, даже она давно его предвидела, что она жила в ожидании его. Разумеется, она не знала, когда настанет роковой миг, она находилась в том состоянии неуверенности, в каком пребывает любовник, которого тоже одолевают сомнения, – сомнения в верности его возлюбленной, – и в душе которого из-за этих сомнений безрассудные надежды сменяются ни на чем не основанными подозрениями. Но опасные болезни, вроде той, что в конце концов ударила бабушку в открытую, редко когда не поселяются в больном задолго до того, как они его убьют, и, подобно общительному соседу или общительному квартиранту, не сведут с ним довольно скоро знакомства. Это знакомство страшное – не столько потому, что оно причиняет боль, сколько необычайной новизной строгих ограничений, какие оно вносит в жизнь. В таких случаях человек чувствует, что он умирает, не в самый миг, а за несколько месяцев, иногда за несколько лет до смерти, тотчас после того, как она подло угнездится в нем. Больная ощущает присутствие кого-то чужого, расхаживающего у нее в мозгу. Это, конечно, не личное знакомство, но по мерным стукам, доносящимся из его жилища, она составляет себе представление об его привычках. Кто он? Злодей? Но вот как-то утром она прислушивается, а его не слышно. Он ушел. О, если бы навсегда! Вечером он возвращается. С какой целью? Учиняется допрос врачу, врач, точно боготворимая любовница, клянется, и клятвам его иногда верят, иногда нет. Точнее, врач играет роль не любовницы, а допрашиваемого слуги. Он всего лишь свидетель. Кого человек допрашивает с пристрастием, кого он действительно подозревает в том, что она вот-вот предаст его, так это жизнь, и хотя он чувствует, что она уже не та, все-таки он еще в нее верит, во всяком случае, колеблется до того дня, когда она от него уйдет.
Я ввел бабушку в лифт, и мы поднялись к профессору Э. – он вышел сейчас же и провел нас в кабинет. И здесь, как он ни торопился, спесь с него слетела – столь велика сила привычки, а у него вошло в привычку быть с пациентами любезным, даже заигрывать с ними. Зная, что бабушка много читала, и будучи сам человеком очень начитанным, профессор Э. несколько минут декламировал ей красивые стихи о ясном лете, а лето было тогда как раз солнечное. Он усадил бабушку в кресло, а сам, чтобы ее лучше было видно, стал спиной к свету. Он осмотрел ее очень внимательно, потребовал даже, чтобы я на минутку вышел из кабинета. Когда я вернулся, он все еще осматривал ее, а затем, хотя потратил на осмотр почти четверть часа, прочел бабушке еще что-то на память. Он даже сказал ей несколько острых словечек, – мне, признаться, было сейчас не до этого, но шутливый его тон окончательно меня успокоил. Тут я вспомнил, что у председателя сената Фальера[286] несколько лет назад был ложный удар и что через три дня, к ужасу соперников, он уже приступил к исполнению служебных обязанностей и, по слухам, собирался довольно скоро выставить свою кандидатуру в президенты республики. И еще потому я был так твердо уверен в скорейшем выздоровлении бабушки, что, как раз когда я вспомнил о Фальере, от мысленного сравнения случая с ним и случая с бабушкой меня отвлек хохот доктора, смеявшегося от души над своей же остротой. Наконец доктор вынул часы и, убедившись, что прошло не пятнадцать, а двадцать минут, нервно сдвинул брови, попрощался с нами, позвонил и велел сейчас же принести фрак. Бабушка вышла, а я затворил за ней дверь и попросил профессора сказать правду.
– Ваша бабушка безнадежна, – ответил он. – Удар вызван уремией. Уремия не всегда смертельна, но печальный конец данного случая мне представляется неизбежным. Вы и без слов понимаете, как бы я был рад ошибиться. Ну, а потом, у вас же Котар – это руки надежные. Извините! – сказал он при виде горничной с черным фраком. -Вы же знаете, что я ужинаю у министра торговли, а до этого мне еще нужно попасть к больному. Ох-ох-ох! Жизнь усеяна не одними розами, как думают в ваши годы.
И тут он милостиво подал мне руку. Я затворил за собой дверь, лакей проводил бабушку и меня в переднюю, и вдруг мы услышали дикие крики. Горничная забыла прорезать петлицу для орденов. На это должно было уйти еще десять минут. Профессор рвал и метал, а я, уже на лестнице, смотрел на бабушку, положение которой было безнадежно. Все люди очень одиноки. Мы поехали домой.
Солнце садилось; оно пламенело на бесконечной стене, мимо которой нам надо было проехать на нашу улицу, – стене, на которой тень от лошади и от экипажа чернела на рдяном закатном фоне, как погребальная колесница на помпейской терракоте. Наконец мы приехали. Я усадил больную внизу, в вестибюле, а сам поднялся наверх предупредить маму. Я сказал, что бабушка неважно себя чувствует, что у нее закружилась голова. Едва лишь я заговорил с матерью, лицо ее выразило безысходное отчаяние, но отчаяние уже смирившееся, и тут я понял, что оно жило в ней много лет, дожидаясь того никому неведомого последнего дня, когда оно прорвется наружу. Она ни о чем меня не спросила; казалось, что, так же как злоба любит преувеличивать человеческие страдания, она из нежных чувств к матери старается не думать о том, что мать тяжело больна, а главное – о том, что болезнь эта может отразиться на ее умственных способностях. Маму трясло; все лицо ее плакало, но только без слез; когда же Франсуаза, к которой она побежала, чтобы послать ее за доктором, спросила, кто заболел, она ничего ей не ответила: голос у нее пресекся. Переборов исказившую ее лицо судорогу рыданий, она вместе со мной бегом спустилась по лестнице. Бабушка сидела на диване в вестибюле, но, едва заслышав наши шаги, выпрямилась, встала и весело замахала маме рукой. Я закрыл бабушке нижнюю часть лица белым кружевным шарфом, объяснив это тем, что на лестнице немудрено простудиться. Я боялся, что маме сразу бросится в глаза, как изменилось у бабушки лицо, как перекосился у нее рот; принятые мною меры оказались ненужными: мама подошла к бабушке вплотную, поцеловала ей руку так, как поцеловала бы у бога, взяла ее под локоть и со всяческими предосторожностями довела до лифта, и в этих предосторожностях была не только боязнь сделать неловкое движение и причинить бабушке боль, – в них еще проступало смирение женщины, сознающей, что она недостойна прикоснуться к самому для нее драгоценному, но она ни разу не подняла глаз и не посмотрела больной в лицо. Быть может, чтобы бабушка не огорчилась, что ее вид вызывает у дочери тревогу. Быть может, боясь, что ее душевная боль будет так сильна, что она с ней не справится. Быть может, из уважения к бабушке, если она была убеждена, что обнаружить следы слабоумия на лице, всегда внушавшем ей благоговение, было бы святотатством. Быть может, чтобы сохранить в неприкосновенности подлинный образ матери, светившийся умом и добротой. Так, идя рядом, поднялись они по лестнице: бабушка – с полузакрытым лицом, мама – не глядя на нее.
А еще одна женщина все это время пыталась сверлящим взглядом проникнуть в то, что скрывалось за изменившимися чертами бабушки, на которую ее родная дочь не смела поднять глаза, – взглядом растерянным, нескромным и зловещим: это была Франсуаза. Бабушку она любила по-настоящему (ее поразило и даже возмутило спокойствие мамы – она ожидала, что та, рыдая, бросится в объятия своей матери), но у нее было свойство – во всем видеть дурное, в ней с детства сосуществовали две особенности, которые, казалось бы, должны были исключать одна другую, но которые на самом деле, соединяясь в человеке, одна другую усиливают: невоспитанность простолюдинки, которая даже и не пытается скрыть тяжелое впечатление, более того: ужас при виде происшедшего в человеке физического изменения, хотя деликатнее было бы не показать вида, и бесчувственная грубость крестьянки, которая начинает с того, что обрывает крылышки стрекозам, а потом свертывает шею цыплятам, и в придачу бесстыдство, в силу которого крестьянка, не стесняясь, с любопытством смотрит на то, как страдает плоть.
Когда с помощью Франсуазы, проявившей необычайную бережность, бабушку уложили в постель, она почувствовала, что теперь ей стало гораздо легче говорить, – по-видимому оттого, что разрыв, а может быть, закупорка сосуда на почве уремии были очень небольшие. И тут она ощутила потребность оказать маме нравственную поддержку в эту самую страшную минуту ее жизни.
– Что ж ты, дочка! – сказала бабушка, беря ее за руку, а другой рукой прикрывая рот, чтобы можно было подумать, что она только из-за этого все еще не без труда произносит некоторые слова. – Так-то ты жалеешь мать? По-твоему, расстройство желудка – это пустяки?
Тут впервые мамины горящие глаза взглянули в бабушкины, не глядя на другие черты лица, и она произнесла первую из лживых клятв, которые мы не в силах не дать:
– Мама, ты скоро поправишься, твоя дочь тебе ручается!
И, вложив всю силу своей любви, всю свою волю, направленную на выздоровление бабушки, в поцелуй, которому она их доверила и в котором сосредоточились все ее мысли, все ее существо, вплоть до самого края губ, она смиренно, набожно запечатлела его на бесконечно дорогом ей лбу.
Бабушка жаловалась, что на ее левую ногу, которую ей не удавалось приподнять, беспрестанно наплывает нечто вроде аллювия из одеял. Но она не понимала, что сама же она этот аллювий и образовывала (а ведь она каждый день несправедливо обвиняла Франсуазу, что та будто бы плохо «оправляет» ей постель). Судорожным движением она отводила налево пенившийся поток тонких шерстяных одеял, они напластовывались, точно песок в заливе, и из этого песка, все время наносимого прибоем, в скором времени (если только не воздвигалось укрепление) разрасталась целая коса.
Мы с мамой (хотя догадливая и нетактичная Франсуаза мгновенно давала мне понять, что я лгу) никому не говорили, что бабушка очень больна, точно этими разговорами мы могли бы обрадовать ее врагов, которых у нее, кстати сказать, и не было, нам легче было утверждать, что состояние ее удовлетворительно, и чувство это было инстинктивное, вроде того, которое внушило мне, что раз Андре так жалеет Альбертину, значит, любит она ее не горячо. Проявляется это чувство не только у отдельных лиц, но и – в эпохи великих потрясений – у масс. Во время войны человек, не любящий своей родины, не говорит о ней дурно, но считает ее погибшей, жалеет ее, все рисуется ему в черном свете. Франсуаза была нам незаменимым помощником: она могла ночи напролет не спать, исполняла самую тяжелую работу. Если ей удавалось прилечь после нескольких бессонных ночей, когда она все время проводила на ногах, а мы через четверть часа после того, как она засыпала, будили ее, она бывала счастлива тем, что может сделать какое-нибудь трудное дело, и бралась за него с таким видом, точно это ей ничего не стоило; в такие минуты лицо у нее бывало совсем не сердитое – оно выражало скромное удовлетворение. Только перед началом литургии или первого завтрака Франсуаза, боясь опоздать, исчезла бы, даже если бы в это время бабушка была при смерти. Ее не мог бы заменить молодой лакей, да она этого и не хотела. Она вывезла из Комбре весьма строгое понятие об обязанностях каждого из слуг по отношению к нам; «нерадивости» она бы не потерпела. Из нее выработалась безукоризненная, властная, искусная воспитательница, и благодаря этому даже самые распущенные наши слуги скоро исправлялись, облагораживались; они уже не «прикарманивали» сдачу и – хотя до поступления к нам они привыкли не утруждать себя – выхватывали у меня из рук маленькие сверточки, чтобы избавить меня даже от легкой ноши. Но в Комбре Франсуаза взяла себе также за правило – и приехала с ним в Париж – не допускать в работе подручных. Всякую попытку прийти ей на помощь она воспринимала как личное оскорбление; она по целым неделям не здоровалась утром со слугами, даже не прощалась с ними, когда они уходили в отпуск, и они ломали себе голову, пытаясь понять – за что, на самом же деле вина их была только в том, что, когда Франсуаза прихворнула, они что-то за нее сделали. И теперь, когда бабушка была так плоха, Франсуаза считала, что только она имеет право за ней ухаживать. Она состояла при бабушке, и в эти многотрудные дни она ни за что на свете не согласилась бы передать эту роль кому-нибудь еще. Молодого лакея она отстранила, и он от нечего делать не только, по примеру Виктора, таскал почтовую бумагу из ящика моего письменного стола, – он еще брал в моей библиотеке сборники стихов. Читал он их добрых полдня и восхищался поэтами, а когда не читал, то пересыпал цитатами из них письма к своим деревенским друзьям. Разумеется, ему хотелось блеснуть перед ними своей начитанностью. Но представление обо всем у него было смутное, и о стихах из моей библиотеки он думал, что они всем известны, что их цитируют все. В письмах к крестьянам, рассчитывая на эффект, он перемежал свои рассуждения стихами Ламартина, как чем-то общеупотребительным, вроде: «Поживем – увидим» или даже: «Здравствуйте».
Бабушка так страдала, что ей разрешили морфий. Боль отпустила, но зато в большем количестве выделялся белок. Мы били не по болезни, поселившейся в бабушке, а по ней самой, по ее бедному телу, находившемуся между болезнью и нами, а бабушка только тихо стонала. Боль, которую мы ей причиняли, не возмещалась пользой, потому что пользы мы ей не приносили. Мы стремились искоренить жестокий недуг, а вместо этого слегка его задевали, мы только раздразнивали его и, быть может, приближали тот час, когда он растерзает свою жертву. В те дни, когда белка бывало особенно много, Котар не без колебаний отменял морфий. У этого человека, безличного, серого, в те краткие миги, когда он раздумывал, когда опасности двух курсов лечения боролись в нем, пока он не отдавал предпочтение тому или иному, появлялось что-то величественное, – так полководец, ничтожество в повседневной жизни, в ту минуту, когда все на волоске, призадумывается, а затем, найдя с точки зрения военной самый правильный выход, командует: «Повернуть на восток». С медицинской точки зрения хотя надежда на то, что приступ уремии прекратится, была слаба, не следовало давать почкам слишком большую работу. Но если бабушке не давали морфию, боли становились нестерпимыми; она делала одно и то же движение, при котором ей трудно было удержаться от стона. Чаще всего боль есть особая потребность организма осмыслить новое состояние, которое его беспокоит, привести чувствительность в соответствие с этим состоянием. Уловить такое происхождение боли, когда человеку вдруг становится худо, можно, но такое состояние бывает не у всех. В комнату, пропитанную едким запахом дыма, входят два здоровяка и берутся за дела; третий, с более тонкой организацией, все время будет проявлять беспокойство. Его ноздри будут тревожно принюхиваться к запаху; казалось бы, ему незачем стараться втягивать его в себя, но он упорно будет вбирать его, чтобы с каждым разом точнее определить и приспособить к своему раздраженному обонянию. Если нас чем-нибудь отвлечь, мы уже не чувствуем зубной боли – это явления, конечно, одного порядка. Когда бабушка мучилась, по ее крутому синеватому лбу катился пот, приклеивая к нему седые пряди, и если она думала, что она одна в комнате, то невольно вскрикивала: «Ах, как это ужасно!», а если видела маму, то, пересилив себя, не плакала от боли и стирала следы слез или, поняв, что мама слышала эти ее вскрики, спешила придать им совсем другой смысл:
– Ах, дочка, как ужасно лежать в такой ясный день, мне так хочется погулять, я плачу, потому что меня бесят ваши предписания.
Но она не могла удержаться от того, чтобы не стонать взглядом, она ничего не могла поделать с потом на лбу, со вздрогами всего тела, которые она, впрочем, тотчас превозмогала.
– Мне не больно, я охаю, потому что постель скверно постелена, волосы растрепались, тошнит, я ударилась о стену.
А мама, прикованная у изножья кровати к этим мукам, устремив на бабушку такой взгляд, словно хотела, пронзив им ее наморщенный от боли лоб, все ее тело, в котором пряталась боль, в конце концов добраться до нее и вытащить, говорила:
– Нет, мамочка, мы тебе поможем, что-нибудь придумаем, ты потерпи чуточку; можно тебя поцеловать, но так, чтобы тебе не надо было шевелиться?
И, склонившись над кроватью, согнув ноги так, что ее колени почти касались пола, точно мама надеялась, что благодаря такому смирению душевный жар, с каким она приносила себя в жертву, не будет отринут, она, словно дароносицу, наклоняла к бабушке свое лицо, в котором была сейчас вся ее жизнь, – дароносицу, на которой отчетливо видны были ее украшения – складочки и ямочки, дышавшие такой страстной любовью, скорбью и нежностью, что оставалось непонятным, чем они проведены: резцом поцелуя, рыдания или улыбки. А бабушка тянулась лицом к маме. Она до такой степени изменилась, что, если б у нее хватило сил выйти из дому, ее, наверное, узнали бы только по перу на шляпе. Черты ее лица, как у человека, которого лепят, были целиком поглощены усилием послужить ваятелю натурой для неведомой нам работы. Ваятель заканчивал ее, и лицо бабушки уменьшалось и вместе с тем отвердевало. Жилки на нем казались жилками не мрамора, а какого-то более шероховатого камня. Голова у нее была все время приподнята, оттого что ей не хватало воздуху, а взгляд от усталости ушел внутрь, и ее обесцвеченное, сжавшееся, пугающее своей выразительностью лицо казалось лицом какого-то первобытного, почти доисторического изваяния, загрубелым, иссиня-желтым, с безнадежным выражением глаз, лицом дикарки, стерегущей могилу. Но труд ваятеля был еще не окончен. Вскорости надо будет разбить статую, а потом опустить в – с таким трудом, ценой мучительного напряжения охраняемую – могилу.
В один из таких дней, когда, по народному выражению, не знаешь, какому святому молиться, потому что бабушка кашляла и чихала не переставая, мы решили обратиться к доктору X по совету одного нашего родственника, который уверял, что этот специалист мигом поставит бабушку на ноги. Люди светские всегда так говорят о своих врачах, и им верят, как верила Франсуаза газетной рекламе. Специалист явился со своей сумочкой, как мех Эола[287] – ветрами, полной насморками всех своих пациентов. Бабушка решительно заявила, что она не хочет, чтобы он ее осматривал. Тогда мы, смущенные тем, что зря побеспокоили практикующего врача, пошли навстречу его желанию освидетельствовать наши носы, хотя с ними все обстояло благополучно. Специалист, однако, утверждал, что не все благополучно, что мигрень или рези в желудке, болезнь сердца или диабет – все от носа, но только обычно этого не понимают. Каждому из нас он сказал: «Вот тут у вас небольшое затвердение – не мешало бы его еще раз посмотреть. Не тяните с этим. Я сделаю несколько прижиганий, и вы будете избавлены». Наши мысли были, конечно, заняты совсем другим. Но мы все же задавали себе вопрос: «От чего избавлены?» Короче говоря, у всех нас оказались нездоровые носы. Врач ошибался в одном: он уверял, что мы уже больны. А на другой день его осмотр и предупредительная чистка возымели свое действие. У всех нас был катар верхних дыхательных путей. Встретив на улице моего отца, которого бил кашель, он улыбнулся при мысли, что невежды объяснили бы это заболевание его вмешательством. Он осматривал нас, когда мы заболевали.
К болезни бабушки иные отнеслись крайне сочувственно, иные – холодно, и это удивляло нас не меньше, чем цепь случайностей, которую развертывали перед нами и те и другие в связи с постигшим нас ударом судьбы, равно как и доброе отношение к нам таких людей, от которых мы этого никак не могли ожидать. Знаки внимания, оказываемого людьми, все время приходившими узнавать о здоровье бабушки, указывали на опасность ее положения, которую мы все еще недостаточно отгораживали, отделяли от множества тягостных впечатлений, которые мы получали у ее постели. Мы послали в Комбре телеграмму ее сестрам, но они не приехали. Они открыли певца, который устраивал для них концерты чудной камерной музыки, которая, по их мнению, в большей мере способствовала самоуглублению и настраивала на скорбно-возвышенный лад, чем сиденье у изголовия больной, как бы странно это ни казалось другим. Г-жа Саз-ра написала маме, но так могла бы написать женщина, с которой нас навек разлучила (причиной разрыва было ее дрейфусарство) неожиданно расстроившаяся свадьба. Зато Бергот приходил ежедневно и по нескольку часов просиживал со мной.
У него всегда была привычка зачастить туда, где он чувствовал себя как дома. Но раньше Бергот любил ходить туда, где он мог говорить без умолку и где его не прерывали, а теперь – туда, где он мог подолгу молчать и где с ним не заговаривали. Дело в том, что он был очень болен. Одни говорили, что у него альбуминурия, как у бабушки; по другим сведениям – злокачественная опухоль. Он слабел; ему трудно было подняться по нашей лестнице, еще труднее – спуститься. Он держался за перила и все же спотыкался; у меня создалось впечатление, что он предпочел бы сидеть дома, если б не боялся отвыкнуть, разучиться выходить, а ведь я помнил «человека с бородкой» таким подвижным, но он давно утратил это свойство. Потом он ослеп и порой даже говорил бессвязно.
Но если еще недавно его книги были известны небольшому кругу образованных людей и г-жа Сван содействовала их робким попыткам получить распространение, то имен: но теперь все вдруг поняли, какое это большое, какое это крупное явление, и они начали пользоваться небывалым успехом у самого широкого читателя. Известно, что некоторые писатели становились знаменитыми только после смерти. Но Берготу посчастливилось при жизни, когда он еще только медленно шествовал к смерти, видеть шествие его творений к Признанию. Умершего писателя известность по крайней мере не утомляет. Блеск его имени не проникает за плиту на его могиле. В глухоту его вечного сна не врывается докучный шум Славы. Но для Бергота этот контраст еще существовал. Жизненных сил у него было ровно столько, сколько нужно для того, чтобы страдать от суеты. Он все еще двигался, но с трудом, а между тем его книги-попрыгуньи, подобно любимым дочерям, чья буйная молодость и шумные развлечения подчас утомляют родителей, ежедневно приводили к его постели новых поклонников.
Для меня его приходы к нам запоздали на несколько лет, потому что я к нему до известной степени охладел. И в этом не было противоречия с тем, что его известность росла. Редко бывает так, чтобы в то время, когда произведение одного писателя становится общепонятным и празднует победу, не появилось другого, принадлежащего перу писателя, пока еще не пользующегося известностью, и чтобы читатели с повышенными требованиями не начали создавать новый культ взамен почти окончательно утвердившегося. Фразы в книгах Бергота, которые я часто перечитывал, были так же доступны моему пониманию, как мои собственные мысли, как мебель у меня в комнате или экипажи на улице. В его книгах все было отчетливо видно, если и не так, как до знакомства • с его творчеством, то, во всяком случае, так, как он приучил нас видеть. Но вот новый писатель начинает выпускать книги, в которых связь между вещами отличается от той, какую усматривал между ними я, – настолько, что я у него почти ничего не понимаю. Он пишет так: «Рукава для поливки с восторгом слушали изящную беседу дорог (это мне понятно, и я мысленно бегу по обочинам), отходивших каждые пять минут от Бриана[288] и от Клоделя[289]». Тут уж я ровным счетом ничего не понимаю: я ждал названия города, а мне сообщают фамилию человека. Но я сознаю, что фраза написана не плохо, а что это я недостаточно силен и ловок, чтобы добраться до ее смысла. Я вновь и вновь собираюсь с духом и во весь мах мчусь к тому месту, откуда мне должна открыться новая связь вещей. И каждый раз, добежав приблизительно до половины фразы, я шлепаюсь, как впоследствии в полку во время упражнений с так называемыми гимнастическими снарядами. И все же я восхищаюсь новым писателем, как восхищается неуклюжий мальчик, получивший по гимнастике единицу, своим ловким товарищем. Зато я уже не так восхищаюсь Берготом – его прозрачность кажется мне теперь недостатком.
Было время, когда все вещи сейчас же узнавались на картинах Фромантена[290] и не узнавались на картинах Ренуара. Люди со вкусом говорят нам сегодня, что Ренуар – великий живописец XVIII века. Но они забывают о Времени и о том, что даже в конце XIX века далеко не все отваживались признать Ренуара великим художником. Чтобы получить такое высокое звание, и оригинальный художник, и оригинальный писатель действуют по способу окулистов. Лечение их живописью, их прозой не всегда приятно для пациентов. По окончании курса врач говорит нам: «Теперь смотрите». Внезапно мир (сотворенный не однажды, а каждый раз пересоздаваемый новым оригинальным художником) предстает перед нами совершенно иным и вместе с тем предельно ясным. Идущие по улице женщины непохожи на прежних, потому что они ренуаровские женщины, те самые ренуаровские женщины, которых мы когда-то не принимали за женщин. Экипажи тоже ренуаровские, и вода, и небо; нам хочется побродить по лесу, хотя он похож на тот, что, когда мы увидели его впервые, казался нам чем угодно, только не лесом, а, скажем, ковром, и хотя в тот раз на богатой палитре художника мы не обнаружили именно тех красок, какие являет нашему взору лес. Вот она, новая, только что сотворенная и обреченная на гибель вселенная. Она просуществует до следующего геологического переворота, который произведут новый оригинальный художник или новый оригинальный писатель.
Тот, кто заменил мне Бергота, утомлял меня не бессистемностью, а новизной приведенных в строгую систему, но непривычных для моего мысленного взора отношений. Я спотыкался на одном и том же месте, и это наводило меня на мысль, что тут с моей стороны требуется какой-то один искусный прием. Впрочем, когда мне, раз из тысячи, удавалось следовать за писателем до конца фразы, то увиденное мною всегда оказывалось шалостью, старой истиной, приманкой, вроде тех, что в былое время я находил у Бергота, но только у нового писателя они были пленительнее. Я думал о том, что не так уж давно обновление мира, подобное тому, какого я ожидал от преемника Бергота, совершил для меня Бергот. И я спрашивал себя: действительно ли, – на чем мы всегда настаиваем, – существует разница между искусством, которое ни на шаг не продвинулось вперед со времен Гомера, и непрерывно развивающейся наукой? Может быть, наоборот: в этом отношении никакой разницы между искусством и наукой нет; на мой взгляд, каждый новый оригинальный писатель заходит дальше своего предшественника; и кто мне поручится, что двадцать лет спустя, когда мне будет легко идти следом за нынешним новатором, не появится другой, а теперешний, подобно Берготу, отойдет на второй план?
Я заговорил о новом писателе с Берготом. Бергот настроил меня против него: он уверил меня, что этот писатель неровен, легковесен, бессодержателен, а главное, он отвратил меня от него тем, что находил в нем потрясающее сходство с Блоком. После этого разговора образ Блока рисовался передо мной на страницах книг этого писателя, и мне расхотелось ломать над ними голову. Мне кажется, что Бергот дал о нем уничтожающий отзыв не столько из зависти к его неуспеху, сколько потому, что он просто-напросто не знал его. Он почти ничего не читал. Большая часть мыслей Бергота перешла из его мозга в книги. Он отощал, точно после операции, во время которой из него вынули мысли. Как только он произвел на свет все, о чем думал, инстинкт продолжения рода отмер в нем. Теперь он вел растительный образ жизни – образ жизни выздоравливающего, образ жизни роженицы; его красивые глаза были неподвижны, чуть затуманены, как у человека, который лежит на берегу моря и следит за мелкой рябью. И все же я не испытывал угрызений совести оттого, что мне теперь не так интересно было говорить с ним, как раньше. Он был до такой степени рабом своих привычек, что, когда они у него появлялись, и простые, и барские, он некоторое время не мог от них избавиться. Не знаю, что заставило его прийти к нам в первый раз, но потом уж он приходил каждый день по привычке. Он приходил в частный дом как в кафе – чтобы с ним никто не говорил, а чтобы – и то крайне редко – говорил он, мы же, если бы нам хотелось объяснить себе ежедневные его приходы, могли думать, что так он выражает сочувствие нашему горю или что его тянет ко мне. Моей матери был отраден любой знак внимания к больной, и приходы Бергота трогали ее. Она каждый день мне напоминала: «Не забудь поблагодарить его».
Мы получили, – скромное внимание женщины – это нечто вроде завтрака, которым нас угощает в перерыве между сеансами подруга художника, – в виде бесплатного приложения к визитам мужа визит г-жи Котар. Она предложила отдать в наше распоряжение, если нам требуются мужские услуги, свою «камеристку», заявила, что сама, «засучив рукава», готова приняться за дело, а когда мы сказали, что ни в чем не нуждаемся, она выразила надежду, что, по крайней мере, это с нашей стороны не «изворот» – на языке ее круга это слово означало пустую отговорку, к которой прибегают, когда хотят отказаться от какого-нибудь предложения. Она уверяла нас, что профессор, который обычно не говорит с ней о своих больных, так горюет, как будто заболела она. Из дальнейшего будет видно, что даже если она говорила правду, то это и очень мало и очень много со стороны самого неверного и самого признательного из мужей.
Не менее ценные, но только бесконечно более задушевные предложения (они представляли собой сочетание глубочайшего ума, наивысшей сердечности и на редкость удачно найденных выражений) были мне сделаны наследным принцем Люксембургским. Я познакомился с ним в Бальбеке, куда он, еще будучи графом фон Нассау, приезжал к своей тетке, принцессе Люксембургской. Несколько месяцев спустя он женился на очаровательной дочери другой принцессы Люксембургской, сказочно богатой, так как она была единственной дочерью принца, у которого было огромное мукомольное дело. После этого великий князь Люксембургский, у которого детей не было и который обожал своего племянника Нассау, получив одобрение палаты депутатов, объявил его наследным принцем. Как во всех таких браках, происхождение состояния служит и препятствием, и решающим фактором. Я еще в Бальбеке был о графе фон Нассау того мнения, что это один из самых замечательных молодых людей, каких мне доводилось встречать, а его уже тогда полонила мрачная, бьющая в глаза любовь к невесте. Я был очень тронут его письмами, которые он присылал мне одно за другим во время болезни бабушки, и даже мама, умилившись, с грустью повторила любимое выражение своей матери: «Сама Севинье лучше бы не написала».
На шестой день мама, уступив настойчивым просьбам бабушки, пошла будто бы отдохнуть. Мне хотелось, чтобы бабушка спокойно уснула, и я попросил Франсуазу побыть около нее. Франсуаза, невзирая на мои мольбы, все-таки ушла; она любила бабушку; ее прозорливость и ее пессимизм говорили ей, что бабушка не выживет. И она старалась как можно лучше ухаживать за ней. Но ей сказали, что пришел электротехник, давно работавший в одной и той же мастерской, зять хозяина, пользовавшийся уважением в нашем доме, где прибегали к его услугам много лет, особенно – у Жюпьена. Мы посылали за ним еще до болезни бабушки. Я считал, что на сей раз можно отослать его обратно или попросить подождать. Но дипломатия Франсуазы этого не допускала: так поступить с почтенным человеком невежливо, а с бабушкой можно в данном случае и не считаться. Через четверть часа я вне себя пошел за ней в кухню, и так как входная дверь была отворена, то я увидел, что Франсуаза стоит на площадке «черной» лестницы и разговаривает с электротехником, а стояние на лестнице, хотя там был отчаянный сквозняк, давало Франсуазе то преимущество, что, если бы кто-нибудь из нас вошел в кухню, она могла бы сделать вид, что вышла на лестницу, только чтобы проститься. Наконец электротехник начал спускаться по лестнице, а Франсуаза, вспомнив, что забыла сказать, чтобы он поклонился от нее жене и шурину, все это еще прокричала ему вдогонку. Эту характерную для Комбре заботу о соблюдении правил вежливости Франсуаза распространяла и на внешнюю политику. Глупцы воображают, будто глубже заглянуть в человеческую душу дают возможность крупные события общественной жизни; как раз наоборот: осмыслить эти события можно только изнутри человеческой личности. Франсуаза твердила комбрейскому садовнику, что война – самое бессмысленное из всех преступлений и что наивысшая ценность – это жизнь. А когда началась русско-японская война, Франсуаза высказала мнение, что мы неловко поступили по отношению к царю, не придя на помощь «бедненьким русским»: «Ведь мы же с ними в союзе», – напоминала она. С ее точки зрения, мы отплатили неблагодарностью Николаю Второму, который всегда «так хорошо об нас говорил»; тут действовал все тот же кодекс ее морали, в силу которого она по просьбе Жюпьена непременно поднесла бы ему рюмочку, хотя знала, что это ему «вредно для желудка», и согласно которому она считала, что с ее стороны было бы так же бессовестно, как бессовестно со стороны Франции держать нейтралитет по отношению к Японии, не оставить умирающую бабушку и не пойти самой извиниться перед почтенным электротехником, которого понапрасну оторвали от дела.
Мы, к счастью для нас, очень скоро избавились от приходов дочери Франсуазы – она уехала месяца на полтора. К обычным советам, которые давались в Комбре семье больного: «Хорошо бы предпринять недолгое путешествие, переменить климат, улучшить аппетит» и т. д., она прибавляла, пожалуй, единственное предложение – предложение, до которого она дошла своим умом и которое поэтому повторяла при каждой встрече с нами, как бы стремясь вдолбить его нам в головы: «Ей надо было с самого начала лечиться радикально». Она не отдавала предпочтение какому-нибудь одному курсу лечения перед другими – ей было важно только, чтобы это лечение было радикальным. А Франсуаза – та видела, что бабушке дают мало лекарств. Так как она считала, что лекарства только портят желудок, то это ее радовало, но она была обижена за бабушку. На юге жили ее родственники, довольно богатые; их дочь, совсем еще молоденькая, заболела и двадцати трех лет умерла; отец с матерью за те несколько лет, что она проболела, разорились на лекарства, на докторов, на скитания по курортам. Франсуазе все это казалось лишней роскошью, как будто ее родственники покупали беговых лошадей или приобрели замок. А родственники гордились тем, что они столько истратили. У них ничего не осталось; не осталось самого дорогого – дочери, но они говорили всем и каждому, что израсходовали на ее лечение столько же и даже больше, чем израсходовали бы первейшие богачи. Особенно льстило их самолюбию, что несчастную девушку в течение нескольких месяцев по нескольку раз в день лечили ультрафиолетовыми лучами. Отец, упоенный своей горькой славой, доходил иной раз до того, что хвастался суммой, в какую ему обошлось лечение дочери, как хвастается иной мужчина тем, что его разорила оперная дива. Франсуаза была неравнодушна к такому пышному реквизиту; реквизит, которым во время болезни бабушки пользовались мы, казался ей слишком бедным, годным для того, чтобы обставить болезнь на маленькой провинциальной сцене.
Внезапно уремия бросилась бабушке на глаза. Несколько дней она ничего не видела. Но глаза у нее были не как у слепой, они не изменились. И я догадался, что она ничего не видит, лишь по необычности некоего подобия улыбки, появлявшейся у нее, когда отворялась дверь, и не исчезавшей, пока с ней не здоровались за руку, – улыбки, которая возникала слишком рано и, стереотипная, замирала на губах, но всегда смотрела прямо перед собой и старалась быть видной отовсюду, потому что она уже не получала помощи от взгляда, который управлял бы ею, отсчитывал бы ей время, указывал бы направление, надзирал бы за ней, изменял бы ее в зависимости от перемены места и выражения лица того, кто входил; потому что, оставшись одна, без улыбки глаз, которая хоть немного отвлекала бы от нее внимание посетителя, она приобретала из-за своей неловкости необычайную многозначительность – она создавала впечатление преувеличенной любезности. Затем зрение полностью восстановилось, кочующая болезнь с глаз перекинулась на уши. Несколько дней бабушка ничего не слышала. Боясь, что ее застигнет врасплох чей-нибудь нежданный приход, что она не услышит, как кто-то войдет к ней в комнату, она поминутно резким движением поворачивала голову к двери. Но шеей она двигала неумело: ведь за несколько дней нелегко приноровиться к такой перестройке, нелегко научиться если уж не видеть звуки, то, по крайней мере, слушать глазами. Потом боли утихли, но зато речь стала еще затрудненнее. Волей-неволей приходилось беспрестанно переспрашивать бабушку.
Почувствовав, что ее не понимают, бабушка совсем умолкла и лежала пластом. Когда она замечала меня, то это у нее вызывало вздрог, как у человека, у которого внезапно перехватывает дыхание, она пыталась заговорить со мной, но разобрать невнятные ее слова было невозможно. Сломленная своей беспомощностью, она роняла голову на подушку и вытягивалась; мраморное ее лицо принимало строгое выражение, руки лежали на кровати или были заняты чем-нибудь сугубо прозаическим – например, одна рука вытирала пальцы на другой. Думать бабушке не хотелось. Потом вдруг апатия сменилась у нее состоянием непрерывного возбуждения. Она то и дело порывалась встать. Ее по возможности удерживали, боясь, как бы она не догадалась, что лежит в параличе. Как-то ее оставили на короткое время одну, а когда я к ней вошел, то увидел, что она, в ночной рубашке, стоя пытается распахнуть окно.
В Бальбеке однажды насильно спасли пытавшуюся утопиться вдову, и бабушка тогда сказала мне (быть может, под влиянием одного из тех предчувствий, какие мы иной раз вычитываем в таинственной, в такой, казалось бы, темной книге нашей органической жизни, в которой, должно быть, все-таки просвечивает будущее), что самая большая жестокость – это вырвать дошедшую до полного отчаяния женщину из рук желанной смерти и снова обречь ее на страдания.
Мы едва успели удержать бабушку; в борьбе с мамой она применяла почти грубую силу; наконец с ней справились, принудили ее сесть в кресло, и после этого она перестала к чему-нибудь стремиться, о чем-нибудь жалеть, на ее лице вновь появилось безучастное выражение, и она начала старательно снимать с ночной рубашки шерстинки от мехового пальто, которое мы на нее накинули.
Ее взгляд стал совсем другим: тревожным, молящим, растерянным; это был не прежний ее взгляд – это был тоскливый взгляд выжившей из ума старухи.
Франсуаза долго приставала к бабушке, не желает ли она, чтобы ее причесали, и наконец уверила себя, что бабушке этого хочется. Она принесла щетки, гребенки, одеколон, пеньюар. «Это вас не утомит, госпожа Амеде, если я вас причешу, – говорила она, – как бы ни был слаб человек, а причесанным-то он всегда может быть». То есть: человек никогда не бывает до того слаб, чтобы кто-нибудь другой не мог его причесать. Но, войдя в комнату, я увидел в беспощадных руках Франсуазы, радовавшейся так, как будто она исцеляла бабушку, под рассыпавшимися старыми космами, не выдерживавшими прикосновения гребенки, голову, бессильную сохранить положение, какое пыталась придать ей Франсуаза, и мотавшуюся из стороны в сторону как бы под напором неутихавшего ветра, меж тем как на лице у бабушки появлялось то изнеможенное, то страдальческое выражение. Я почувствовал, что дело Франсуазы близится к концу, и не сказал ей: «Довольно!», из боязни, что она все равно меня не послушается. Но я бросился к простодушно жестокой Франсуазе, когда, чтобы бабушка посмотрела, хорошо ли она причесана, та собиралась поднести к ее лицу зеркало. Сперва я был рад, что мне удалось выхватить его из рук Франсуазы до того, как бабушка, – а ведь мы нарочно убирали от нее все зеркала, – увидела бы свой образ, который она себе не представляла. Но увы! Мгновение спустя я склонился над ней, чтобы поцеловать ее прекрасный и такой усталый лоб, а она посмотрела на меня изумленно, недоверчиво, возмущенно: она меня не узнала.
По мнению нашего врача, это был симптом того, что прилив крови к мозгу усиливается. Надо было оттянуть кровь. Котар колебался. Франсуаза надеялась, что бабушке поставят «очистительные» банки. Она искала описание их действия в моем словаре, но не нашла. Дело в том, что она хоть и говорила: «очистительные», но писала (и, следовательно, думала, что так должно быть написано и в словаре): «прочистительные». Котар, обманув ее ожидания, предпочел пиявки, хотя особых надежд на них не возлагал. Когда, несколько часов спустя, я вошел к бабушке, присосавшиеся к ее затылку, вискам, ушам черные змейки извивались в окровавленных ее волосах, словно в волосах Медузы. Но на бледном и умиротворенном ее лице, совершенно неподвижном, я увидел широко открытые, ясные и спокойные, по-прежнему прекрасные глаза (может быть, даже еще более умные, чем до болезни, потому что она не могла говорить, не должна была шевелиться и доверила свою мысль глазам, а мысль способна возрождаться благодаря тому, что у нас отсосали несколько капелек крови), глаза кроткие и точно маслянистые, на которых огонь топившегося камина освещал перед больной вновь завоеванную ею вселенную. Ее спокойствие было уже не мудростью отчаяния, но мудростью упования. Она понимала, что ей лучше, сознавала, что надо быть благоразумной, и потому лежала тихо – она только одарила меня чудной улыбкой в знак того, что чувствует себя лучше, и слегка пожала мне руку.
Я знал, какую гадливость вызывал у бабушки один вид некоторых животных, а тем паче – их прикосновение. Я знал, что она терпит пиявки только в надежде, что ей потом станет физически легче. Вот почему меня раздражала Франсуаза, говорившая бабушке со смешком, точно ребенку, которого хотят вовлечь в игру: «Ах, какие славные зверюшки ползают по нашей барыне!» Притом разговаривать с больной, словно она впала в детство, было просто невежливо. Но бабушка, лицо которой выражало спокойное мужество стоика, по-видимому, даже не слышала ее.
Увы! Как только с бабушки сняли пиявки, прилив крови усилился. Мне казалось странным, что бабушке стало хуже, а Франсуаза все время куда-то исчезает. Дело было в том, что она заказала себе траурное платье и ей не хотелось задерживать портниху. У большинства женщин все, даже самая глубокая скорбь, упирается в примерку.
Через несколько дней мама ночью разбудила меня. Извиняющимся тоном, каким в важных случаях жизни говорят убитые горем люди, боясь хоть чем-нибудь побеспокоить других, она сказала:
– Прости, что я тебя разбудила.
– А я и не спал, – проснувшись, ответил я.
Я говорил правду. Резкая перемена, какую совершает в нас пробуждение, состоит в том, что она не столько переносит нас в светлое поле сознания, сколько уничтожает воспоминание о более мягком свете, в котором, словно в опаловой глубине вод, покоился наш разум. Смутные мысли, на которых мы только что плыли, производили внутри нас движение, достаточно ощутимое для того, чтобы мы могли обозначить их словом «бодрствование». Но пробуждение наталкивается на сопротивление памяти. Немного погодя мы называем эти мысли сном, потому что мы их уже не помним. Пока сияет яркая звезда, которая, когда спавший просыпается, отбрасывает свет назад, на весь его сон, спавший несколько секунд пребывает в уверенности, что то был не сон, а бдение; откровенно говоря, это звезда падучая, которая только после того, как вместе с ее светом исчезнут и призрачная жизнь, и все сновидения, позволит проснувшемуся сказать себе: «Я спал».
Таким ласковым голосом, как будто она боялась сделать мне больно, мама спросила, не трудно ли мне встать, а затем, гладя мне руки, проговорила:
– Мальчик мой дорогой! Теперь у тебя есть только папа и мама.
Мы с ней входим в бабушкину комнату. Изогнувшись дугой на кровати, какое-то иное существо, а не бабушка, какое-то животное, украсившееся ее волосами и улегшееся на ее место, тяжело дышит, стонет, своими судорогами разметывает одеяло и простыню. Веки у него опущены, но из-под них проглядывают, – и не потому, чтобы они приоткрывались, а скорее потому, что были неплотно сомкнуты, – уголки зрачков, затуманенные, гноящиеся, отражающие мрак бредовых видений и боль где-то внутри. Его возбуждение не имеет никакого отношения к нам: нас оно не видит, не узнает. Но если на кровати корчится животное, то где же бабушка? А нос у нее все такой же, только теперь он никак не связан с другими чертами лица, а родинка на нем осталась, и такая же у бабушки рука, срывающая одеяло движением, которое раньше значило бы, что одеяло ей мешает, а теперь уже ничего не значит.
Чтобы смочить бабушке лоб, мама попросила меня принести водички и уксусу. Заметив, что бабушка силится откинуть со лба волосы, мама решила, что только этим можно освежить ей лоб. Но тут в приотворившуюся дверь меня поманили рукой. О том, что бабушка при смерти, сразу узнал весь дом. Один из тех, кого в исключительных случаях приглашают «на подмогу» сбивающейся с ног прислуге и этим придают умиранию нечто праздничное, отворил дверь герцогу Германтскому – тот не пошел дальше передней и вызвал меня; отделаться от него я не мог.
– Я пришел, драгоценный мой, узнать о печальных событиях. Мне бы хотелось в знак сочувствия пожать руку вашему батюшке.
Извинившись, я сказал, что сейчас нельзя отзывать отца. Приход герцога Германтского был так же несвоевременен, как приход гостя перед самым отъездом хозяев. Но герцог был полон сознанием того, как важно, что он оказывает нам честь, все прочее сейчас для него не существовало, единственным его желанием было во что бы то ни стало войти в гостиную. Вообще, вознамерившись почтить кого-либо своим вниманием, он строго соблюдал формальности, а что чемоданы уложены или что гроб готов – это его не касалось.
– Вы не приглашали Дьелафуа?[291] Напрасно. Если б вы ко мне обратились, он пришел бы ради меня, он мне ни в чем не отказывает, а вот герцогине Шартрской отказал. Вы видите, я не боюсь поставить себя выше принцессы крови. Впрочем, перед лицом смерти мы все равны, – добавил он, но не для того, чтобы убедить меня, что бабушка становится равной ему, а, быть может, почувствовав, что продолжать разговор о своем влиянии на Дьелафуа и о своем превосходстве перед герцогиней Шартрской было бы не вполне уместно.
То, что он упомянул Дьелафуа, меня не удивило. Я знал, что у Германтов о Дьелафуа всегда говорили (может быть, только чуть-чуть почтительнее), как будто это один из их не имеющих себе равных поставщиков. Старая герцогиня де Мортмар, урожденная Германт (непонятно почему, когда речь заходит о герцогинях, почти всегда говорят или: «Старая герцогиня такая-то», или, если она молода, с милой улыбкой, как на картинах Ватто, – «маленькая герцогиня такая-то»), в случае тяжелого заболевания почти машинально твердила, прищурившись: «Дьелафуа, Дьелафуа», так же как она твердила бы, если б понадобилось заказать мороженое: «Пуаре Бланш», или, если потребовалось бы печенье: «Ребате, Ребате». Но мне было неизвестно, что отец как раз только что послал за Дьелафуа.
В это время мама, с нетерпением ждавшая баллонов с кислородом, которые должны были облегчить бабушке дыхание, сама вышла в переднюю, не подозревая, что там герцог Германтский. Мне хотелось куда-нибудь его спрятать. Но, убежденный в том, что сейчас это самое главное, что для мамы это должно быть в высшей степени лестно и что это совершенно необходимо для поддержания его репутации – репутации человека высшего общества, он подхватил меня под руку и, невзирая на мой протестующий против этого насилия лепет: «Герцог, герцог, герцог!», потащил меня к маме. «Сделайте мне, пожалуйста, великое одолжение – познакомьте меня с вашей матушкой!» – сказал он, слегка сбившись с тона на слове «матушка». Герцог был преисполнен уверенности, что это он оказывает ей одолжение, и потому не мог не улыбнуться, что не мешало ему сохранять приличествующее случаю выражение. Мне ничего иного не оставалось, как представить герцога, и тут начались курбеты, антраша: герцог намеревался проделать все, чего требовал церемониал поклона. Он даже собирался начать разговор, но моя мать, вся ушедшая в свое горе, велела мне скорей возвращаться, а герцогу даже не ответила, герцог же надеялся, что его пригласят, но, оставшись в передней один, он в конце концов ушел бы, не войди в эту минуту Сен-Лу, который утром приехал в Париж и поспешил узнать, как здоровье бабушки. «О, она великолепно себя чувствует!» – весело воскликнул герцог и, не обращая внимания на мою мать, которая опять вышла в переднюю, с такой силой потянул племянника за пуговицу, что чуть не оторвал ее. Приняв во внимание то, как относился ко мне Сен-Лу последнее время, я полагаю, что, несмотря на всю искренность его сочувствия моему горю, он не был особенно огорчен тем, что мы с ним не увиделись. Он ушел, увлекаемый своим дядей, а тому надо было сказать своему племяннику что-то очень важное, и сейчас он не мог скрыть своя восторг по поводу того, что, значит, ему незачем тащиться в Донсьер. «Если б меня уверяли, что стоит мне перейти двор – и я тебя здесь найду, я бы подумал, что надо мной шутки шутят; как сказал бы твой приятель Блок, это сцена из фарса». Обняв Робера за плечо и идя с ним рядом, он продолжал: «Ну ничего; сейчас я, должно быть, дотронулся до веревки повешенного или что-то в этом роде. А все-таки мне здорово повезло». Герцог Германтский не был дурно воспитан, напротив. Но он принадлежал к числу тех, кто не входит в положение других, к числу людей, похожих в этом на докторов и на служащих в похоронном бюро, которые придают своим лицам соответствующее выражение, произносят: «Как это ужасно!», даже иногда обнимают вас и успокаивают, а потом уже последние минуты и похороны – это для них довольно малолюдное светское сборище, в их чертах проступает жизнерадостность, и они ищут взглядом знакомого, с которым можно потолковать о делишках, которого можно попросить с кем-нибудь познакомить или которому можно предложить «подвезти» его домой в своем экипаже. Герцог Германтский, обрадованный тем, что «попутный ветер» погнал его к племяннику, был вместе с тем удивлен приемом, который он встретил у моей матери, приемом, однако, вполне естественным, и он потом говорил, что насколько мой отец обходителен, настолько она неприятна, что на нее по временам «находит» и тогда она, вероятно, даже не слышит, о чем ей толкуют, что она была не в себе и, может быть, даже не в полном рассудке. Впрочем, я слышал, что герцог склонен был приписать это печальному событию, которым она, очевидно, была «очень огорчена». Но в ногах у него долго еще оставался зуд от расшаркиваний и поклонов, которые он вынужден был прервать, и он столь неясно представлял себе, как тяжело переживает мама болезнь бабушки, что накануне похорон спросил меня, пытался ли я ее развлечь.
Один монах, родственник бабушки, с которым я был не знаком, телеграфировал в Австрию, где находился глава его ордена, и, в виде особой милости получив разрешение, пришел к нам в тот же день, что и герцог. С убитым видом он молился у постели больной вслух и мысленно, в то же время сверля бабушку буравчиками своих глаз. Когда бабушка лежала без сознания, я вдруг взглянул на него, и мне стало его жаль – до того он был удручен. По всей вероятности, мое сочувствие удивило его, и тут произошло нечто странное. Он закрыл лицо руками, как человек, погруженный в мрачное раздумье, но, поняв, что сейчас я оторву от него глаза, он оставил между пальцами щелочку. И еще я заметил, отводя от него взгляд, что его острые глаза воспользовались прикрытием рук, чтобы проверить, искренне ли мое сострадание. Он затаился там, точно в полумраке исповедальни. Догадавшись, что мне его видно, он опустил решетку. Потом мы с ним встречались, но никто из нас ни разу не заговорил об этом мгновении. По нашему с ним молчаливому уговору я как будто бы не заметил тогда, что он за мной подглядывал. У священников, как и у врачей по душевным болезням, есть что-то от судебного следователя. А впрочем, у кого из нас нет друга, пусть даже самого близкого, в чьем прошлом, которое вместе с тем является и нашим прошлым, не найдется таких минут, о которых нам приятнее было бы думать, что он их не помнит?
Врач впрыснул бабушке морфий и, чтобы ей легче дышалось, потребовал баллонов с кислородом. Мать, доктор и сестра держали их в руках, и, как только один баллон кончался, им подавали другой. Я на минутку вышел из комнаты. Вернувшись, я подумал, что совершается чудо. Под приглушенный аккомпанемент непрерывного журчания бабушка словно пела нам длинную радостную песню, и эта песня, быстрая и мелодичная, наполняла всю комнату. Я сразу понял, что это у бабушки так же бессознательно, совершенно непроизвольно, как и недавнее хрипение. Быть может, песня слабо отражала известное облегчение, наступившее после укола морфия. Но в наибольшей степени она являлась следствием того, что, так как воздух попадал в бронхи не совсем обычным способом, изменился регистр ее дыхания. Очищенное благодаря действию кислорода и морфия, дыхание бабушки не уставало, не ныло – стремительным, легким конькобежцем скользило оно навстречу упоительному флюиду. Быть может, с ее дыханием, неслышным, как дуновение ветра в свирели, сливалось что-то напоминавшее вздохи человека, выпущенные на волю перед его смертью, создающие впечатление, что человек мучается или блаженствует, хотя на самом-то деле он уже ничего не чувствует, и, не меняя ритма, придающие особую благозвучность длинной музыкальной фразе, а фраза поднимается, вздымается все выше, низвергается, затем вновь вырывается из облегченной груди и бросается в погоню за кислородом. Но, взлетев так высоко и прозвучав с такой длительной мощью, песня, сливающаяся с молящим в самой своей томности журчанием, по временам словно затихает – точь-в-точь иссякающий ключ.
Когда Франсуаза о чем-нибудь очень горевала, у нее появлялась совершенно ненужная потребность выразить свои чувства, но выражала она их крайне неумело. Она решила, что бабушка нипочем не выживет, и ей страх как хотелось излить нам душу. Но она все твердила; «Я ото всего от этого какая-то не такая», и тон у нее ничем не отличался от того, каким она говорила, когда наедалась супу с капустой: «У меня в животе какая-то тяжесть», и в обоих случаях это звучало естественнее, чем она думала. Чувства свои она выражала плохо, но тем не менее горе ее было очень велико, и оно еще усиливалось от досады, что ее дочка задерживается в Комбре (молодая парижанка говорила теперь не «Комбре», а презрительно – «Комбрёнка» и чувствовала, что превращается там в «бабенку») и, вернее всего, не попадет на похороны, а между тем Франсуаза представляла их себе чем-то необычайно торжественным. Зная нашу замкнутость, она на всякий случай попросила Жюпьена, чтобы он на этой неделе приходил к ней каждый вечер. Она знала, что в тот час, когда могут состояться похороны, он будет занят. Ей хотелось, когда он придет вечером, по крайней мере «все уж ему рассказать».
Мой отец, дедушка и один из наших родственников не выходили из дому уже несколько дней и дежурили ночи напролет. Длительная их самоотверженность в конце концов приняла обличье равнодушия, и от нескончаемого бездельничанья вокруг умирания они в конце концов начали вести разговоры, какие всегда ведутся в вагонах дальнего следования. Родственник (племянник моей двоюродной бабушки) всюду пользовался заслуженным уважением и только мне одному не нравился.
В трудных обстоятельствах его всегда «отыскивали», он не отходил от умирающего, и родные, почему-то уверив себя, что он слабого здоровья, хотя на вид он был крепыш, говорил баритональным басом и носил окладистую бороду, при помощи обычных иносказаний упрашивали его не присутствовать на похоронах. Я знал заранее, что мама, думавшая о других, даже когда у нее сердце разрывалось на части, скажет ему в совсем иной форме то, что говорили ему всякий раз:
– Обещайте мне, что завтра вы не придете. Ради нее. Во всяком случае, не ходите туда. Она же вас просила не приходить.
На него ничто не действовало, он всегда приходил в тот дом первым, за что в других семьях получил прозвище, которое нам было неизвестно: «Ни цветов, ни венков». Перед тем как пойти на все, он всегда думал обо всем, и благодарили его за это небанально: «Таким людям, как вы, спасибо не говорят».
– Что? – громко спросил дедушка – он стал туговат на ухо и не расслышал, что сказал родственник моему отцу.
– Ничего особенного, – ответил родственник. – Утром я получил письмо из Комбре – погода там ужасная, а здесь солнце греет вовсю.
– Однако барометр упал, – заметил отец.