У Германтов Пруст Марсель
– Да разве я сказала, что он женственен? Вы повнимательней слушайте, что я говорю, – продолжала герцогиня. – Не смейте слово сказать о его братце! – добавила она, обратившись к принцессе Пармской.
– Да это же прекрасно, это так приятно слышать! Что может быть лучше, когда братья любят друг друга? – сказала принцесса; точно так же рассуждали бы многие простолюдины, и это неудивительно: человек, принадлежащий по крови к знатной семье, может быть по духу в высшей степени простонароден.
– Раз уж мы заговорили о ваших родных, Ориана, – сказала принцесса, – вчера я видела вашего племянника Сен-Лу; кажется, у него есть к вам просьба.
Герцог Германтский сдвинул брови, а они у него были как у Юпитера. Если ему не хотелось делать кому-то одолжение, то он был против того, чтобы вмешивалась его жена: он знал, что в конце концов вмешательство герцогини будет воспринято как его вмешательство и что люди, к которым герцогиня обратится с просьбой, будут считать, что они оказали услугу не только жене, но и мужу, как если бы попросил только муж.
– Почему же он мне ничего не сказал? – выразила удивление герцогиня. – Вчера он просидел у нас два часа, и до чего же он был скучен, Боже мой! Он казался бы не глупей других, если бы, как у многих светских людей, у него хватало ума не корчить из себя умного. Лоск образованности – вот что ужасно. Он хочет показать, что разбирается в таких вещах… в которых ничего не смыслит. Когда он рассказывает о Марокко, то это просто невыносимо.
– Он не может туда вернуться из-за Рахили, – вставил принц де Фуа.
– Да ведь он же с ней порвал? – спросил граф де Бреоте.
– Он так решительно с ней порвал, что два дня назад я застал ее в холостяцкой квартире Робера; они не производили впечатления людей рассорившихся, уверяю вас, – ответил принц де Фуа; он часто распускал слухи, которые могли помешать женитьбе Робера, а впрочем, его могли ввести в заблуждение кратковременные возобновления связи, на самом деле порванной.
– Эта самая Рахиль говорила мне о вас; я так и вижу, как она идет утром по Елисейским полям; она вертихвостка, как вы о ней говорите, податливая, по вашему определению, нечто вроде «Дамы с камелиями[445]» – не высокого полета, разумеется. – С такими словами обратился ко мне князь Фон – ему очень хотелось произвести впечатление человека, знающего французскую литературу и разбирающегося во всех тонкостях парижской жизни.
– Именно в связи с Марокко!.. – воскликнула принцесса, подхватив последние слова герцогини.
– А что такое у него в Марокко? – со строгим лицом спросил герцог Германтский. – Ориана тут ничем не может помочь, он прекрасно это знает.
– Он воображает, что изобрел новую стратегию, – продолжала герцогиня, – и потом, он пользуется каким-то невероятно высоким слогом для обозначения самых простых вещей, что не мешает ему сажать в письмах кляксы. На днях он сказал, что ел божественную картошку и что взял в театре божественную ложу.
– Он говорил по-латыни, – подлил масла в огонь герцог.
– То есть как по-латыни? – выразила недоумение принцесса.
– Честное слово! Спросите Ориану – она не даст мне соврать.
– Правда, правда, на днях он выпалил целую фразу: «Я не знаю примера sic transit gloria mundi![446] более трогательного»; я привожу эту фразу, ваше высочество, потому что мы добрались до ее смысла после долгих расспросов, после того как обратились за разъяснениями к лингвистам; Робер произнес ее без передышки, так что с трудом можно было разобрать, что там есть латинские слова, он напоминал действующее лицо из «Мнимого больного»! А сказано это было в связи с гибелью австрийской императрицы[447]
– Несчастная женщина! – воскликнула принцесса. – Какое это было прелестное существо!
– Да, – согласилась герцогиня, – у нее не все были дома, мозги у нее были слегка набекрень, но это была очень добрая женщина, милая, крайне доброжелательная сумасбродка; я одного не могла понять: почему императрица не могла заказать себе вставную челюсть, которая бы держалась; челюсть у нее вечно вываливалась, прежде чем она успевала докончить фразу, и, чтобы ненароком не проглотить челюсть, она умолкала.
– Эта самая Рахиль говорила мне о вас, сказала, что Сен-Лу вас обожает, любит даже больше, чем ее, – сказал мне князь Фон; щеки его налились кровью, он уплетал за десятерых и все время смеялся, скаля зубы.
– Значит, она должна ревновать Сен-Лу ко мне и ненавидеть меня, – заметил я.
– Да что вы! Она очень хорошо о вас отзывается. Любовница принца де Фуа – вот та, может быть, и ревновала бы, если б он оказывал вам предпочтение. Вам это непонятно? Поедемте домой вместе, дорогой я вам растолкую.
– Не могу, в одиннадцать часов мне нужно быть у де Шарлю.
– Ах вот как? Он звал меня ужинать, но просил приехать не позднее чем без четверти одиннадцать. Ну, если вы непременно должны быть у него, поедемте со мной хотя бы до Французской комедии – это в периферии, – сказал князь: вернее всего, он понимал слово «периферия» как «поблизости», а может быть, как «центр».
Его вытаращенные глаза, его красное, оплывшее, хотя и красивое лицо напугали меня, и я, сославшись на то, что за мной заедет приятель, отказался. Я считал, что в моем отказе нет ничего обидного для князя. Но князь, очевидно, воспринял его по-иному, так как больше не сказал мне ни единого слова.
– Мне непременно надо повидать неаполитанскую королеву;[448] воображаю, как тяжело она это переживает, – сказала принцесса Пармская, а может быть, мне это только послышалось. Дело в том, что ее заглушал сидевший ближе ко мне князь Фон, хотя говорил он очень тихо – наверно, из боязни, как бы его не услышал принц де Фуа.
– Ну нет, я убеждена, что никаких тяжелых переживаний у нее из-за этого не было.
– Никаких! У вас всегда крайности, Ориана, – сказал герцог Германтский, вновь принимая на себя обязанность мола, который, не пуская дальше волну, заставляет ее взметнуть султан пены.
– Базен знает лучше меня, что я говорю правду, – возразила герцогиня, – но он считает, что в вашем присутствии ему во что бы то ни стало надо быть серьезным, а кроме того, ему все кажется, что я вас шокирую.
– О, нисколько, пожалуйста! – воскликнула принцесса Пармская; она боялась, как бы из-за нее не пострадала хотя бы одна из восхитительных сред герцогини Германтской, как бы хоть чуть-чуть не испортился этот запретный плод, вкусить от которого еще не получила дозволения даже шведская королева.
– Ведь это же ему она ответила, когда он спросил ее заученно грустным тоном: «Королева в трауре; о ком изволите горевать, ваше величество?» – «Нет, это не глубокий траур, это мелкий траур, совсем мелкий траур: траур по моей сестре». На самом деле она ликует, и для Базена это не тайна, она в тот же день пригласила нас на вечер и подарила мне две жемчужины. Я бы ничего не имела против, если б у нее каждый день умирало по сестре! Она не оплакивает кончину сестры – она над ней хохочет. Вероятно, она говорит себе, как Робер: sic transit… дальше не помню, – из скромности прервала себя герцогиня, хотя прекрасно помнила все изречение.
В данном случае герцогиня Германтская расточала свое остроумие, и только, притом не попадая в цель, ибо неаполитанская королева, так же как герцогиня Алансонская, тоже трагически погибшая,[449] была очень отзывчива, и она искренне оплакивала смерть своих родных. Герцогиня Германтская хорошо знала родовитых баварских сестер, своих родственниц, и эта их черта не могла быть ей неизвестна.
– Ему не хочется возвращаться в Марокко, – сказала принцесса Пармская, снова цепляясь за имя Робера, которое неумышленно протягивала ей, как шест, герцогиня Германтская: – Вы, кажется, знакомы с генералом де Монсерфей?
– Очень мало, – ответила герцогиня, хотя на самом деле была с ним в большой дружбе.
Принцесса изложила просьбу Сен-Лу.
– Ах, Боже мой, если я его увижу, мы же можем случайно с ним встретиться… – чтобы не отказывать прямо, проговорила герцогиня, отношения которой с генералом де Монсерфей мгновенно отдалились, как только выяснилось, что его надо о чем-то попросить.
Тем не менее уклончивость жены не удовлетворила герцога, и он перебил ее:
– Вы отлично знаете, Ориана, что вы его не увидите; притом вы уже два раза обращались к нему с просьбой, и оба раза он ничего для вас не сделал. У моей жены страсть давать обещания, – кипятился герцог: ему хотелось заставить принцессу Пармскую отказаться от своей просьбы, но так, чтобы она не усомнилась в любезности герцогини, а все свалила на него, на его самодурство. – Робер мог бы добиться от Монсерфея чего угодно. Но он сам не знает, чего хочет, и обращается к нему с просьбами через нас, потому что это наилучший способ потерпеть неудачу. Ориана надоела Монсерфею своими просьбами. Если она опять к нему обратится, он наверняка откажет.
– Ну, раз так, то пусть уж лучше герцогиня никаких шагов не предпринимает, – сказала принцесса Пармская.
– Разумеется! – поддакнул герцог.
– Бедный генерал! Опять он провалился на выборах, – чтобы переменить разговор, сказала принцесса Пармская.
– Ну, это не беда: всего лишь в седьмой раз, – возразил герцог; так как он был вынужден отказаться от политической деятельности, то ему доставлял удовольствие неуспех на выборах кого-нибудь еще. – Он утешился тем, что снова находится в ожидании прибавления семейства.
– Как! Бедная госпожа де Монсерфей опять беременна? – воскликнула принцесса.
– Ну конечно, – ответила герцогиня, – это единственный округ, где незадачливый генерал ни разу не потерпел неудачи.
В дальнейшем меня постоянно звали на эти трапезы, даже когда приглашали всего несколько человек, и в то время эти гости напоминали мне апостолов из Сент-Шапель. Гости и в самом деле собирались здесь, как первые христиане, – не только чтобы разделить пищу материальную, к слову сказать, превосходную: то было нечто вроде светской Вечери; благодаря этому, побывав на нескольких ужинах, я перезнакомился со всеми друзьями хозяев дома, и хозяева представляли им меня с такой явной благожелательностью (как человека, которого они с давних пор опекают), что каждый из них счел бы невежливым по отношению к герцогу и герцогине не включить меня в список приглашенных на бал, и в то же время я пил икем.[450] из Германтских погребов и с наслаждением ел ортоланов, приготовленных по разным рецептам, которые составлял или в которые вносил разумные изменения герцог. Впрочем, кто уже не раз священнодействовал за этим столом, для тех принятие пищи было не обязательно. Старые друзья герцога и герцогини Германтских появлялись у них после ужина, «в качестве зубочисток», как выразилась бы г-жа Сван, без приглашения, и зимой пили липовый цвет в ярко освещенной большой гостиной, а летом – оранжад во мраке прямоугольного садика. После ужина у Германтов пили в саду только оранжад. Таков был ритуал. Предложить гостям еще какие-нибудь прохладительные напитки значило бы нарушить традицию, подобно тому, как большой раут в Сен-Жерменском предместье – это уже не раут, если в его программу входит спектакль или если играет музыка. Вы должны были делать вид, что пришли запросто – хотя бы у Германтов собиралось пятьсот человек – ну, скажем, к принцессе Германтской. Все удивлялись тому, каким я здесь пользуюсь благоволением: ведь, помимо оранжада, я мог попросить вишневого или грушевого соку. Это сблизило меня с принцем Агригентским – он принадлежал к числу тех людей, которые, будучи обделены воображением, но не лишены жадности, любуются тем, что вы пьете, и просят дать им немножко попробовать. Таким образом, принц Агригентский, каждый раз уменьшая количество сока, который я собирался выпить, портил мне удовольствие. Ведь когда тебя мучает жажда, то, сколько ни пей фруктового соку, все будет мало. Тебя никогда не утолит это претворение цвета плода во вкус, по тому что вареный плод словно возвращается к поре цветения. Пурпуровый, как весенний сад, или же бесцветный и свежий, как ветерок под фруктовыми деревьями, сок предоставляет вам возможность втягивать в себя его аромат и разглядывать его не спеша, а принц Агригентский вечно мешал мне насладиться им. Но соки не вытесняли ни оранжада, ни липового цвета. Какие бы скромные формы ни принимало здесь светское причастие, оно все-таки являло собою причастие. И конечно, в качестве причастников друзья герцога и герцогини Германтских, как это мне и рисовалось вначале, были своеобразнее, чем я мог бы судить по обманчивой их наружности. Иных стариков ожидал у герцогини вместе с неизменным напитком не очень радушный прием. Их тянул сюда не снобизм – они сами принадлежали к высшим слоям общества – и не любовь к роскоши, любовь эта у них, пожалуй, была, но они могли бы найти ослепительную роскошь и в низших кругах светского общества: так, например, очаровательная супруга богатейшего финансиста всячески старалась заманить их на великолепную охоту, которую она устраивала два дня подряд для испанского короля[451] И однако они отказывались и шли наудачу к герцогине Германтской: а вдруг она дома? Они не могли быть уверены даже в том, что найдут здесь единомышленников или что их встретят с распростертыми объятиями; герцогиня Германтская нет-нет да и прохаживалась насчет дела Дрейфуса, насчет республики, насчет антирелигиозных законов и даже – вполголоса – насчет их самих, насчет их немощей, насчет того, какие скучные они ведут разговоры, так что они принуждены были делать вид, что не слышат. Если их по привычке влекло сюда, то, конечно, это объяснялось их тонким воспитанием – воспитанием светских гурманов, их полной уверенностью в безукоризненности и первоклассности пищи, которую потребляет высшее общество, пищи привычной, внушающей доверие, вкусной, без всяких примесей, без суррогатов, происхождение и история которой были им так же хорошо известны, как происхождение и история той, что предлагала им эту пищу, – объяснялось тем «барством», какого они и сами в себе не подозревали. Случайно среди гостей, с которыми меня познакомили после ужина, находился один из завсегдатаев этого салона, сегодня пришедший сюда неожиданно, тот самый генерал де Монсерфей, о котором завела разговор принцесса Пармская. Когда ему назвали мою фамилию, он поклонился мне так, как будто я был председателем Высшего военного совета. Я решил, что герцогиня почти наотрез отказалась просить генерала де Монсерфея за своего племянника по врожденной необязательности, а герцог поддержал жену потому, что хотя он и не любил ее, но именно эта ее черта ему нравилась, так же как и ее остроумие. А я считал неотзывчивость герцогини преступной, тем более что из слов принцессы Пармской я понял, что служба у Робера опасная и что хорошо было бы ему перевестись. Но особенно возмутила меня та злоба, с какой герцогиня Германтская в ответ на робкое предложение принцессы Пармской попросить генерала самой и от своего имени начала отговаривать ее высочество.
– Да что вы! – воскликнула она. – Монсерфей совершенно не пользуется у нового правительства доверием и не имеет на него влияния. Никакого толку из вашего разговора не выйдет.
– Как бы он нас не услышал! – прошептала принцесса, давая понять, что надо говорить тише.
– Не беспокойтесь, ваше высочество, он – глухая тетеря, – не понижая голоса, сказала герцогиня, хотя генерал прекрасно слышал, что она говорила.
– По-моему, Сен-Лу подвергает свою жизнь опасности, – заметила принцесса.
– Ничего не поделаешь, – возразила герцогиня, – в таком же положении находятся все, кто там служит, с той разницей, что он сам туда напросился. Да и потом, ничего там опасного нет; иначе я бы за него замолвила словечко, можете не сомневаться. Я могла бы поговорить о нем за ужином с Сен-Жозефом. Он пользуется гораздо большим весом, а уж труженик!.. Но, как видите, он ушел. С ним мне легче было бы говорить, чем с Монсерфеем: у Монсерфея три сына в Мароисо, и он не стал хлопотать об их переводе; он может мне на это указать. Раз вы, ваше высочество, принимаете в этом такое участие, то я поговорю с Сен-Жозефом… если я его увижу, или с Ботрейном. Но если я их обоих не увижу, то особенно не жалейте Робера. Он рассказывал, как там обстоят дела. По-моему, лучшего места ему не найти.
– Какой дивный цветок! Таких нигде нет, только у вас, Ориана, можно увидеть настоящее чудо! – сказала принцесса; все еще боясь, как бы генерал де Монсерфей не расслышал слов герцогини, она переменила разговор. Это был цветок, похожий на те, что при мне писал Эльстир.
– Я очень рада, что он вам понравился; чудные цветы, посмотрите: у них лиловый бархатный ошейник, но только, как у некоторых прехорошеньких и одетых к лицу женщин, у них некрасивое имя, и пахнут они дурно. А все-таки я их очень люблю. Вот только жаль, что скоро я их утрачу.
– Но ведь они в горшке, они же не срезаны, – возразила принцесса.
– Нет, не срезаны, – со смехом сказала герцогиня, – но это безразлично: они – дамы. Они из породы растений, у которых дамы и мужчины растут на разных стеблях. Это все равно что иметь только собачку. Мне нужен муж для моих цветов.[452] Иначе у них не будет детей!
– Как интересно! Значит, и в природе…
– Да, да. Есть насекомые, которые берутся устраивать им браки, как для монархов, по доверенности, так что жених и невеста до свадьбы не видятся. Вот почему, – даю вам слово, – я велю моему лакею как можно чаще выставлять этот цветок то на окно во двор, то на окно в сад, – все жду насекомого. Но на это так мало надежды! Подумайте: нужно, чтобы насекомое сначала увидело цветок того же вида, но другого пола, и чтобы ему пришла мысль занести в наш дом визитную карточку. Пока оно не прилетало; думаю, что мои цветы так и останутся непорочными, но мне бы, признаться, хотелось, чтобы они были чуть-чуть более развратными. Понимаете, их ожидает та же судьба, что и красивое дерево у нас во дворе: оно умрет бездетным, так как в наших краях это большая редкость. Брак ему должен устроить ветер, но для ветра стена высока.
– Да, правда, – сказал граф де Бреоте, – уменьшите ее всего на несколько сантиметров – этого достаточно.
Такого рода операции надо уметь производить. Запах ванили в чудном мороженом, которым вы, герцогиня, нас угостили, – это запах растения, именуемого ванилью. На нем есть цветы и мужские и женские, но из-за плотной перегородки всякое общение между ними неосуществимо. Поэтому от него никак не могли добиться плодов, пока один молодой негр с острова Реюньон, по имени Альбен, – кстати сказать, для чернокожего это довольно смешное имя, потому что означает оно «белый», – не додумался привести в соприкосновение разделенные органы с помощью маленького шипа.
– Бабал! Вы удивительный человек, все-то вы знаете! – воскликнула герцогиня.
– Но вы тоже, Ориана, сообщили мне такие вещи, о которых я понятия не имела, – сказала принцесса.
– Я, ваше высочество, много сведений по ботанике почерпнула у Свана. Иной раз, когда нам с ним становилось невмоготу идти к кому-нибудь на чашку чаю или на утренник, мы ехали за город, и он показывал мне поразительные браки цветов, гораздо более занятные, чем браки людей, браки без ланча и без записи в церковной книге. Но только у нас не было времени ехать куда-нибудь далеко. Теперь появились автомобили, мы бы с ним совершали чудесные прогулки. К сожалению, он сам вступил в еще более удивительный брак, так что ему теперь не до прогулок. Ах, ваше высочество, как ужасно жить на свете! Время уходит на скучнейшие дела, а если случайно познакомишься с человеком, который мог бы тебе показать много любопытного, он возьмет да и женится, как Сван. Если бы я продолжала ботанические экскурсии, то это меня бы обязывало бывать у опозорившей себя особы, – я предпочла отказать себе в удовольствии ездить на экскурсии. А впрочем, может быть, и не надо было особенно далеко забираться. Думаю, что даже в моем садике среди бела дня можно наблюдать куда более неприличные сцены, чем ночью… в Булонском лесу! Только никто этого не замечает, потому что у цветов все очень просто: мы видим только оранжевый дождик или запыленную мушку, которая, прежде чем забраться в цветок, отряхивает лапки или принимает душ. И дело с концом!
– Комод, на котором стоит цветок, тоже великолепный. Наверно, ампир? – спросила принцесса; она была незнакома с трудами Дарвина и его последователей, и оттого шутки герцогини до нее не доходили.
– Правда, красивый? Я очень рада, что вы его оценили, – сказала герцогиня. – Чудная вещь. Признаюсь, я всегда обожала стиль ампир, даже когда он был не в моде. Помню, как была возмущена в Германте моя свекровь, когда я велела спустить с чердака весь дивный ампир, который Базен получил в наследство от Монтескью, и обставить им флигель, где я жила.
Герцог усмехнулся. Кто – кто, а уж он-то отлично помнил, что дело обстояло совсем иначе. Но так как подтрунивание принцессы де Лом над дурным вкусом свекрови вошло у нее в привычку в течение короткого времени, когда он был влюблен в свою жену, то от этой поры его любви у него до сих пор осталось слегка пренебрежительное отношение к умственным способностям матери, уживавшееся, однако, с большой привязанностью и почтительностью.
– У Иенских есть такое же кресло с инкрустациями Веджвуда,[453] красивое, но мне больше нравится мое, – сказала герцогиня с таким бесстрастным видом, как будто ни одно из этих кресел ей не принадлежало. – Впрочем, я не отрицаю, что у них есть вещи неизмеримо лучше моих.
Принцесса Пармская промолчала.
– Ах да, вы же, ваше высочество, не знаете их собрания. Вам непременно надо побывать у них вместе со мной. Это одна из парижских достопримечательностей, это настоящий музей.
Предложение съездить к Иенским было одной из самых больших, чисто Германтских дерзостей, какие позволила себе герцогиня, так как принцесса Пармская смотрела на Иенских как на отъявленных узурпаторов, – их сын, как и ее родной сын, носил титул герцога Гвастальского, – вот почему герцогиня, сказав эту дерзость, не утерпела (ее оригинальность была ей бесконечно дороже принцессы Пармской), чтобы не метнуть в гостей лукавого, смеющегося взгляда. В ответ гости только силились улыбнуться – так они были испуганы, поражены, но вместе с тем их радовала мысль, что они оказались свидетелями «последней выходки» Орианы – выходки, которую они могут распространять как «свежую новость». Отчасти они, впрочем, были к ней подготовлены – они знали, как ловко умеет герцогиня поступаться любыми предрассудками Курвуазье ради успеха в чем-либо, успеха, который вызывал бы всеобщий интерес и льстил бы ее самолюбию. Разве она в течение последних лет не примирила принцессу Матильду с герцогом Омальским, написавшим родному брату принцессы письмо, в котором была знаменитая фраза: «У нас в семье все мужчины храбры, а все женщины целомудренны»? Однако принцы остаются принцами, даже когда они как будто пытаются об этом забыть; герцог Омальский и принцесса Матильда, встретившись у герцогини Германтской, так друг другу понравились, что после этого стали бывать друг у друга, проявив ту же самую способность забывать прошлое, какую выказал Людовик XVIII, когда назначил министром Фуше,[454] голосовавшего за казнь его брата. Герцогиня Германтская намеревалась еще сдружить принцессу Мюрат с неаполитанской королевой. Между тем принцесса Пармская была, видимо, так же смущена, как были бы смущены наследники голландского и бельгийского престолов, то есть принц Оранский и герцог Брабантский, если бы им собирались представить принца Оранского де Майи-Неля и герцога Брабант-ского де Шарлю. Но тут герцогиня, которой Сван и де Шарлю (между прочим, де Шарлю знать не хотел Иенских) с большим трудом в конце концов привили вкус к стилю ампир, воскликнула:
– Ваше высочество! Поверьте мне: я не подберу слов, чтобы выразить восторг, в какой вы от всего этого придете! Признаюсь, я всегда была поклонницей стиля ампир. Но у Иенских это что-то невероятное. Это… как бы вам сказать… то, что выбросила на берег, отхлынув, волна египетской экспедиции, и потом то, что доплеснулось до нас от античности, все, что наводнило наши дома; сфинксы на ножках кресел, змеи, обвивающие канделябры, громадная Муза, протягивающая вам маленький подсвечник для игры в буйот[455] или же преспокойно взобравшаяся на ваш камин и облокотившаяся на часы, и потом, все эти помпейские светильники, кроватки в виде лодок, словно найденные на Ниле, такие кроватки, что кажется, будто из одной из них сейчас покажется Моисей, античные квадриги, скачущие по ночным столикам…
– На мебели ампир не очень удобно сидеть, – набравшись храбрости, вставила принцесса.
– Неудобно, – согласилась герцогиня Германтская, – но, – продолжала она с улыбкой, – я люблю, когда мне плохо сидится в креслах красного дерева, обитых гранатовым бархатом или зеленым шелком. Мне нравятся неудобства, которые испытывали воины, не признававшие ничего, кроме курульных кресел,[456] скрещивавшие в огромном зале пучки прутьев с секирой и складывавшие лавры. Уверяю вас, что у Иенских вы ни секунды не думаете о том, удобно ли вам сидеть или неудобно, когда видите перед собой фреску, а фреска изображает здоровенную бабищу Победу. Мой супруг скажет, что я очень плохая роялистка, но, понимаете, я женщина отнюдь не благонамеренная; уверяю вас, что у них в доме в конце концов начинают нравиться все эти «Н», все эти пчелы. Сколько лет нами правили короли, а мы, да простит меня Господь, были не очень-то избалованы славой, вот почему в этих воинах, приносивших так много венков, что они увешивали ими даже ручки кресел, я не могу не видеть некоторого блеска! Пойдите, ваше высочество!
– Ах, Боже мой, если вы настаиваете… – сказала принцесса, – но только, по-моему, это не совсем удобно.
– Все устроится как нельзя лучше, вот увидите. Люди они очень хорошие, не глупые. Мы к ним привели госпожу де Шеврез, – зная, как сильно действуют примеры, ввернула герцогиня, – она была очарована. И сын у них очень милый… То, что я вам сейчас скажу, не совсем прилично, – продолжала она, – есть у него одна такая комната, в комнате кровать, – там хочется поспать, но… без него! А еще менее прилично то, как я однажды увидела его, когда он был болен и лежал в постели. Рядом с ним, на краю кровати, была дивно изваяна вытянувшаяся во всю длину сирена с перламутровым хвостом и с чем-то вроде лотоса в руке. Уверяю вас, – нарочито медленно заговорила герцогиня, чтобы выделить каждое слово, которое она будто чеканила своими красивыми губками, в то же самое время выставляя напоказ точеность своих длинных выразительных рук и не отводя от принцессы ласкового, пристального, проникающего в душу взгляда, – что вместе с пальмовыми листьями и золотым венцом, которые лежали тут же, рядом, все это производило сильное впечатление: композиция как на картине «Юноша и Смерть[457]» Гюстава Моро (вы, ваше высочество, конечно, знаете этот шедевр).
Принцесса Пармская никогда не слыхала даже фамилии художника. Но она закивала головой и радостно заулыбалась, чтобы все поняли, как она любит эту картину. Ее резкая мимика не могла, однако, заменить огонек, который не зажигается в наших глазах, когда мы не понимаем, о чем с нами говорят.
– Он, наверно, красив? – спросила она.
– Нет, он похож на тапира. Глаза чуть-чуть напоминают глаза королевы Гортензии,[458] как ее рисуют на абажурах. Но он, вероятно, решил, что мужчине усиливать это сходство смешно, и оно расплылось в навощенных щеках, которые придают ему вид мамелюка.[459] Чувствуется, что полотер бывает у него каждое утро. Сван, – продолжала она, возвращаясь к кровати молодого герцога, – был поражен сходством сирены со Смертью Гюстава Моро. А впрочем, – добавила она, убыстряя речь, но вполне серьезно, чтобы тем смешнее стало слушателям, – причин для беспокойства у нас нет, у молодого человека был всего-навсего насморк, здоровье у него железное.
– Говорят, он сноб? – спросил граф де Бреоте взвинченно недоброжелательным и требовательным тоном, как если бы он ожидал точного ответа на вопрос: «Мне говорили, что у него на правой руке четыре пальца, это правда?»
– Да н-нет, Боже мой, н-нет, – с мягко-снисходительной улыбкой ответила герцогиня Германтская. – Пожалуй, чуть-чуть сноб только на вид, ведь он же еще так молод, но я была бы удивлена, если б он оказался снобом на самом деле, потому что он умен, – продолжала она, видимо, полагая, что снобизм и ум несовместимы. – Он человек острый, иногда бывает забавен, – с видом гурмана и знатока добавила она и рассмеялась, словно если мы считаем, что кто-нибудь забавен, то непременно сами должны принимать веселый вид, или словно она вдруг вспомнила остроты герцога Гвастальского. – Впрочем, его же нигде не принимают, так что ему не перед кем проявлять снобизм, – заключила герцогиня, не подумав о том, что этим сообщением она принцессу Пармскую не подбодрит.
– Любопытно, что скажет принц Германтский, когда узнает, что я поехала к той, кого он иначе как госпожа Иена не называет.
– Да ну что вы! – с необычайной живостью воскликнула герцогиня. – Разве вы не знаете, что мы уступили Жильберу (теперь она в этом горько раскаивалась!) целую игорную залу ампир, которая досталась нам от Кью-Кью, – это такая красота! У нас для нее нет места, и все-таки я думаю, что здесь ей было бы лучше. Какие это дивные вещи, полуэтрусские, полуегипетские…
– Египетские? – переспросила принцесса, – слово «этрусские» ей было не очень понятно.
– Ах, Боже мой, частично такие, частично такие, это мы узнали от Свана, он мне все объяснил – вы же знаете: я круглая невежда. А потом, надо вам сказать, ваше высочество, что Египет стиля ампир ничего общего не имеет с подлинным Египтом, так же как их римляне – с настоящими римлянами, а их Этрурия…
– Это верно, – сказала принцесса.
– Ну это вроде того, что называлось костюмом Людовика Пятнадцатого при Второй империи, в пору молодости Анны де Муши.[460] или матери милейшего Бригода[461] Вот Базен говорил с вами о Бетховене. Недавно нам играли одну его вещь, конечно, прекрасную, но холодноватую – там есть русская тема.[462] То, что он считал ее русской, – это трогательно. А китайские художники воображали, будто они копируют Беллини. Впрочем, даже в одной и той же стране если кто-нибудь смотрит на вещи чуть-чуть по-иному, то четыре четверти его сограждан ровным счетом ничего не видят из того, что он показывает. Должно пройти по крайней мере лет сорок, чтобы они научились смотреть.
– Сорок лет! – в ужасе воскликнула принцесса.
– Ну да, – теперь уже выделяя слова (это были не ее, а, почти все до одного, мои слова: я только что в разговоре с ней развивал ту же самую мысль) благодаря своему произношению как бы курсивом, – это вроде первой особи вида, который пока еще не существует, но который размножится, особи, наделенной новым чувством, какого еще нет у его современников. Я-то как раз этим чувством обладаю: я всегда увлекалась всем интересным, едва лишь оно возникало и как бы ни было оно необычно. Да вот вам пример: на днях я была с великой княгиней[463] в Лувре. Мы остановились перед «Олимпией» Мане. Теперь она никого не поражает. Кажется, что ее написал Энгр! А сколько мне из-за этой картины пришлось переломать копий, Боже ты мой, между тем я совсем ее не люблю, но я понимаю, что писал ее настоящий художник. Пожалуй, Лувр для нее не совсем удачное место.
– Как поживает великая княгиня? – осведомилась принцесса Пармская – ей тетка царя была бесконечно ближе натуры Мане.
– Мы с ней о вас говорили. В сущности, – вернулась к своей мысли герцогиня, – истина заключается в том, что, как утверждает мой деверь Паламед, все мы говорим на разных языках, вот почему между всеми нами – стена. По правде сказать, я нахожу, что самое прямое отношение эти слова имеют к Жильберу. Если вам любопытно побывать у Иенских, то не станете же вы действовать в зависимости от того, что может подумать этот несчастный человек: у него хорошая, чистая душа, но это какое-то ископаемое. Мне ближе, роднее мой кучер, мои лошади, чем этот человек, который все время задается вопросом: а что сказали бы об этом при Филиппе Смелом?[464] или при Людовике Толстом[465] Можете себе представить: когда он гуляет по деревне, он благодушно тыкает в крестьян тросточкой и говорит: «Дорогу, мужичье!» Когда он со мной разговаривает, я бываю так же изумлена, как если бы со мной заговорили так называемые лежачие – фигуры со старинных готических гробниц. Хотя этот живой обломок – мой родственник, он меня пугает, и у меня только одна мысль: «Оставайся ты в своем средневековье». А так он милейший человек: сроду никого не зарезал.
– Я только что с ним ужинал у маркизы де Вильпаризи, – вставил генерал; шутка герцогини не вызвала у него улыбки.
– А маркиз де Норпуа у нее был? – спросил князь Фон – этот все еще не оставил надежды пройти в академики.
– Да, – ответил генерал, – он даже говорил о вашем кайзере.
– По-видимому, кайзер Вильгельм человек очень умный, но он не любит картин Эльстира. Я его за это не осуждаю, – сказала герцогиня, – мы с ним одинаково воспринимаем живопись. Впрочем, мой портрет Эльстир написал прекрасно. Ах, да ведь вы его не видели! Не похоже, но любопытно. За ним интересно наблюдать во время сеансов. Он из меня сделал старуху. Вроде одной из «Регентш приюта для престарелых»[466] Хальса. Вы, наверно, знаете, – пользуясь излюбленным выражением моего племянника, – это божественное создание кисти художника? – спросила меня герцогиня, помахивая веером из черных перьев.
Она сидела совершенно прямо, гордо откинув голову: она в самом деле была знатной дамой, но вдобавок еще чуть-чуть играла знатную даму. Я ответил, что побывал в Амстердаме и в Гааге,[467] но, чтобы у меня все не перепуталось в голове, так как времени у меня было в обрез, я в Гарлем не съездил.
– Ах, Гаага! Какой там музей! – воскликнул герцог Германтский.
Я сказал, что он, наверно, полюбовался там «Видом Дельфта» Вермеера. Но у герцога было больше чванства, чем знаний. Поэтому он ответил мне с самодовольным видом, как отвечал всякий раз, когда его спрашивали о какой-нибудь находившейся в музее или выставленной в Салоне картине, которую он не помнил:
– Если ее надо видеть, то я видел!
– Как! Вы были в Голландии и не заехали в Гарлем? – спросила герцогиня. – Если бы даже в вашем распоряжении было четверть часа, вам надо было туда съездить ради необыкновенного Хальса. Я вам больше скажу: если б картины Хальса выставили на улице и вы могли бы на них взглянуть только с верхнего этажа трамвая, вам надо было бы впиться в них глазами.
Слова герцогини меня покоробили: они доказывали, что она не понимает, как у людей создаются впечатления от произведений искусств, и что глаз для нее – это всего лишь аппарат для моментальных снимков.
Герцог Германтский, довольный тем, что его жена с таким знанием дела говорит на интересующие меня темы, любовался величественной ее осанкой, которой она славилась, слушал ее рассуждения о Франсе Хальсе и думал: «Все-то она знает как свои пять пальцев. У моего юного друга есть все основания думать, что перед ним в полном смысле слова знатная дама былых времен, – нынче другой такой не встретишь». Вот какими я видел их обоих в отрыве от имени Германт, в котором, как рисовало мне мое воображение, они вели непонятную жизнь; теперь они стали похожи на других мужчин и женщин и только немного отставали от своих современников, но не в равной мере, как это бывает во многих сен-жерменских домах, где у жены хватило вкуса остановиться на золотом веке прошлого, а муж имел несчастье дойти до наихудшей его поры, где жена не пошла дальше Людовика XV, а муж – ходячая луи-филипповская напыщенность. То, что герцогиня Германтская оказалась похожа на других женщин, сперва огорчило меня, но потом, в силу обратного действия, которому способствовало столько хороших вин, почти восхитило. Дон Хуан Австрийский,[468] или Изабелла д'Эсте[469] которых мы поселяем в мире имен, так же далеки от подлинной истории, как Мезеглиз от Германта. Изабелла д'Эсте на самом деле была, без сомнения, невысокого полета принцесса, вроде тех, которые при Людовике XIV никакого придворного звания не получали. Но для нас она существо в своем роде единственное, несравненное, и допустить, что она была ниже других по положению, мы не можем, так что ужин у Людовика XIV представлял бы для нас некоторый интерес, но не больше, а вот если б мы встретились, – чего в действительности не бывает, – с Изабеллой д'Эсте, то мы смотрели бы на нее как на героиню романа. Когда же, кропотливо изучив Изабеллу д'Эсте, перенеся ее из мира фантастики в мир истории, мы удостоверились, что в ее жизни, в ее мышлении нет ничего от таинственной необычности, которая нам чудилась в ее имени, и когда чувства разочарования мы уже не испытываем, нас наполняет бесконечная признательность принцессе за то, что она понимала живопись Мантеньи,[470] почти так же глубоко, как Лафенестр[471] которого мы до тех пор презирали, на которого мы, по выражению Франсуазы, поплевывали. И вот когда я поднялся на недоступные вершины имени Германт, а затем спустился по склону частной жизни герцогини и нашел там все те же знакомые имена Виктора Гюго, Франса Халса и – увы! – Вибера, то меня это поразило так же, как поразило бы путешественника, который, подготовив себя к тому, что в неисследованной долине Центральной Америки или Северной Африки он будет наблюдать дикие нравы, каковой подготовке способствовали удаленность этих мест и необычность названий их растительности, вдруг за занавесом из гигантских алоэ или мансенилл обнаруживает, что туземцы иногда даже у развалин римского театра или колонны, посвященной Венере, читают «Меропу» или «Альзиру».[472] Далекая, отгородившаяся от культуры знакомых мне образованных дам из буржуазии, возвышавшаяся над ней, но, в сущности, однородная культура герцогини Германтской, с помощью которой она старалась – бескорыстно, не движимая тщеславием, – опуститься до уровня женщин, с которыми ее пути никогда бы не встретились, обладала заслуживавшими уважения, почти трогательными благодаря тому, что они не имели практического применения, познаниями в области финикийских древностей – так знает свое дело политик или врач.
– Я могла бы вам показать одну его прекрасную вещь, – любезно сказала мне герцогиня Германтская, имея в виду Халса, – лучшую его картину, как утверждают некоторые, она досталась мне по наследству от одного из моих немецких родственников. К несчастью, она является «ленным» имуществом замка. Вы знаете, что это значит? Я тоже не знаю, – сказала герцогиня – она не упускала случая посмеяться (она полагала, что это очень современно) над старинными обычаями, а между тем в ней жила бессознательная, несокрушимая привязанность к ним. – Я рада, что вы видели моего Эльстира, но, откровенно говоря, мне было бы еще приятнее угостить вас моим Хал-сом, этой «ленной» картиной.
– Я ее видел, – сказал князь Фон, – раньше она принадлежала великому князю Гессенскому.
– Да, да, – подтвердил герцог Германтский, – его брат женился на моей сестре, а его мать – двоюродная сестра матери Орианы.
– А что касается Эльстира, – продолжал князь, – я позволю себе заметить, что хотя у меня нет своего мнения об его картинах, поскольку я их не видел, но так не любить его, как кайзер, не за что. Кайзер – человек редкого ума…
– Да, я два раза ужинала вместе с ним: один раз у моей тетки Саган, другой – у тетки Радзивилл,[473] – по-моему, это человек любопытный. Ему палец в рот не клади! Но есть в нем что-то забавное, «выращенное», – это слово герцогиня подчеркнула, – напоминающее зеленую гвоздику, то есть нечто такое, что меня удивляет, но отнюдь не восхищает, нечто такое, что изумляет тем, как это можно было вырастить, но только, по-моему, лучше было бы не стараться. Надеюсь, я вас не шокирую?
– Кайзер – человек необыкновенного ума, – продолжал князь, – он безумно любит искусство; вкус у него, в сущности, безукоризненный, он никогда не ошибается; если вещь прекрасна, он улавливает это с первого взгляда, и она становится ему ненавистна. Если же он что-нибудь ненавидит – можете не сомневаться, что это вещь превосходная.
Все улыбнулись.
– Вы меня успокоили, – сказала герцогиня.
– Я бы сравнил кайзера, – продолжал князь, – с одним старым берлинским антикваром. При виде древних ассирийских памятников антиквар плачет. Но если это современная подделка, а не настоящая древность, то он не плачет. И вот когда хотят узнать, настоящая ли это древность, ее несут к старому антиквару. Если он плачет, ее покупают для музеума. (Князь часто употреблял слово «музей», но всегда произносил его на немецкий лад: «музеум».) Если же глаза у него сухи, вещь отсылают торговцу назад, а торговца привлекают к ответственности за подделку. Так вот, всякий раз, когда я ужинаю в Потсдаме и кайзер говорит: «Князь! Посмотрите: это гениально», я записываю вещь, которую он мне назвал, и не хожу ее смотреть, а вот когда он обрушивается на какую-нибудь выставку, я при первой возможности лечу на нее.
– Правда ли, что Норпуа – сторонник сближения Франции с Англией? – спросил герцог Германтский.
– А вам-то, шопственно, что? – в свою очередь с раздражением, но и не без насмешечки в голосе, спросил не переваривавший англичан князь Фон. – Англичане – это такое дубье! Если они и могут в чем-нибудь вам помочь, то уж, во всяком случае, не как военная сила. О них можно судить по глупости их генералов. Мой приятель недавно разговаривал с Ботой. Знаете, кто это? Бурский военачальник. Так вот, Бота[474] ему сказал: «Английское войско – это что-то ужасное. Англичан я даже скорей люблю, но я прошу вас вот над чем призадуматься: я – простой мушик, а ведь в каждом бою я задавал им трепку. И в последнем бою, под напором в двадцать раз сильнейшего противника, я совсем уже готов был сдаться, а кончилось дело тем, что я ухитрился взять в плен две тысячи человек. Но ведь я-то был главарем мушицкого войска, а вот если когда-нибудь этим остолопам случится помериться силами с настоящей европейской армией – страшно подумать, что с ними будет!» Да что там толковать: их короля вы знаете не хуже меня, а в Англии его считают великим человеком.
Я почти не слушал эти рассказы в духе тех, которыми маркиз де Норпуа услаждал слух моего отца; они не давали пищи для того, о чем я любил думать; а если бы даже эта пища в них и заключалась, она должна была бы быть гораздо более острой для того, чтобы я зажил духовною жизнью в светском обществе, где я думал только о том, какая у меня кожа, хорошо ли я причесан, в порядке ли у меня манишка, – словом, где я не мог насладиться ничем из того, что составляло радость моей жизни.
– А я с вами не согласна! – заявила герцогиня Германтская; она находила, что немецкий князь бестактен. – По-моему, король Эдуард – милый, простой человек, и на самом деле он гораздо тоньше, чем о нем думают. А королева еще и сейчас необыкновенно красива.
– Но, ваша светлость, – раздраженно заговорил князь, не замечая, что своими рассуждениями он вооружает против себя общество, – если бы принц Уэльский был простым смертным, то его выгнали бы из всех клубов и никто не подавал бы ему руки. Королева обворожительна, необычайно мягкосердечна и необычайно ограниченна. И в конце концов, есть что-то коробящее в этой королевской чете, которая в буквальном смысле слова находится на содержании у своих подданных, которая требует от крупных финансистов-евреев, чтобы они покрывали все их расходы, а за это жалует им титул баронета. Это вроде князя Болгарского…
– Он наш родственник, – перебила его герцогиня, – он неглуп.
– Он и мой родственник, – продолжал князь, – но это не значит, что он порядочный человек. Нет, вам нужно сближаться с нами, – это заветная мечта кайзера, – но он хочет, чтобы оно шло от сердца. Он кофорит: «Я хочу рукопожатия, а не поклона!» Вот тогда вы были бы непобедимы. Это было бы целесообразнее, чем сближение с англичанами, за которое ратует маркиз де Норпуа.
– Я слыхал, что вы с ним знакомы, – желая вовлечь меня в разговор, обратилась ко мне герцогиня Германтская.
Вспомнив, что маркиз де Норпуа рассказывал, как я чуть было не поцеловал ему руку, решив, что он, без сомнения, не утаил этого и от герцогини Германтской и, во всяком случае, не мог не отозваться обо мне дурно, что дружба с моим отцом не помешала ему выставить меня в смешном виде, я тем не менее поступил не так, как поступил бы на моем месте человек светский. Тот сказал бы, что он не выносит маркиза де Норпуа и что своего отношения он от него не скрывает; сказал бы он это для того, чтобы создать впечатление, будто злословие посла вызвано его поведением, что посол, им задетый, в отместку клевещет на него. А я сказал, что, к моему большому сожалению, маркиз де Норпуа, видимо, меня не любит!
– Это глубокое заблуждение, – возразила герцогиня Германтская. – Он вас очень любит. Не верите – спросите у Базена: все думают, что я человек слишком мягкий, ну а о нем так не думают. Базен подтвердит, что Норпуа высказывал о вас чрезвычайно лестное мнение. Совсем недавно он хотел устроить вас в министерство на такое место, что вам можно было бы только позавидовать. А затем он узнал, что вы болеете и служить не можете, но он был так деликатен, что о своем желании быть вам полезным словом не обмолвился вашему отцу, которого, кстати сказать, он необыкновенно высоко ставит.
От маркиза де Норпуа я меньше чем от кого-либо еще мог ждать одолжения. Он был насмешником, и даже довольно ядовитым, а потому те, кого, как меня, вводили в заблуждение его повадки, как у Людовика Святого,[475] чинящего суд под дубом, и вкрадчивый звук его, пожалуй, чересчур мелодичного голоса, узнав, что маркиз распускает про них гнусные сплетни, – это он-то, о котором они думали, что он душа-человек! – приходили к выводу, что он отъявленный подлец. Злословил он постоянно. Но это не мешало ему к кому-то действительно хорошо относиться, хвалить тех, кого он любил, и охотно делать им одолжения.
– Да меня и не удивляет, что он к вам благоволит, – сказала мне герцогиня Германтская, – он человек проницательный. Я прекрасно понимаю, – обратилась она уже ко всем, намекая на замышляемое бракосочетание, о котором мне ничего не было известно, – что моя тетушка, которая не может теперь быть ему особенно приятна в качестве старой любовницы, не представляет для него ничего заманчивого как молодая жена. Да и потом, мне думается, она давно уже не его любовница – такой она стала ханжой. Вооз-Норпуа может сказать о себе, как сказано у Виктора Гюго:[476] «Ах, давно уже та, с кем я спал, перешла на господнее ложе!» Право, моя милая тетушка напоминает передовых художников, которые всю жизнь были на ножах с Академией, а на старости лет создают собственную, или расстриг, которые выдумывают новую религию. Тогда какой же смысл снимать рясу, или уж не надо было спутываться. А впрочем, как знать, – задумчиво добавила герцогиня, – может быть, это затевается с расчетом на скорое вдовство. Что может быть печальнее – не иметь права носить траур!
– Ну а если маркиза де Вильпаризи станет маркизой де Норпуа, то наш родственник Жильбер заболеет с горя! – заметил генерал де Сен-Жозеф.
– Принц Германтский – прелестный человек, но он и правда придает слишком большое значение родословной и этикету, – заговорила принцесса Пармская. – Я прожила два дня у него в деревне, когда принцесса была, к сожалению, больна. Со мной приехала Малышка (так прозвали г-жу д'Юнольстен, потому что она была под потолок ростом). Принц сошел с крыльца мне навстречу, предложил руку, но сделал вид, что не замечает Малышку. Мы поднялись на второй этаж, и только у входа в гостиную принц, посторонившись, чтобы дать мне дорогу, сказал: «А, здравствуйте, госпожа д'Юнольстен!» – после того как она развелась, он иначе ее не называет, – он притворился, что только сейчас заметил Малышку, и это для того, чтобы показать, что он не должен был сходить с крыльца ей навстречу.
– Меня это нисколько не удивляет. Всем хорошо известно, – сказал герцог, мнивший себя человеком в высшей степени передовым, ни во что не ставящим происхождение и даже республиканцем, – что у меня мало общего с моим родственником. Смею вас уверить, ваше высочество, что мы с ним далеки, как небо от земли. Но я должен заметить, что если бы моя тетка вышла за Норпуа, то я отнесся бы к этому точно так же, как Жильбер. Дочери Флоримона де Гиза вступить в такой брак, – да это, как говорится, курам на смех, как бы это вам сказать. – Эти последние слова, которые герцог обычно вставлял в середину фразы, были тут совсем не к месту. Но он испытывал потребность непременно их произнести и если не находил другого места, то относил в самый конец фразы. А еще это присловье было для него тем же, чем является размер для стихотворца. – Хотя я не отрицаю, – добавил он, – что Норпуа – это хороший дворянский род, славный, знатный.
– Послушайте, Базен: зачем же вы только что отмежевались от Жильбера, если теперь рассуждаете так же, как он? – спросила герцогиня; для нее «доброкачественность» рода, подобно доброкачественности вина, являлась синонимом, так же как для принца и герцога Германтских, его старости, но она была не так откровенна, как ее родственник, и хитрее своего мужа, а поэтому в разговоре старалась поддерживать репутацию Германтов и на словах презирала знатность, хотя поступки ее доказывали обратное.
– Но ведь вы, кажется, даже в родстве? – осведомился генерал де Сен-Жозеф. – Насколько я помню, Норпуа был женат на одной из Ларошфуко.
– Нет, не по этой линии; она – из рода герцогов де Ларошфуко, а моя бабушка – из рода герцогов де Дудовиль. Это родная бабушка Эдуарда Коко, самого мудрого человека во всей нашей семье, – ответил герцог; он не очень ясно представлял себе, что такое мудрость, – и эти две ветви не объединялись со времен Людовика Четырнадцатого; родня довольно дальняя.
– Ах вот оно что, любопытно, а я и не знал, – сказал генерал де Сен-Жозеф.
– Впрочем, – продолжал герцог, – мать Норпуа, кажется, родная сестра герцога де Монморанси и в первый раз вышла замуж за Латур д'Оверни. Но все эти Монморанси – Монморанси только отчасти, а Латур д'Оверни – совсем не Латур д'Оверни, – вот почему я не думаю, чтоб это придавало блеску его происхождению. Он утверждает – и вот это как раз важнее, – что он происходит от Сентрай,[477] а так как мы по прямой линии происходим от них…
В Комбре была улица Сентрай, но я о ней никогда не вспоминал. Она соединяла улицу Лабретонри с Птичьей. Так как Сентрай, соратник Жанны д'Арк, женившись на одной из Германт, присоединил к владениям этого рода графство Комбре, то и герб его скрестился с гербом Германтов под одним из витражей Св. Иллария. В моем воображении ожили ступени из бурого песчаника, едва лишь один-единственный перелив голоса привел мне на память забытое звучание имени Германт, слышанное мною когда-то и заметно отличавшееся от звучания, какое приобретало это имя, когда его произносили гости, обращаясь к любезным хозяевам, у которых я сегодня ужинал. Имя герцогини Германтской было для меня именем собирательным, но не только в смысле историческом: не только оттого, что это было имя всех женщин, носивших его, а еще и оттого, что недолгая моя юность уже видела в этой одной герцогине Германтской столько разных, наслаивавшихся одна на другую женщин, каждая из которых исчезала, как только следующая в достаточной степени оплотневала. Слова не так резко изменяют свое значение за несколько веков, как изменяют для нас значение имена на протяжении всего лишь нескольких лет. Наша память и наше сердце недостаточно просторны, оттого они и не могут быть верными. В нашем теперешнем сознании не хватает места, чтобы хоронить мертвых рядом с живыми. Мы вынуждены строить прямо на минувшем, которое открывается перед нами только благодаря случайным раскопкам, вроде тех, что произвело во мне имя Сентрай. Я счел бесполезным обо всем этом рассказывать и даже, в сущности, солгал, уклонившись от ответа на вопрос герцога: «Вы знаете наши места?» Может быть, герцог и знал, что я жил там прежде, но по своей благовоспитанности не переспросил меня.
Герцогиня Германтская вызвала меня из задумчивости. – Боже, какая тоска! Но только я вас уверяю, что у меня не всегда бывает так скучно. Это дело поправимое: я надеюсь, что вы скоро опять придете к нам ужинать, и это уже будет вечер без всяких генеалогий, – вполголоса сказала мне герцогиня; она ни за что не догадалась бы, что меня сюда влечет, и ей было бы горько, если б она узнала, что ее дом занимает меня только как гербарий, где собраны растения, которые никто теперь уже не выращивает.
Что, как думала герцогиня Германтская, обмануло мои ожидания, то, как раз наоборот, под конец – оттого что герцог и генерал без умолку говорили о родословных – спасло меня в этот вечер от совершенного разочарования. Да и как бы я мог не быть вначале разочарован? Все гости герцогини, наряженные в таинственные имена, – а только в этих нарядах я и знал и представлял их себе до сих пор, – люди, которые по своим внешним данным и внутреннему содержанию были не выше, а то и ниже всех моих знакомых, производили на меня впечатление людей заурядных и пошлых, какое может произвести датский порт Эльсинор на страстного поклонника «Гамлета». Без сомнения, их родные края и далекое прошлое, вместившие в их имена строевые леса и готические колокольни, оказали известное влияние на тип их лица, на их сознание и предрассудки, но они жили в них, как причина содержится в действии, то есть ум, пожалуй, еще мог бы их различить, но для воображения они были наглухо закрыты.
И вот старинные эти предрассудки внезапно вернули гостям герцога и герцогини Германтских утраченную ими поэзию. Конечно, сведения, которыми располагает знать и которые создают из них людей образованных, изучивших происхождение не слов, а имен (образованных только в сравнении с невежественным большинством буржуазии: ведь если человек религиозный, представляя собой такую же ничем не примечательную личность, как и вольнодумец, даст вам более правильные ответы на вопросы о литургии, чем он, зато враг духовенства археолог может прочитать священнику целую лекцию даже о церкви, где тот служит), эти сведения, если говорить по правде, не кривя душой, были лишены для этих вельмож даже очарования, какое они могли бы иметь для буржуа. Они знали, быть может, лучше, чем я, что герцогиня де Гиз была принцессой Киевской, Орлеанской, Порсьенской и пр.,[478] но, еще до того как они усвоили все эти имена, их глазам явилось лицо герцогини де Гиз, и с тех пор в ее имени они видели отражение ее лица. Я начал с феи, не считаясь с возможностью скорой ее гибели; они начинали с женщины.
В буржуазных семьях поселяется зависть в том случае, если младшая сестра выходит замуж раньше старшей. В аристократическом мире, особенно – у Курвуазье, но и у Германтов, понятие о дворянстве как о высшем классе подменялось понятием всего лишь о старшинстве в семье и приобретало черты чистейшего ребячества, о котором я сначала узнал (и только это обстоятельство придавало ему в моих глазах известную прелесть) из книг. Кажется, что Таллеман де Рео[479] имеет в виду не Роганов, а Германтов, когда с видимым удовольствием рассказывает о том, как де Гемене кричал своему брату: «Можешь войти, это не Лувр!» – и говорил о шевалье де Рогане (потому что он был побочный сын герцога Клермонтского): «Ведь он же как-никак принц!» Единственно неприятное в разговоре у Германтов заключалось для меня в том, что нелепости, распространявшиеся о милейшем наследном принце Люксембургском, так же легко принимались на веру в этом салоне, как и в кругу приятелей Сен-Лу. Это была настоящая эпидемия, которая, возможно, кончилась бы через два года, но которая успела перезаразить всех. Здесь повторяли уже известные небылицы и нанизывали на них другие. Для меня стало ясно, что даже принцесса Люксембургская, делая вид, что вступается за племянника, на самом деле вооружает против него врагов. «Зря вы его защищаете, – сказал мне герцог Германтский (то же самое говорил мне Сен-Лу). – Ну хорошо, не считайтесь с мнением наших родственников, хотя они единодушны, расспросите его слуг – в сущности, они знают его лучше, чем кто бы то ни было. Герцогиня Люксембургская подарила племяннику своего негритенка. Негр, весь в слезах, вернулся к своему прежнему хозяину: „Принц меня бил, мой не негодяй, принц злой, так нехорошо“. Это я знаю наверное – ведь он же родственник Орианы».
Я затруднился бы ответить на вопрос, сколько раз я слышал за этот вечер слова «родственник» и «родственница». Например, герцог Германтский почти каждый раз, когда кто-нибудь называл новое имя, восклицал: «Да ведь это же родственник Орианы!» – с такой радостью, как будто он, заблудившись в лесу, вдруг увидел направленные в разные стороны указательные стрелки с мельчайшими цифрами, определяющими расстояние в километрах, и с надписями: «Бельведер Казимир-Перье» и «Перекресток обер-егермейстера» – и делает из этого вывод, что он не сбился. А жена турецкого посла, приехавшая после ужина, употребляла слова «родственник» и «родственница» с совершенно иным намерением (представлявшим здесь исключение). Снедаемая светским честолюбием, она в то же время обладала колоссальной памятью: ей одинаково легко было запомнить что историю отступления «Десяти тысяч»,[480] что все виды половых извращений у птиц. Ее невозможно было уличить в незнании новейших немецких ученых трудов по политической экономии, об умственных расстройствах, о разных видах онанизма и о философии Эпикура. Это была личность опасная, так как она вечно попадала впросак: обвиняла в крайнем легкомыслии высоконравственных женщин, предупреждала вас, что нужно остерегаться человека в высшей степени добропорядочного, и рассказывала истории, которые производили впечатление, что она вычитала их в книгах, – не из-за их серьезности, а из-за неправдоподобия.
В те времена ее почти нигде не принимали. Месяца полтора она бывала у женщин блистательных, вроде герцогини Германтской, но вообще ей волей-неволей пришлось удовольствоваться потомками славных, но захудалых родов, у которых Германты перестали бывать. Она воображала, что ее сочтут за вполне светскую даму, если она будет называть громкие имена людей, которых почти нигде не принимали, своих приятелей. Герцога Германтского, решавшего, что эти люди постоянно ужинают у него, мгновенно пронизывал трепет восторга, как человека, попавшего в знакомые места, после чего слышалось обычное его восклицание: «Да ведь это же родственник Орианы! Мне ли его не знать! Живет он на улице Вано. Мать его – урожденная д'Юзе». Послице ничего иного не оставалось, как признаться, что некто, о ком она завела речь, принадлежит к более мелкой породе животных.[481]
Она пыталась установить хотя бы не непосредственную связь между своими друзьями и друзьями герцога Германтского. «Я понимаю, кого вы имеете в виду. Нет, он не из тех, но они в родстве». Эта фраза злосчастной послицы, звучавшая как сигнал к отступлению, тут же испускала дух. Герцог, разочарованный, говорил: «Ну, тогда я не знаю, кто это такое». Послица ничего на это не отвечала, потому что эти самые «родственники» не состояли даже в отдаленном родстве с теми, о ком думал герцог. Потом опять выбивался словесный поток герцога: «Да ведь это же родственница Орианы!» – казалось, что эти слова нужны были ему, как некоторые удобные эпитеты, образующие в гекзаметре лишний дактиль или спондей, нужны были латинским поэтам.
Как бы то ни было, вскрик: «Да ведь это же родственница Орианы!» – показался мне вполне естественным, когда речь зашла о принцессе Германтской, потому что она действительно была очень близкой родственницей герцогини. Послица, как видно, ее не любила. Она сказала мне шепотом: «Она глупа. Да и совсем не так уж хороша собой. Это только одни разговоры. Словом, – добавила она с видом задумчивым, неприязненным и решительным, – она мне крайне несимпатична». Но часто родственные связи простирались гораздо шире: герцогиня Германтская почему-то считала необходимым именовать «тетями» особ, с которыми у нее были общие предки не ближе, чем при Людовике XV, – так миллиардерши, которым в те времена, когда знати пришлось туго, удалось выскочить за принцев, чей прапрадед, как и прапрадед герцогини Германтской, был женат на дочери Лувуа,[482] по-детски радовались возможности, в первый раз попав в дом к Германтам, впрочем, особого гостеприимства по отношению к ним не проявлявшим, но зато потом не без удовольствия перемывавшим этим самым миллиардершам все косточки, называть герцогиню Германтскую «тетей», поневоле отвечавшую на это обращение матерински нежной улыбкой. Но меня не очень занимало, какое значение придают герцог Германтский и де Монсерфей «происхождению»: в разговорах, которые они вели об этом между собой, я искал для себя поэтического наслаждения. Сами того не подозревая, они мне его доставляли, как доставили бы землепашцы или моряки, говоря об обработке земли или о прибоях – явлениях, с которыми они были до того тесно связаны, что уже не замечали их красоты, между тем как я обратил бы на нее особое внимание.
Иной раз имя заставляло вспомнить не о каком-нибудь славном роде, но об известном событии, о какой-нибудь знаменательной дате. Когда я узнал от герцога Германтского, что мать графа де Бреоте – урожденная Шуазёль, а бабушка – Люсенж, то воображение нарисовало мне под его самой обыкновенной рубашкой с простыми жемчужными запонками кровоточащие в двух хрустальных шарах две высочайшие святыни: сердце герцогини де Прален;[483] и сердце герцога Беррийского[484] другие реликвии скорее будили чувственность: длинные тонкие волосы г-жи Тальен.[485] или графини де Сабран[486]
В иных случаях перед моим мысленным взором возникали не просто реликвии. Осведомленный лучше жены о своих предках, герцог Германтский хранил воспоминания, которые придавали его речи украшавшее ее сходство со старым домом, где нет, правда, великих произведений искусства, но где полно подлинников, посредственных и все же производящих впечатление, в общем, придающих всему дому внушительный вид. На вопрос принца Агригентского, почему принц X, говоря о герцоге Омальском, назвал его дядей, герцог Германтский ответил: «Потому что брат его матери, герцог Вюртембергский, был женат на дочери Луи-Филиппа,[487]». Тут перед моим мысленным взором возник драгоценный ларец вроде тех, какие расписывали Карпаччо и Мемлинг[488] ларец, в первом отделении которого была изображена принцесса на свадьбе своего брата герцога Орлеанского, в простом летнем платье, каковое ее одеяние должно было показать, что она недовольна тем, что сватов, которых заслал к ней принц Сиракузский, не приняли, а в другом отделений – рождение ее сына, герцога Вюртембергского (родного дяди принца, с которым я только что ужинал), в замке «Фантазия»,[489] не менее аристократическом, чем иные семьи. В стенах таких замков, переживающих не одно поколение, перебывал целый ряд исторических лиц. В этом именно замке живут рядышком воспоминания о маркграфине Байрёйтской,[490] другой принцессе с фантазиями (сестре герцога Орлеанского), которой, как говорят, очень нравилось название замка ее мужа, о баварском короле,[491] и, наконец, о принце X, который как раз теперь просил герцога Германтского посылать ему письма в этот замок, который он получил в наследство и который отдавал взаймы только на время представлений вагнеровских опер принцу де Полиньяку[492] еще одному очаровательному «фантасту». Когда герцог Германтский, чтобы объяснить, с какой стороны он приходится родственником виконтессе д'Арпажон, взбирался так высоко и так просто, не держась руками, по горной цепи трех, а то и пяти поколений и добирался до Марии-Луизы.[493] и Кольбера, то каждый раз все повторялось сызнова: большое историческое событие он дорогой переодевал, искажал, втискивал в название поместья или в имя женщины, так окрещенной потому, что она внучка Луи-Филиппа и Марии-Амелии, которые в данном случае представляли интерес не как французские король и королева, а только как дед и бабка, оставившие такое-то наследство. (Из словаря имен, упоминаемых Бальзаком, который, по другим причинам, уделяет внимание крупнейшим историческим фигурам в зависимости от того, какое отношение имеют они к «Человеческой комедии», явствует, что Наполеону отведено в ней куда более скромное место, чем Растиньяку, да и это скромное место отведено ему только потому, что он беседовал с девицами де Сен-Синь[494]) Вот как аристократия в громоздком здании с редкими окнами, пропускающими мало света, здании, в котором не чувствуется полета, но зато чувствуется та же непробиваемая, незрячая мощь, что и в романской архитектуре, замыкает, замуровывает, оскучняет всю историю.
Итак, просторы моей памяти постепенно порастали именами, и эти имена, размещаясь в определенном порядке, объединяясь, устанавливая друг с другом все более многочисленные связи, напоминали законченные произведения искусства, где нет ни единого мазка, который существовал бы сам по себе, где каждая часть обязана своим происхождением другим, и в свою очередь, вызывает к жизни их. Тут снова зашла речь о принце Люксембургском, и турецкая послица рассказала такую историю: якобы дедушка его молодой жены, торговавший мукой и макаронами и сказочно разбогатевший, пригласил принца Люксембургского на завтрак – принц отказался и на конверте, куда он вложил письмо с отказом, написал: «Г-ну ***, мельнику», дед же ему ответил так: «Я очень огорчен, любезный друг, что вы не смогли приехать, а между тем я мечтал насладиться вашим обществом в тесном кругу: у нас собрался действительно тесный круг, всё свои люди, посидели бы за завтраком мельник, его сын да вы». Мне было противно слушать эту историю: я любил графа де Нассау, хорошо знал его душевную мягкость и не мог поверить, чтобы он на конверте с письмом деду своей жены (чьим наследником он, кстати сказать, являлся) написал «мельнику»; помимо всего прочего, с самого начала становилось ясно, что это еще и дурацкая история: слишком явно бросалось в глаза, что мельник взят из заглавия басни Лафонтена.[495] Но в Сен-Жерменском предместье глупость чрезвычайно сильна, а в союз с ней вступает злоба, и поэтому все, кто здесь ни был, поверили, что такое письмо действительно было отправлено и что дедушка, которого только на основании этого рассказа все единодушно признали замечательным человеком, оказался остроумнее принца. Герцог де Шательро решил, воспользовавшись случаем, рассказать историю, которую я уже слышал в кафе: «Все ложились», но едва он заговорил о том, что принц Люксембургский потребовал, чтобы герцог Германтский стоял перед его женой, герцогиня оборвала его: «Нет, он очень смешон, но все же не до такой степени». Я готов был дать голову на отсечение, что все эти россказни о принце Люксембургском – сплошная ложь и что всякий раз, когда я окажусь в обществе действующего лица или свидетеля, кто-нибудь да выступит с опровержением. Я только задавал себе вопрос: что подтолкнуло герцогиню Германтскую выразить рассказчику недоверие – правдивость или же самолюбие? И вот оказалось, что злоба в ней еще сильней самолюбия, потому что она продолжала со смехом: «Я ведь ему тоже кое-что могу припомнить».
Чтобы познакомить меня со своей женой, причем он не нашел ничего лучшего, как в письме к тетке назвать ее «наследной принцессой Люксембургской», он пригласил меня на чашку чая. Я ответила, что, к сожалению, приехать не могу, и прибавила: «А „наследной принцессе Люксембургской“ (эти слова я поставила в кавычках) передай, что если она захочет со мной повидаться, то я бываю дома по четвергам после пяти». Я и еще кое-что могу ему припомнить. В Люксембурге я несколько раз звонила ему по телефону. То его высочество собираются завтракать, то только сейчас откушали, словом, два часа я звонила без толку и наконец применила такой способ: «Можно попросить графа де Нассау?» Это задело его за живое, и он подлетел к аппарату. Рассказ герцогини всех насмешил, как смешили и другие рассказы о принце в этом же духе, то есть, по глубокому моему убеждению, враки, потому что такого интеллигентного, такого великодушного, такого чуткого, скажу попросту: такого чудного человека, как Люксембург-Нассау, я не встречал. Из дальнейшего будет видно, что прав был я. Справедливость требует заметить, что герцогиня Германтская наговорила о нем не только «мерзостей» – сказала она о нем и хорошее:
– Он не всегда был такой. Пока он не свихнулся, не возомнил о себе, он в лужу не садился и даже в первое время после помолвки говорил о ней с милой откровенностью, как о счастье, которое ему привалило. «Прямо как в сказке, придется въехать в Люксембург на волшебной колеснице», – сказал он своему дяде Орнесану, а тот ему, – вы же знаете, что Люксембург невелик: «Боюсь, что на колеснице ты не въедешь. Впряги-ка лучше коз в коляску и въезжай». Нассау нисколько не обиделся – сам же он нам об этом и рассказывал и хохотал.
– Орнесан – человек очень остроумный, да ему и есть в кого: его мать – Монже. Бедный Орнесан! Дела его плохи.
Имя Орнесана, слава Богу, прекратило грубые насмешки над принцем Люксембургским – иначе им не было бы конца. И в самом деле: герцог Германтский тут же счел нужным пояснить, что прапрабабушка Орнесана была сестра Марии де Кастиль Монже, жены Тимолеона Лотарингского, и что, следовательно, она – тетка Орианы. Таким образом, разговор снова перешел на родословные, а в это время набитая дура турецкая послица шептала мне на ухо: «Вы, как видно, в чести у герцога Германтского, будьте осторожней», а когда я спросил, что это значит, она ответила: «Я хочу сказать, – вы поймете меня с полуслова, – что этому человеку можно безбоязненно доверить дочь, но не сына. – На самом деле, не было на свете мужчины, который так страстно любил бы женщин, и только женщин, как герцог Германтский. Но заблуждения, неправда, простодушно принятая на веру, – это была для послицы как бы родная стихия, вне которой она не могла бы существовать. – Его брат Меме, который по другим причинам (он с ней не здоровался) вызывает во мне глубокую антипатию, до глубины души возмущен безнравственностью герцога. Их тетка Вильпаризи тоже. Вот перед кем я преклоняюсь! Святая женщина, настоящая прежняя светская дама. Это не только сама добродетель, но и образец строгого воспитания. Она продолжает говорить послу Норпуа „господин Норпуа“, хотя видится с ним ежедневно; между прочим, в Турции о нем до сих пор вспоминают с самым теплым чувством».
Я прислушивался к разговору о родословных и даже не ответил послице. Не все родословные были равно блестящи. В ходе беседы выяснилось, что два неожиданных брака, о которых рассказал мне герцог Германтский, были неравными браками, а между тем в них заключалась своя прелесть: сочетав при Июльской монархии герцога Германтского и герцога Фрезенсакского с обворожительными дочерьми знаменитого мореплавателя, они придавали обеим герцогиням необычную пряность буржуазно-экзотического, луифилиппскоиндийского обаяния. Еще один пример: при Людовике XIV один из Норпуа женился на дочери герцога Мортемарского, и его достославный титул в то далекое время вычеканил имя Норпуа, которое само по себе казалось мне тусклым и совсем не старинным; благодаря ювелирной отделке оно стало красивым, как медаль. В таких случаях от сближения выигрывало не только менее известное имя; другое, блеск которого уже стерся от времени, в новом, более сумрачном свете производило на меня более сильное впечатление: так среди портретов замечательного колориста особенно поражает портрет, написанный в черных тонах. Подвижность, какою в моих глазах отличались все эти имена, вдруг оказывавшиеся рядом, хотя я привык думать, что они находятся далеко друг от друга, объяснялась не только моим невежеством; перетасовки, происходившие в моем сознании, с не меньшей легкостью происходили в те времена, когда титул, всегда связанный с определенной местностью, вместе с нею передавался от одной семьи к другой, так что, например, в красивом феодальном здании, какое представляет собой титул герцога Немурского или герцога Шеврезского, ютились, словно в гостеприимном жилище Бернара Пустынника, кто-нибудь из Гизов, принц Савойский, кто-нибудь из Орлеанов, кто-нибудь из Люинь. Иногда на одну и ту же раковину притязало сразу несколько семейств: на княжество Оранское – нидерландский царствующий дом и принцы Майи-Нели, на герцогство Брабантское – барон де Шарлю и бельгийский царствующий дом, множество других – на титулы принца Неаполитанского, герцога Пармского, герцога Реджийского. Иногда происходило обратное: раковина после смерти хозяев долго-долго пустовала, и я был далек от мысли, что название такого-то замка могло быть, – причем сравнительно очень недавно, – именем семьи. Вот почему, когда герцог Германтский на вопрос де Монсерфея ответил: «Нет, моя родственница была ярая роялистка; ведь она дочь маркиза де Фетерна, игравшего не последнюю роль в шуанской войне» – имя Фетерн, которое с тех пор, как я побывал в Бальбеке, было для меня названием замка, неожиданно оказалось фамилией, и это поразило меня так же, как поражают в феерии оживающие и становящиеся одушевленными существами башенки и крыльцо. С известным правом можно сказать, что история, даже чисто генеалогическая, возвращает жизнь старым камням. В парижском обществе были люди, которые играли не менее значительную роль, знакомства с которыми благодаря их элегантности или уму добивались с большим упорством и которые были не менее знатного происхождения, чем герцог Германтский и герцог де Ла Тремуй. Теперь они забыты, потому что у них не было потомков, их имен уже не слышно, ныне это имена безвестные; в лучшем случае название предмета неодушевленного, под которым сверх всякого ожидания скрывается фамилия человека, прозябает где-нибудь в замке, в какой-нибудь захолустной деревне. Пройдет еще сколько-то лет, и путешественник, который остановится в бургундской глуши, в деревеньке Шарлю, ради осмотра церкви, если он недостаточно любознателен или если у него нет времени разбирать надгробия, так и не узнает, что фамилию де Шарлю носил человек, принадлежавший к титулованной знати. Эта мысль напомнила мне, что пора уходить и что, пока я слушал рассказы герцога Германтского о родословных, час моего свидания с его братом все приближался. «Кто знает? – думалось мне. – Быть может, настанет день, когда и „Германт“ будет звучать только как название местности для всех, кроме археологов, которые случайно забредут в Комбре и, остановившись перед витражом Жильберта Дурного, будут иметь терпение дослушать до конца разглагольствования преемника Теодора или прочитать историю храма, написанную священником». Но пока славное имя не угасло, оно озаряет всех, кто его носит; и, без сомнения, интерес, который будила во мне знатность родов, отчасти объяснялся тем, что их историю можно проследить, начав с нашего времени и постепенно, со ступени на ступень, поднявшись до XIV века и даже еще выше, и отыскать мемуары и переписку всех предков де Шарлю, принца Агригентского и принцессы Пармской в таком прошлом, где происхождение какой-нибудь буржуазной семьи покрыто непроницаемым мраком, но где благодаря тому, что имя освещает все, что за ним, мы различаем происхождение и устойчивость особенностей нервной системы, пороков, явлений неуравновешенности у таких-то и таких-то Германтов. Почти патологически похожие на нынешних Германтов, они из века в век вызывали лихорадочный интерес у тех, кто состоял с ними в переписке, жили ли они еще до принцессы Палатинской.[496] и г-жи де Мотвиль[497] или после принца де Линя[498] И все же моя любознательность в области истории не могла идти в сравнение с чисто эстетическим наслаждением. Упоминание в разговоре имен действовало таким образом, что оно преображало гостей герцогини, которых личина заурядной внешности, заурядной глупости и заурядного ума низводила до уровня обыкновенных людей, преображало так, что теперь у меня было ощущение, что, когда я ставил ногу на коврик при входе в этот дом, я переступал не порог, а рубеж волшебного мира имен. Принц Агригентский, стоило мне услышать, что его мать – урожденная Дама,[499] внучка герцога Моденского,[500] освободился, как от летучего масла, от своего лица и от своих слов, мешавших узнать его, и образовал с Дама и Моденой, представлявшими собой всего-навсего титулы, неизмеримо более пленительное сочетание. Каждое имя, сдвинувшееся вследствие того, что его притягивало к себе другое, хотя до сих пор я не подозревал, что между ними существует какая-то близость, покидало свое постоянное место в моем мозгу, где его обесцветила привычка, и, присоединившись к Мортемарам, Стюартам или Бурбонам, расшивало вместе с ними тончайшие, переливавшие всеми цветами узоры. Даже имя Германт приобретало от всех этих прекрасных имен, совсем уж было потухших и вдруг разгоревшихся огнем, особенно ярким после темноты, имен, с которыми оно было связано, о чем я узнавал только теперь, новое, чисто поэтическое содержание. В лучшем случае я мог видеть, как на конце утолщения горделивого стебля оно расцветает образом мудрого короля или достославной принцессы, кого-нибудь вроде отца Генриха IV.[501] или герцогини Лонгвильской[502] Но так как эти лица, в противоположность лицам гостей герцогини Германтской, не покрылись в моих глазах жирком житейского опыта и светской обыденщины, то в красивом своем очерке и в переливах красок они сохраняли родственную близость именам, которые через определенные промежутки времени, по-разному окрашенные, ответвлялись от родословного дерева Германтов и не загрязняли никакими примесями один за другим появлявшиеся пестрые, почти прозрачные отростки, – так на старинных витражах цветут и с той и с другой стороны стеклянного дерева праотцы Иисуса, начиная с Иессея.[503]
Я уже несколько раз порывался уйти, главным образом потому, что мое присутствие обесценивало это собрание, одно из тех собраний, которые издали казались мне необыкновенно прекрасными, и оно бы, наверно, и было прекрасным, если бы не свидетель, который всех стеснял. Мой уход, по крайней мере, дал бы возможность гостям, когда среди них больше не будет непосвященного, теснее сплотиться. Они могли бы начать совершать таинства, ради которых они здесь и собрались: ясное дело, что они пришли сюда не для того же, чтобы рассуждать о Франсе Хальсе или о скупости, да еще так, как об этом рассуждают простые обыватели. Они говорили о разных пустяках, конечно, потому, что здесь был я, и я испытывал угрызения совести, оттого что мешал всем этим хорошеньким разъединенным женщинам вести в изысканнейшем из салонов таинственную жизнь Сен-Жерменского предместья. Но как только я собирался откланяться, самопожертвование герцога и герцогини Германтской доходило до того, что они удерживали меня. Но еще удивительнее было вот что: некоторые дамы спешили к Германтам и приехали ликующие, разодетые, усыпанные драгоценными камнями, а из-за меня сегодняшний вечер, по существу, так же мало отличался от вечеров, которые устраиваются и не в Сен-Жерменском предместье, как мало разнится Бальбек от того, к чему приучен наш глаз, и все же эти дамы уезжали, не испытывая ни малейшего разочарования, – какое там! Они еще наперебой благодарили герцогиню Германтскую за чудесно проведенный вечер, из чего можно было сделать вывод, что и на других вечерах, на которых я не присутствовал, было все то же самое.
Неужели же только из-за ужинов вроде сегодняшнего они наряжались и не пускали в недоступные свои салоны буржуазок, неужели только из-за ужинов? Точь-в-точь таких же, несмотря на мое отсутствие? У меня мелькнула эта мысль, но уж очень она была нелепа. Против нее восставал простой здравый смысл. А потом, если бы даже я ее и допустил, то что тогда осталось бы от имени Германт, и так уже умалившегося после Комбре?
Впрочем, эти девы-цветы были на удивление нетребовательны по отношению к другим и большие любительницы радовать всех и каждого; некоторые из тех, кому я за целый вечер сказал две-три до того глупые фразы, что меня самого от стыда бросило в краску, сочли своим долгом перед уходом подойти ко мне и, остановив на мне ласковый взгляд красивых глаз, поправляя гирлянду орхидей, обвивавшую их грудь, сказать, как они счастливы, что со мной познакомились, и изъявить – тонкий намек на приглашение поужинать! – желание «кое-что устроить», предварительно «выбрав день» совместно с герцогиней Германтской. Все эти дамы-цветы[504] отбыли после принцессы Пармской. Присутствие принцессы – раньше высочеств уезжать было не принято – являлось одной из неведомых мне причин, в силу которых герцогиня настаивала на том, чтобы я посидел еще. Когда принцесса Пармская встала, все почувствовали облегчение. Дамы преклоняли перед принцессой колени, та поднимала их, целовала, и вместе с этим поцелуем они как бы получали вымоленное коленопреклонением благословение на то, чтобы спросить свое пальто и позвать своих людей. Вслед за тем у подъезда началась как бы выкличка имен, вошедших в Историю Франции. Принцесса Пармская не позволила герцогине Германтской провожать ее до передней, чтобы та не простудилась, а герцог добавил: «Слышите, Ориана? Ее высочество разрешает вам не выходить, а вы помните, что вам сказал доктор?»
«Я думаю, что принцесса Пармская была очень рада поужинать с вами». Эта заученная фраза была мне знакома. Герцог прошел всю гостиную, чтобы сказать ее мне любезным и уверенным тоном, словно вручая диплом или угощая печеньем. Удовольствие, которое он сейчас явно испытывал и которое на мгновение придало его лицу ласковое выражение, внятно говорило мне о том, что такого рода обязанности он будет исполнять до самой смерти, подобно тому как даже впавшие в детство старички сохраняют за собой необременительные и почетные должности.
Когда я собирался уходить, в гостиную вернулась статс-дама принцессы – она забыла чудные гвоздики из Германта, которые герцогиня подарила принцессе Пармской. Лицо у статс-дамы пошло красными пятнами – как видно, ей досталось от принцессы, которая со всеми была очень мила, но у которой лопалось терпение от бестолковости компаньонки. Статс-дама подхватила гвоздики и впопыхах направилась к выходу, но, чтобы не уронить своего достоинства и чтобы все видели, что она не утратила обычной своей строптивости, она, проходя мимо меня, проворчала: «Принцесса меня торопит: ей хочется, чтобы мы уже ехали, но и чтобы гвоздики были у нее в руках. Ну а я не птичка, порхать с ветки на ветку не умею».
Увы! Правило, согласно которому нельзя было уходить раньше высочеств, являлось не единственной причиной того, что меня не пускали. Я не мог уйти сейчас же, так как была еще одна причина: дело в том, что пресловутая роскошь, которая была чужда Курвуазье, но которой Германты, как обеспеченные, так и оскудевшие, обожали угощать своих друзей, – это была не только роскошь материальная, но и – в этом я не раз убеждался во время бесед с Робером де Сен-Лу – роскошь ласкающих слух речей, приятности в обхождении, словесное изящество, порожденное неоспоримым душевным богатством. Но светская жизнь – жизнь праздная, и потому это богатство не находило себе применения, однако время от времени оно прорывалось, искало выхода в кратковременных излияниях, тем сильнее волновавших, что оно давало повод думать, будто герцогиня Германтская питает к вам нежные чувства. Впрочем, герцогиня изливала душу только в тех случаях, если душа у нее бывала переполнена, – тогда, в обществе своего приятеля или приятельницы, она приходила в состояние, близкое к опьянению, но только совсем не к чувственному, – так иных опьяняет музыка; герцогиня могла отколоть от своего корсажа цветок или снять медальон и подарить их тому, с кем ей хотелось пробыть весь вечер, хотя она с грустью думала о том, что время пройдет в пустой болтовне, в которую не перейдет ничего от бурной, хотя и быстролетной, радости, напоминающей то блаженство, какое получаешь от первого весеннего тепла: когда эта радость и блаженство проходят, в душе остаются томление и печаль. Ну а приятелю не надо было слепо верить обещаниям, хотя бы они пьянили сильнее всех, какие он когда-либо слышал, хотя бы их давала женщина, которая, с поразительной остротой ощущая сладость мгновения, творит из него благодаря своей чуткости и великодушию, не свойственным людям обыкновенным, настоящее произведение искусства, умиляющее своею прелестью и добротой, но которая мгновение спустя уже ни на что не способна. Нежные чувства этой женщины живут не дольше вызвавшего их волнения, а проницательный ее ум, подсказавший ей тогда все, что вам хотелось от нее услышать, и все, что ей надо было вам сказать, по прошествии нескольких дней поможет ей так же тонко подметить ваши смешные черточки и посмеяться над ними с другим ее гостем, с которым она насладится еще одним столь кратким «музыкальным моментом»![505]
В передней я попросил лакеев подать мне ботики, которые я надел из предосторожности, так как, когда я выходил из дому, падал снежок, тут же таял и превращался в слякоть, но я не сообразил, что это не очень элегантно, и теперь, заметив, что все глядят на меня с презрительной улыбкой, мне стало неловко; когда же я увидел, что принцесса Пармская еще не уехала и следит за тем, как я надеваю эту американскую обувь, то я готов был провалиться сквозь землю от стыда. Принцесса подошла ко мне.
– Как хорошо вы сделали, что купили ботики! – воскликнула она. – Это очень практично. Вот что значит умный человек! Нам непременно надо будет приобрести ботики, – сказала она статс-даме, и тут насмешливое выражение лакейских лиц сменилось почтительным, а гости столпились вокруг меня и принялись расспрашивать, где я нашел эту прелесть.
– В них вам нечего бояться, даже если опять пойдет снег и если вы живете далеко; теперь ведь не лето, – сказала принцесса.
– Ну, насчет этого вы, ваше королевское высочество, можете быть спокойны, – с хитрым видом проговорила статс-дама, – снега больше не будет.
– Почем вы знаете? – сердитым голосом спросила добрейшая принцесса Пармская, – ее могла вывести из себя только глупость статс-дамы.
– Уж вы мне поверьте, ваше королевское высочество: больше снега не будет, это физически невозможно.
– Да почему?
– Снега больше не будет, против этого приняты меры: всюду посыпано солью!
Дама по простоте душевной не заметила, что принцесса гневается, а другие смеются; вместо того чтобы умолкнуть, она обратилась ко мне с милой улыбкой, не приняв во внимание моих возражений относительно адмирала Жюрьена де ла Гравьера: «А вам в них не будет тяжело. У вас, наверно, ноги как у морского волка. Кровь-то ведь сказывается».
Герцог Германтский проводил принцессу Пармскую, а затем подал пальто мне. «Позвольте, я вам помогу напялить на себя эту одежду». Употребив такие выражения, он даже не улыбнулся: благодаря тому что Германты играли в простоту, самые грубые выражения в их устах становились аристократическими.
Смена возбуждения унылостью, вызывающаяся тем, что возбуждение было искусственным, произошла и во мне, но только совсем иначе, чем у герцогини Германтской, – произошла, когда я наконец ушел от нее и поехал в экипаже к де Шарлю. От нас зависит, какой силе поддаться: возникающей в нас самих, рождающейся из наших глубоких впечатлений, или же внешней силе. Первая сила не может не быть силой отрадной, полной той радости, какую доставляет человеку творчество. Другой ток, который стремится к тому, чтобы нам передалось общее волнение, удовольствия не доставляет; но мы имеем возможность самим доставить его себе, насильственно опьяняясь, только потом ощущение опьяненности часто претворяется в тоску, в грусть – вот отчего у многих светских людей бывают такие угрюмые лица и вот почему нервы у них в таком состоянии, что они близки к самоубийству. Так вот, когда я ехал в экипаже к де Шарлю, я был во власти второго вида возбуждения, ничего общего не имеющего с тем, какое вызывает у нас резко индивидуальное впечатление, вроде тех, что создавались у меня в других экипажах: один раз – в Комбре, в экипаже доктора Перспье, от рисовавшихся передо мной в лучах заходящего солнца мартенвильских колоколен, а другой раз – в Бальбеке, в коляске маркизы де Вильпаризи, когда я ломал себе голову над тем, что напоминает мне купа деревьев. Но в этом третьем экипаже перед моим умственным взглядом проходили разговоры за ужином у герцогини Германтской, которые тогда показались мне очень скучными, например рассказы князя Фон о германском императоре, о военачальнике Боте и об английской армии. Теперь я вставил их во внутренний стереоскоп, глядя в который – едва лишь мы перестаем быть самими собой и, наделенные душой светского человека, стремимся жить только так, как живут другие, – мы ясно различаем все, что эти другие сказали и сделали. Сейчас я был наверху блаженства – тогда я, откровенно говоря, никакого блаженства не испытывал, – оттого что ужинал с человеком, хорошо знавшим Вильгельма II и рассказавшим, право же, забавные случаи из его жизни, – так пьяный преисполняется нежности к официанту после того, как официант все ему подал. Вспоминая немецкий акцент князя и его рассказ о военачальнике Боте, я заливался хохотом, как если бы мой смех, подобно рукоплесканиям, от которых усиливается наш восторг, был необходим для того, чтобы рассказ князя стал еще уморительнее. Даже суждения герцогини Германтской, которые показались мне неумными (например, ее слова о том, что на картины Франса Халса надо бросить взгляд даже из трамвая), когда я смотрел на них сквозь увеличительное стекло, приобретали необычайную живость и глубину. И я должен прямо сказать, что хотя мое возбуждение скоро улеглось, но оно не было абсолютно бессмысленным. В один прекрасный день мы радуемся, что знакомы с особой, которую мы всей душой презирали, радуемся потому, что, оказывается, она дружит с нашей любимой девушкой и может нас представить ей, соединяя таким образом приятное с полезным, а уж на это мы никак не могли рассчитывать; вообще никогда не угадаешь, на что могут нам пригодиться чьи-нибудь мнения или же завязавшееся знакомство. Мысль герцогини Германтской, что на картины интересно смотреть даже из трамвая, – мысль неверная, но в ней заключалось зерно истины, в дальнейшем имевшей для меня большое значение.
Необходимо также подчеркнуть, что стихи Виктора Гюго, которые прочла герцогиня, были им написаны еще до того, как он стал больше чем новым человеком, когда в эволюционирующую литературу он ввел особый литературный вид, наделенный более сложными органами. В этих своих первых стихах Виктор Гюго еще мыслит, вместо того чтобы, подобно природе, только наводить на размышления. «Мысли» он выражал тогда в высшей степени непосредственно: это были «мысли» почти в понимании герцога, считавшего, что вписывать в альбом, находившийся в его Германтском замке, какое-нибудь философско-поэтическое размышление старо и нудно, и умолявшего гостей, приезжавших к нему впервые: «Только фамилию, дорогой мой, без мыслей!» А ведь именно эти «мысли» (почти не встречающиеся в «Легенде веков», как не встречаются «арии» и «мелодии» у позднего Вагнера) герцогиня Германтская любила у Виктора Гюго начальной поры. И все-таки ей было за что любить ранние его стихи. Они волновали, и вокруг них уже, при отсутствии той глубины, какая появится у Гюго впоследствии, бурлил водоворот изобилия слов и водоворот богатых рифм, что делает их совершенно непохожими на стихи, встречающиеся, например, у Корнеля, у которого неожиданно возникающий, потаенный и тем сильнее действующий на нас романтизм все же не затрагивает основ физической жизни, не вносит изменений в тот подсознательный, поддающийся обобщению организм, где обретается идея. Вот почему я до сих пор поступал неправильно, читая только последние сборники Гюго. Разумеется, герцогиня Германтская брала из них для украшения своей речи лишь несколько блесток. Но когда мы приводим один какой-нибудь стих, мы тем самым удесятеряем притягательную его силу. Стихи, вплывшие в мою память или же всплывшие в ней за ужином, неодолимо влекли к себе и приманивали целые стихотворения, в которые они были вбиты, и наэлектризованные мои руки дольше двух суток не могли сопротивляться силе, направлявшей их к «Восточным мотивам» и к «Песням сумерек» в одном томе. Я проклинал помощника Франсуазы за то, что он подарил своим землякам мой экземпляр «Осенних листьев», и сейчас же послал его купить другой. Я перечитал эти сборники от первой до последней строчки и не успокоился, пока вдруг не увидел стихов, которые прочла герцогиня Германтская, в том самом свете, каким она их залила. Вот почему то, что можно было почерпнуть из бесед с герцогиней, напоминало сведения, какими нас снабжает библиотека в каком-нибудь замке, библиотека, где полно старого хлама, библиотека разрозненная, не способствующая систематическому умственному развитию, библиотека, где нет почти ничего из того, что мы любим, но где мы иной раз получим интересную справку или нападем на совершенно для нас новую, чудесную страницу, знакомством с которой мы, следовательно, обязаны великолепной барской усадьбе, о чем впоследствии нам будет так отрадно вспомнить. Когда нам попадется предисловие Бальзака к «Пармской обители»,[506] или неизданные письма Жубера[507] нам уже кажется, что время, которое мы провели в этом замке, было для нас временем гораздо более плодотворным, чем на самом деле, – случайная находка заставляет нас забыть бесплодную пустоту жизни, какую мы там вели.
Итак, хотя свет неспособен был сразу же дать мне то, чего ожидало от него мое воображение, и потому сначала поразил меня сходством с другими кругами общества, а не тем, чем он от них отличался, в конце концов резкое его своеобразие все-таки выступило. Почти от одной только знати узнаёшь столько же, сколько от простых крестьян; их речь расцвечена всем, что относится к земле, к тем, кто жил в имениях в давно прошедшие времена, к старинным обычаям, ко всему, о чем даже и не подозревает мир денег. Допустим, что аристократ, не отличающийся широтой запросов, в конце концов заражается духом времени, а все-таки его мать, его дяди, его двоюродные тетки связывают его, когда он вспоминает свое детство, с той жизнью, которой сейчас почти никто уже себе не представляет. Войдя в комнату, где лежал бы покойник, герцогиня Германтская промолчала бы, но от первого же ее взгляда не укрылось бы ни одно из нарушений прежних обычаев. Ее коробило, когда на похоронах женщины шли вперемежку с мужчинами, потому что обряд требует, чтобы женщины шли отдельно. У Блока, вне всякого сомнения, покров связывался только с похоронами, так как в отчетах о траурных процессиях неизменно упоминаются покровы с кистями, а герцог Германтский мог бы вспомнить времена своего детства, когда он видел, как держали покров во время венчания принца Майи-Нели. Сен-Лу продал свое драгоценное «Родословное дерево», продал старинные портреты Буйонов и письма Людовика XIII, чтобы купить Карьера,[508] и мебель модерн, а герцог и герцогиня Германтские по велению чувства, в котором пламенная любовь к искусству играла, быть может, самую последнюю роль и которое не выдвигало их из ряда самых обыкновенных людей, сохранили чудную мебель Буля[509] представлявшую собой настоящее пиршество для глаз художника. А литератор был бы в восторге от беседы с ними, потому что эта беседа явилась бы для него – ведь голодному нет никакого толку от другого голодного – живым словарем, куда занесены все выражения, которые теперь – одно за другим – каждый день выходят из употребления вроде галстуков Сен-Жозефа, обета одевать детей в голубое и т. п. и которые можно услышать только из уст любителей и добровольных хранителей ценностей прошлого. Их беседа доставляет писателю куда больше удовольствия, чем беседа с другими писателями, хотя, впрочем, это удовольствие опасное, так как писатель может подумать, что вещи, оставшиеся от прошлого, прекрасны сами по себе, и, чего доброго, перенесет их в свое произведение такими, какие они есть, из-за этого произведение окажется мертворожденным, скучным, а писатель будет утешать себя: «Моя книга хороша, потому что правдива, – против этого не возразишь». Аристократические беседы герцогини Германтской были, однако, прелестны тем, что говорила она превосходным языком. Это давало герцогине право подшучивать над словами «провидческий», «космический», «пифический», «неслыханнейший», которые употреблял Сен-Лу, равно как и над его мебелью от Бинга.[510]
И все же то, о чем говорилось у герцогини Германтской, в отличие от боярышника и от тетиного бисквита, было мне чуждо. Можно было бы сказать так, что всем этим речам (имевшим прямое отношение к обществу, а не к личности), на время вошедшим в меня, сделавшимся – чисто физически – моим достоянием, не терпелось как можно скорее со мной расстаться… Я взмахивал руками, как заклинатель. Я думал, что меня ждет еще один ужин, во время которого я превращусь в принца X или в герцогиню Германтскую и буду говорить за них. А пока слышанные мною речи шевелили мои выборматывающие их губы, и я тщетно пытался вернуть на прежнее место мой разум, с головокружительною быстротою увлекаемый некой центробежной силой. Одному, в экипаже, где, впрочем, я громко говорил с воображаемым собеседником, мне было не под силу выдерживать их тяжесть, и я с лихорадочным нетерпением ждал того мгновения, когда я наконец-то позвонил к де Шарлю, а потом я долго еще говорил сам с собой, повторяя то, о чем собирался рассказать ему, и совсем не думая о том, что-то скажет мне он, – говорил в гостиной, куда меня провел лакей и где от волнения я ничего не замечал. Мне так мучительно хотелось, чтобы де Шарлю выслушал меня, что в конце концов на меня напал дикий страх при мысли, что хозяин дома, может быть, уже спит и что мне предстоит у себя в комнате протрезвляться после словесного опьянения. Да и было чего бояться: убедившись, что прошло уже целых двадцать пять минут, я подумал, что все позабыли, что я сижу в этой гостиной, о которой, несмотря на долгое ожидание, я мог бы только сказать, что это огромная светло-зеленая комната, где висят портреты. Потребность говорить мешает не только слушать, но и видеть, – следовательно, отсутствие описания обстановки есть уже описание душевного состояния человека. Я решил выйти из гостиной и кого-нибудь позвать, а если никто не отзовется, то самому добраться до передней и сказать, чтобы мне отперли дверь, но только я встал и сделал несколько шагов по мозаичному паркету, как с озабоченным видом вошел камердинер.
– Господин барон все время принимал посетителей, – сказал он. – Его ждет еще несколько человек. Но я непременно добьюсь, чтобы он вас принял, я уже два раза звонил по телефону секретарю.
– Пожалуйста, не беспокойтесь; господин барон сам назначил мне к нему приехать, но сейчас уже поздно, и раз он занят, то я приду как-нибудь еще.
– Нет, нет, сударь, сделайте одолжение, не уходите! – воскликнул камердинер. – Господин барон будет недоволен. Я еще попробую позвонить.
Я вспомнил рассказы о слугах де Шарлю и об их преданности своему господину. Хотя о нем нельзя было сказать, как о принце де Конти,[511] что он так же старался понравиться лакею, как и министру, но, во всяком случае, он достигал того, что самое обычное его приказание воспринималось как особая милость, и когда вечером, обведя глазами стоявших на почтительном расстоянии слуг, он говорил: «Куанье, свечу!» или: «Дюкре, рубашку!» – другие удалялись с ворчанием, завидуя тем, на ком остановил свой выбор их господин. Двое враждовавших между собою слуг даже боролись за господскую милость и, выдумывая нелепейшие предлоги, спешили, если барон поднимался к себе раньше, выслушать его распоряжения, причем каждый лелеял мечту, что сегодня вечером обязанность принести свечу или подать рубашку будет возложена на него. Если барон обращался к кому-нибудь из людей не с требованием услужить ему, более того: если зимой в саду, зная, что один из его кучеров простужен, он через десять минут говорил ему: «Наденьте шляпу», другие из ревности две недели не разговаривали с кучером, удостоившимся великой милости.
Я прождал еще десять минут, а затем, попросив не засиживаться, потому что господин барон так устал, что даже отказал в приеме нескольким чрезвычайно важным особам, которым он давным-давно назначил свидание, меня провели к нему. Церемонии, разводившиеся вокруг де Шарлю, не произвели на меня впечатления той торжественности, какое производила простота его брата Германта, но вот уже дверь отворилась, и я увидел барона – в китайском халате, с голой шеей, он лежал на диване. Одновременно меня привели в изумление лежавшие на стуле цилиндр «шик-блеск» и шуба – можно было подумать, что барон только что пришел домой. Камердинер удалился. Я ждал, что де Шарлю подойдет ко мне. Но он продолжал лежать неподвижно, уставив на меня беспощадный взгляд. Я подошел к нему поближе, поздоровался – он не подал мне руки, ничего не сказал, не предложил сесть. Я спросил, как спрашивают у невоспитанного врача, непременно ли я должен стоять. Желания подковырнуть де Шарлю у меня не было, однако холодное бешенство еще резче выразилось у него на лице. Я, впрочем, не знал, что у себя в деревне, в замке, он любил, чтобы – так нравилось ему разыгрывать из себя короля – после ужина, в курительной, вокруг него, развалившегося в кресле, стояли гости. Одного он просил дать ему огоньку, другому предлагал сигару и лишь спустя некоторое время говорил: «Да садитесь же, Аржанкур; дорогой мой, вот же стул» – и т. д., а сразу он не произносил таких слов, только чтобы дать понять гостям, что без его разрешения садиться нельзя.
– Садитесь в кресло Людовика Четырнадцатого, – проговорил он наконец властным тоном, в котором слышалось скорее приказание отойти от кресла, чем расположиться в нем.
Я сел в кресло, которое стояло ближе ко мне.
– По-вашему, это кресло Людовика Четырнадцатого? Сразу видно, что вы юноша образованный! – с насмешкой в голосе воскликнул он.
Я был так огорошен, что, вместо того чтобы направиться к выходу, – а это было бы самое правильное, – или по желанию де Шарлю пересесть в другое кресло, прирос к месту.
– Милостивый государь! – снова заговорил де Шарлю, отчеканивая каждое слово и удваивая согласные в наиболее оскорбительных. – Этот разговор, которым я вас удостаиваю в виде исключительной милости по просьбе некой особы, не пожелавшей, чтобы я ее назвал, поставит на наших с вами отношениях точку. Не скрою от вас, что я ожидал не того; пожалуй, я допустил бы некоторое преувеличение, чего не следует позволять себе в разговоре даже с человеком, не понимающим значения слов, а также из элементарного уважения к самому себе, если бы сказал, что чувствовал к вам симпатию. Я склонен думать, что если употребить слово «благоволение» в смысле чисто покровительственном, то оно точно выразит и то, что я к вам чувствовал, и то, что собирался для вас сделать. В Париже и даже еще в Бальбеке я дал вам понять, что вы можете на меня рассчитывать.
Вспомнив дерзкую выходку де Шарлю, когда мы с ним прощались в Бальбеке, я отрицательно качнул головой.
– То есть как? – воскликнул он в гневе, и его бледное перекошенное лицо так же отличалось сейчас от того лица, каким оно было у него всегда, как отличается от тихого моря море бурным утром, когда вместо привычной для глаза улыбчивой его равнины видишь многое множество змей, брызжущих пеной и ядовитой слюною. – Вы представляетесь, что не получили моего послания, почти признания, которое должно было напоминать вам обо мне? Чем была украшена книга, которую я вам послал?
– Очень изящными виньетками, – ответил я.
– Ах как плохо знает французская молодежь великие произведения нашего искусства! – с презрением в голосе сказал де Шарлю. – Что подумали бы о молодом берлинце, когда выяснилось бы, что он не знает «Валькирии»? Должно быть, глаза у вас устроены так, что они ничего не видят, – вы же сами мне говорили, что два часа рассматривали этот шедевр. Я вижу, что в цветах вы разбираетесь не лучше, чем в стилях; насчет стилей вам лучше помолчать! – в порыве ярости пронзительно крикнул он. – Вы даже не имеете понятия, на чем сидите. Вы подставили себе под зад вместо глубокого кресла Людовика Четырнадцатого стульчик эпохи Директории. Этак вы примете колени маркизы де Вильпаризи за раковину и черт знает чего натворите. Не узнали же вы орнамента из незабудок бальбекской церкви на переплете книги Бергота! А уж кажется, на что прозрачнее: «Не забывайте меня»!
Я смотрел на де Шарлю. Конечно, такой великолепной головы, которую не портило даже отталкивающее выражение лица, не было ни у кого из его родных; он был похож на постаревшего Аполлона; но казалось, что из его злого рта вот-вот хлынет оливкового цвета желчь; ум у него был обширный, и ему открывалось многое из того, что так и осталось недоступным для герцога Германтского. Но в какую красивую форму ни облекал он все неприязненные свои чувства, можно было сказать с уверенностью, что проистекали ли они из уязвленного самолюбия, из измены любимой женщины, из злопамятства, садизма, из желания поддеть кого-нибудь, из навязчивой идеи, этот человек способен убить, а потом при помощи логики и красноречия доказать, что он поступил правильно и что все равно он на сто голов выше своего брата, невестки и т. д. и т. п.
– На картине Веласкеса[512] «Пики», – продолжал он, – победитель, как всякий порядочный человек, идет навстречу униженному врагу, вот так же и я, – поскольку я – все, а вы – ничто, – сделал первый шаг. Вы имели глупость на это ответить, что не мне говорить о благородстве. Но я не отступил. Наша религия учит терпению. Терпение, которое я выказал по отношению к вам, мне, надеюсь, зачтется, и я только улыбнулся в ответ на вашу наглость, если только можно назвать наглостью ваше поведение с человеком, который на столько голов выше вас; но больше, милостивый государь, мы об этом говорить не будем. Я подверг вас испытанию, которому единственный выдающийся человек нашего времени дал остроумное название: испытание слишком большой любезностью, и он же с полным основанием умозаключает, что это самое страшное из всех испытаний и что только оно способно отделить доброе семя от плевел. Я не стану упрекать вас в том, что вы его не выдержали, – победители редки. Но – таково последнее слово, которое я скажу вам на этом свете, – я желаю оградить себя от ваших клеветнических измышлений.
Пока де Шарлю не высказался, я был далек от мысли, что его гнев мог быть вызван обидными словами, которые я будто бы кому-то о нем сказал; я напряг свою память: нет, я ни с кем о нем не говорил. Какой-то злопыхатель на меня наплел. Я решительно отверг предъявленное мне обвинение.
– Неужели вы рассердились на меня за то, что о наших с вами близких отношениях я сказал герцогине Германтской?
Он презрительно усмехнулся, а затем возвысил голос до верхнего регистра и без труда взял самую резкую и самую дерзкую ноту.
– Ах, милостивый государь! – сказал он затем, с нарочитой медлительностью возвращаясь к своей обычной интонации и словно упиваясь причудливыми переливами нисходящей гаммы. – Я убежден, что вы на себя клеплете, каясь в том, что сказали, будто мы с вами «в близких отношениях». Я не могу требовать исключительной точности от человека, которому решительно все равно – что мебель Чиппендейла,[513] что стул рококо, и все же я не думаю, – продолжал он теперь уже ласковым тоном, одновременно с которым на его губах заиграла обворожительная улыбка и в котором, однако, все усиливался оттенок насмешливости, – я не думаю, чтобы вы могли сказать или вообразить, будто мы с вами в близких отношениях! Если же вы похвастались тем, что вас мне представили, что вы разговаривали со мной, что мы с вами немножко знакомы, что я почти без всяких просьб с вашей стороны согласился со временем взять вас под свое покровительство, то, напротив, я нахожу, что это вполне естественно и разумно. Существующая между нами огромная разница в возрасте дает мне право указать вам, без малейшего желания вас унизить, что то, что вы были мне представлены, что то, что мы с вами разговаривали, что то, что мы с вами только-только познакомились, – что все это было для вас если не честью – мне об этом говорить неудобно, – то уж, разумеется, удачей, и глупость ваша проявилась не в том, что вы о ней раззвонили, а в том, что вы не сумели ею воспользоваться. Я даже вот что вам скажу, – продолжал он, неожиданно и ненадолго перейдя от гневного высокомерия к нежности, полной такой душевной боли, что, казалось, он сейчас расплачется, – когда вы ничего не ответили на предложение, которое я сделал вам в Париже, то я это воспринял как совершенно невероятную дерзость, – я же думал, что вы хорошо воспитаны, из хорошей буржуазной семьи (только это определение он презрительно прошипел), – до такой степени невероятную, что по своей наивности я объяснял ее всякой чепухой, которая на поверку всегда оказывается враньем: письмо, видите ли, пропало, оттого что адрес был написан неправильно. Я признаю, что это очень наивно, но святой Бонавентура[514] говорил, что ему легче поверить в то, что бык летал, чем в то, что его брат солгал. Словом, с этим покончено, книга вам не понравилась, больше мы к этому не вернемся. Но только мне кажется, что вы могли бы (и тут в его голосе послышались непритворные слезы), хотя бы из уважения к моему возрасту, написать мне. Я собирался предложить вам нечто до крайности соблазнительное, но только не хотел заранее ставить вас об этом в известность. Вы, даже не зная, о чем идет речь, решили отказаться – это ваше дело. Но, как я уже сказал, всегда можно написать. Я бы на вашем месте, и даже на своем, написал. Я только по одной причине ставлю свое место выше вашего – вообще-то я считаю, что все места равны, интеллигентный рабочий мне приятнее многих герцогов. Но я заслужил право сказать, что отдаю предпочтение моему месту, так как за всю свою долгую жизнь, даже слишком долгую, я ни разу не поступил как вы. (Голова де Шарлю оставалась в тени, и мне было не видно, льются ли у него из глаз слезы, слышавшиеся в его голосе.) Я уже говорил, что сделал сто шагов вам навстречу, а вы в благодарность отошли от меня на двести. Теперь я ухожу от вас, и больше мы с вами незнакомы. Я забуду ваше имя, но не забуду ваш поступок, чтобы в тот день, когда мне вдруг захочется думать о людях, что они сердечны, учтивы или хотя бы настолько сообразительны, что не упустят возможности, которая представляется раз в жизни, – чтобы сказать себе в тот день, что я слишком высокого о них мнения. Да нет же, если вы кому-то сообщили, что вы со мной знакомы, когда мы с вами были знакомы на самом деле, – теперь это уже не соответствует действительности, – то я считаю, что тут ничего такого нет, это дань уважения ко мне, – словом, это мне приятно. К несчастью, в другом месте и при других обстоятельствах вы говорили совсем иное.
– Клянусь вам, барон, что я ничего обидного про вас не говорил.
– А кто вам сказал, что я обижен? – в бешенстве крикнул де Шарлю и сел на диване, на котором только сию секунду лежал неподвижно, а в это время на лице его извивались мертвенно-бледные вспененные змеи, голос же становился то визгливым, то рокочущим, как покрывающая все звуки беснующаяся буря. (Он всегда говорил громко, так что на улице прохожие оглядывались, но сейчас сила его голоса удесятерилась, подобно форте не на рояле, а в оркестре, да еще переходящему в фортиссимо. Де Шарлю завывал.) – Неужели вы воображаете, что я могу на вас обидеться? Да знаете ли вы, с кем разговариваете? Смею вас уверить, что ядовитая слюна пятисот ваших приятелей, даже если б эти мальчишки вскарабкались друг на друга, могла бы запачкать только большие пальцы на моих стопах.
В один миг страстное желание убедить де Шарлю, что я никогда не слышал и не говорил про него ничего дурного, уступило во мне место лютой злобе при этих его словах, которые, как я полагал, могла внушить ему только безмерная его гордыня. Впрочем, быть может, тут действительно хотя бы отчасти повинна была его гордыня. Главную роль играло, однако, еще одно чувство, и вот о нем-то я пока не подозревал, а значит, и не был виновен в том, что не принял в расчет долю его влияния. Но поскольку это его чувство было мне неведомо, я мог бы, вспомнив, что говорила герцогиня Германтская, помимо гордыни, что-то отнести и за счет ненормальности де Шарлю. Но в тот момент мысль о его ненормальности мне не пришла. Я был уверен, что в нем говорит только гордыня, во мне – только ярость. И ярость эту (едва лишь де Шарлю, перестав завывать, заговорил о больших пальцах на своих стопах, заговорил с величественным видом и с гримасой отвращения, относившегося к каким-то неведомым клеветникам), эту ярость я уже не мог одержать. Придя в остервенение, я ощутил жгучую потребность кого-то или что-то бить, но все же я не настолько обезумел, чтобы утратить уважение к человеку гораздо старше меня и даже, из-за их художественной ценности, к стоявшим около него статуэткам из немецкого фарфора, а потому я набросился на новенький цилиндр барона, швырнул его на пол, стал топтать, потом, как ни вопил де Шарлю, с ожесточением рвать, содрал подкладку, на две части разорвал корону и только после этого кинулся к двери и распахнул ее. Каково же было мое изумление, когда я увидел, что по обеим сторонам двери стоят два лакея, но оба лакея при моем появлении медленно удалились с таким видом, как будто они шли мимо двери каждый по своим делам. (После я узнал, что одного из них звали Бюрнье, а другого – Шармель.) Гуляющая их походка меня не провела; я прекрасно понимал, что это деланная походка. Другие объяснения показались мне более правдоподобными: первое состояло в том, что барон принимал иногда гостей, от которых ему могла понадобиться защита (но почему?), он нуждался в сторожевом посте; второе объяснение состояло в том, что любопытные лакеи подслушивали у двери и не ожидали, что я сейчас выбегу; третье – в том, что всю эту сцену де Шарлю разыграл, предварительно прорепетировав, и что он сам позвал лакеев послушать – позвал из любви к устройству спектаклей в сочетании, быть может, со свого рода nunc erudimini,[515] которое всем послужило бы уроком на будущее.
Мой гнев не утишил гнева де Шарлю; мой уход, должно быть, подействовал на него болезненно; он звал меня, требовал, чтобы меня не пускали, и, наконец, забыв о том, что он только что, называя свои ноги «стопами», разыгрывал из себя божество, опрометью бросился за мной, догнал в передней и встал мне поперек дороги.
– Полно, – сказал он, – что за ребячество, зайдите ко мне на минутку; строго наказывает тот, кто горячо любит, и если я вас строго наказал, то только потому, что горячо люблю вас.
Я смягчился, слово «наказал» пропустил мимо ушей и пошел за бароном, а тот, позвав лакея, без тени смущения велел ему подобрать обрывки цилиндра и принести другой.
– Скажите, пожалуйста, барон, – снова заговорил я с де Шарлю, – кто этот сплетник, который возвел на меня напраслину? Я хочу знать, кто он, чтобы вывести лжеца на чистую воду.
– Кто? Неужели вы не знаете? Неужели вы не помните, при ком вы что говорите? Неужели вы думаете, что люди, от которых я получаю сведения, которые оказывают мне подобного рода услуги, не начинают с просьбы держать в тайне свои имена? Неужели вы считаете меня способным изменить своему слову?
– Вы никак не можете назвать мне его имя? – в последний раз порывшись в памяти (но безуспешно), чтобы припомнить, с кем же я все-таки говорил о де Шарлю, спросил я.
– Вы же слышали, что я дал слово моему осведомителю сохранить его имя в тайне? – прерывающимся от возмущения голосом ответил вопросом на вопрос де Шарлю. – Я вижу, что у вас пристрастие не только к гнусным сплетням, но и к бесплодному выспрашиванию. Умнее было бы воспользоваться последней нашей встречей, чтобы поговорить о чем-нибудь серьезном, а не переливать из пустого в порожнее.
– Барон! – порываясь уйти, сказал я. – Вы оскорбляете меня, я беззащитен, потому что вы намного старше меня, условия у нас с вами неравные, а переубедить вас мне все равно не удастся, хотя я вам поклялся, что ничего не говорил.
– Так, значит, я лгу? – громовым голосом крикнул он и одним прыжком очутился в двух шагах от меня.
– Вам сказали неправду.
Тут де Шарлю заговорил тоном ласковым, задушевным, грустным – так в иных исполняемых без перерыва симфониях за раскатами грома в первой части следует грациозное, услаждающее слух идиллическое скерцо.
– Это я допускаю, – заметил он. – Как правило, пересказывают неверно. Вы сами виноваты, что не воспользовались возможностью увидеться со мною, – возможностью, которую я предоставлял вам неоднократно, вы лишили меня самого мощного средства в борьбе с возведенными на вас обвинениями, а ведь вас обвиняют в предательстве: вы лишили меня ежедневных откровенных бесед с вами. Как бы то ни было, правду мне говорили или неправду, нашептывания сделали свое дело. Я уже не могу побороть то чувство, какое они во мне вызвали. Я даже не могу сказать, что кто строго наказывает, тот горячо любит, потому что хотя я вас строго наказал, но я вас разлюбил.
Он насильно усадил меня и позвонил. Вошел еще один лакей.