У Германтов Пруст Марсель
– Принесите чего-нибудь выпить и велите заложить карету.
Я сказал, что пить мне не хочется, что уже очень поздно и что, помимо всего прочего, экипаж меня ждет.
– С извозчиком, наверно, расплатились, и он уехал, – возразил де Шарлю, – так что экипажа у вас нет. Я велел закладывать карету, чтобы отвезти вас домой… Если вы боитесь, что уже очень поздно… я мог бы предоставить в ваше распоряжение комнату.
Я сказал, что моя мать будет беспокоиться.
– Ну так вот, правда это или неправда, но нашептывания сделали свое дело. Моя в известной мере преждевременная симпатия зацвела чересчур рано, с ней случилось то же, что с яблонями, которые вы так поэтично описывали в Бальбеке: первый же мороз убил ее цвет.
Однако де Шарлю действовал так, как будто его симпатия устояла: твердил, что между нами все кончено, а сам удерживал меня, предлагал чего-нибудь выпить, остаться ночевать, отвезти домой. Его даже как будто пугала мысль, что я уеду и он останется один, его словно охватило довольно мучительное чувство страха, какое – так, по крайней мере, мне показалось – испытывала его невестка и родственница Германт час назад, когда она потребовала, чтобы я побыл у нее еще, потому что я тоже вдруг стал ей на короткое время приятен; я заметил в нем то же самое стремление продлить удовольствие от общения со мной.
– К несчастью, – продолжал де Шарлю, – я не обладаю даром оживлять отцветшее. Мое расположение к вам умерло. Воскресить его я не властен. Думаю, что я не уроню своего достоинства, если признаюсь, что я об этом сожалею. Я могу сказать о себе словами Вооза из Виктора Гюго: «Я вдовец, я один, и уже вечереет».[516]
Я опять вошел – на этот раз вместе с де Шарлю – в большую светло-зеленую гостиную. Только чтобы что-нибудь сказать, я заметил, что она мне очень нравится.
– Правда? – спросил де Шарлю. – Что-то же должно нравиться человеку. Панели – работа Багара.[517] Обратите внимание, что они гармонируют с мебелью Бове и с консолями, – это производит особенно приятное впечатление. Посмотрите: они повторяют тот же декоративный мотив. Это вы увидите еще только в Лувре и в доме Эннисдаля. Но когда я решил поселиться на этой улице, конечно, сейчас же нашелся старый особняк Шиме – его никто не видел, потому что он явился сюда ради меня. В общем, хорошо. Могло бы быть лучше, но и так недурно. Ведь правда, здесь есть красивые вещи? Например, портрет моих дядей – польского и английского королей – работы Миньяра.[518] А впрочем, зачем я вам об этом рассказываю? Вы все знаете не хуже меня – ведь вы ждали меня в этой гостиной. А разве нет? Ах, вас, наверно, провели в голубую гостиную, – это он добавил, либо желая поиздеваться над моей нелюбознательностью, либо желая подчеркнуть, что я перед ним такое ничтожество, что он даже не поинтересовался, где меня заставили ждать. – Вот в этом шкафу хранятся все шляпы Елизаветы,[519] принцессы де Ламбаль.[520] и королевы[521] Но вас это, должно быть, не занимает, вы словно ничего не видите. У вас глазной нерв не атрофирован? Если же вы питаете пристрастие к другому роду красоты, то вот вам радуга Тёрнера,[522] вспыхнувшая между двумя Рембрандтами в знак нашего с вами примирения. Слышите? К ней присоединяется Бетховен.
В самом деле: до меня донеслись первые аккорды третьей части пасторальной симфонии «Веселье после грозы»: где-то близко, вернее всего – на втором этаже, играл оркестр. Я в простоте души спросил, по какому случаю музыка и кто музыканты.
– Ах, да ничего я не знаю! Понятия не имею. Это музыка незримая. Ну что, ведь хорошо? – спросил он с довольно заносчивым видом, хотя в его интонации чувствовалось подражание Свану. – А впрочем, вам это нужно как собаке пятая нога. Вам хочется домой – ни Бетховен, ни я для вас не существуют. Вы сами вынесли себе обвинительный приговор, – когда мне уже было пора ехать, заметил он задушевным и грустным тоном. – Извините, что я не пойду провожать вас, как того требует вежливость. Раз я больше не хочу с вами встречаться, то произойдет ли наше расставание пятью минутами раньше или позже – это уже не имеет значения. Да и потом, я устал, а дел у меня еще пропасть.
Но тут он обратил внимание, что погода прекрасная. – Пожалуй, я поеду с вами. Какая дивная луна! Я провожу вас, а затем поеду любоваться луной в Булонский лес. Э, да вы не умеете бриться! Отправляетесь на званый ужин, а волоски торчат, – сказал де Шарлю, потом взял меня за подбородок двумя точно намагниченными пальцами, и эти его два пальца после секундного колебания, словно пальцы парикмахера, поднялись до моих ушей. – Посмотреть бы на «голубой свет луны»[523] в лесу с кем-нибудь вроде вас – вот было бы чудно! – произнес он, и в голосе его прозвучала неожиданная и как бы невольная нежность, а затем он с томным видом продолжал: – Вы ведь все-таки милый, а могли бы быть милей всех. – Тут он покровительственным жестом положил мне руку на плечо. – Должен сознаться, что прежде вы мне казались человеком, ничего собой не представляющим.
В сущности, у меня были все основания думать, что он не изменил своего мнения. Достаточно было вспомнить, какая злоба кипела в нем всего полчаса назад. И все же у меня создалось впечатление, что сейчас де Шарлю искренен, что доброе его сердце одерживает в нем победу над обидчивостью и над гордыней, которые довели его, как мне представлялось, почти до безумия. Экипаж стоял перед нами, а де Шарлю все еще продолжал говорить.
– Ну садитесь! – вдруг сказал он. – Через пять минут мы подъедем к вашему дому. И я вам скажу: «Прощайте», что будет означать: «Прощайте навек». Раз нам не суждено продолжать наши отношения, то уж лучше, как в музыке, кончить их полным аккордом.
Несмотря на все эти торжественные уверения, что больше мы не увидимся никогда, я готов был поклясться, что де Шарлю, сердясь на себя за свою недавнюю вспышку и боясь, как бы я не затаил на него обиду, ничего не имеет против того, чтобы увидеться со мной еще раз. И я был недалек от истины, в чем тут же и удостоверился.
– Вот тебе на! – воскликнул он. – Самое-то главное я и позабыл. На память о вашей бабушке я отдал для вас в переплет редкое издание госпожи де Севинье. Увы! Значит, нынешнее наше свидание – не последнее. Приходится утешаться тем, что трудные дела нечасто удается кончить в один день. Вспомните, сколько времени длился Венский конгресс.[524]
Я поспешил предложить свои услуги:
– Да чтобы вас не беспокоить, я пришлю за книгами!
– Помолчите, глупыш, – прикрикнул на меня де Шарлю, – и не ставьте себя в дурацкое положение, не притворяйтесь, будто вы не дорожите честью быть вероятно (я не говорю: «наверно», потому что, может статься, книги вам передаст камердинер) принятым мною!
Он овладел собой.
– Я не хочу, чтобы эти слова были моими прощальными словами. Никаких диссонансов перед заключительным аккордом, после которого – вечная тишина!
Видимо, он берег свои нервы: ему было бы слишком тяжело расстаться со мной после тех резкостей, каких он наговорил мне в раздражении.
– Вы не изъявили желания прокатиться в Булонский лес, – произнес он скорей утвердительным, чем вопросительным тоном – как мне показалось, не потому, чтобы ему не хотелось предлагать мне прокатиться, а потому, что он боялся, как бы мой отказ не ударил по его самолюбию. – Ну а теперь как раз то время, – все тянул он, – когда, по словам Уистлера,[525] буржуа возвращаются домой (этими словами он, быть может, хотел задеть мое самолюбие) и когда природа особенно радует глаз. Впрочем, вы даже не знаете, кто такой Уистлер.
Чтобы переменить разговор, я задал де Шарлю вопрос, умна ли принцесса Иенская. Де Шарлю прервал меня и заговорил таким презрительным тоном, каким никогда еще не говорил в моем присутствии:
– Дорогой мой, да я о таких принцах отроду не слыхивал! Аристократия есть, может быть, и у таитян,[526] но, честное слово, я понятия о ней не имею. Как это, однако ж, ни странно, имя, которое вы сейчас назвали, несколько дней назад врезалось в мой слух. Меня спросили, не имею ли я что-нибудь против того, чтобы мне представили молодого герцога Гвастальского. Вопрос удивил меня: герцог Гвастальский не нуждается в том, чтобы мне его представляли, – он мой родственник, познакомились мы с ним еще в давние времена; он сын принцессы Пармской, и, на правах родственника и как воспитанный молодой человек, он непременно приходит поздравить меня с Новым годом. Но потом выяснилось, что речь идет не о моем родственнике, а о сыне интересующей вас особы. Поскольку никакой принцессы Иенской не существует, я подумал, что имеется в виду какая-нибудь нищенка, которая ночует под Иенским мостом и которая придумала себе живописный титул принцессы Иенской, вроде того как другие называют себя Батиньольской пантерой.[527] или стальным королем[528] Оказывается, ничего подобного: речь шла об одной богатой даме – ее чудесной мебелью я восхищался на выставке, и у этой мебели есть то преимущество перед титулом хозяйки, что она не поддельная. А о так называемом герцоге Гвастальском я подумал, что это маклер моего секретаря, – за деньги все можно купить. Оказывается, ничего подобного: по-видимому, Император смеха ради пожаловал этим людям титул, хотя не имел на это никакого права. Не могу сказать, наверное, хотел ли он лишний раз проявить свое могущество, или он этим доказал свое невежество, или это было желание позабавиться, – скорее всего, это была злая шутка над невольными узурпаторами. Короче говоря, на ваш вопрос я ничего не могу ответить, мои познания не выходят за пределы Сен-Жерменского предместья, и вот там, среди всех этих Курвуазье и Галардон, вам, быть может, удастся с помощью какого-нибудь знающего человека отыскать старых хрычовок, сошедших прямо со страниц Бальзака, – они вас позабавят. Разумеется, это совсем не то, что очарование принцессы Германтской, но без меня и без моего «сезама» вам к ней не проникнуть.
– Так, значит, у принцессы Германтской действительно очень хорошо?
– Это слабо сказано; лучше быть не может, за исключением самой принцессы Германтской.
– Принцесса Германтская выше герцогини Германтской?
– Никакого сравнения. (Надо заметить, что, если у светских людей есть хоть какое-то воображение, они, в зависимости от того, в дружбе они или во вражде с людьми, занимающими, казалось бы, прочное и блестящее положение, возводят их на престол или, наоборот, свергают.) Герцогиня Германтская (де Шарлю не назвал ее Орианой, быть может, для того, чтобы увеличить расстояние между ней и мной) обворожительна, вы даже представить себе не можете, насколько она выше своей среды. Но герцогиню рядом нельзя поставить с ее родственницей. Принцесса в точности соответствует представлению торговок Центрального рынка о княгине Меттерних,[529] а княгиня Меттерних была уверена, что создала имя Вагнеру, так как была знакома с Виктором Морелем.[530] Принцесса Германтская или, вернее, ее мать была знакома с самим Вагнером. Это одно придает женщине очарование, не говоря уже об ее красоте. А чего стоят «сады Есфири»!
– Нельзя ли их посмотреть?
– Нет, без приглашения вас туда не пустят, туда никого не пускают без моей просьбы.
Больше об этой приманке де Шарлю уже не заговаривал; тут мы как раз подъехали к моему дому, и он протянул мне руку.
– Ну, я свою роль сыграл; скажу еще только несколько слов. Быть может, кто-нибудь другой отнесется к вам так же хорошо, как я. Пусть же случай со мной послужит вам уроком. Этого урока вы не забывайте. Хорошее отношение надо ценить. Что нам не под силу осуществить в одиночку, так как на свете есть то, о чем нельзя спрашивать, что нельзя делать, чего нельзя хотеть, о чем нельзя узнать одному, того мы добьемся, если будем действовать сообща, без помощи числа тринадцати, как в романе Бальзака,[531] или числа четыре, как в «Трех мушкетерах». Прощайте!
Де Шарлю попросил меня сказать кучеру, чтобы он отвез его домой, и я подумал, что барон устал и отказался от своего намерения любоваться лунным светом. Вдруг он сделал резкое движение, словно передумав. Но я уже передал его приказание и, не задерживаясь, подошел к воротам своего дома, позвонил, и мысль, что из-за того, что де Шарлю неожиданно распалился гневом, я совершенно забыл пересказать ему все, что слышал о германском императоре и о военачальнике Боте и чем совсем недавно был поглощен, выскочила у меня из головы.
Дома я увидел письмо молодого помощника Франсуазы своему приятелю – лакей забыл его у меня на столе. После отъезда моей матери он стал до последней степени бесцеремонен; я же проявил еще большую бесцеремонность, прочитав это незапечатанное и лежавшее на самом виду письмо, которое – в этом было мое единственное оправдание – как бы само просило, чтобы я его прочел:
«Дорогой друг и родственник!
Надеюсь что ты здоров и что вся твоя милая семья здорова особенно мой маленький крестник Жозеф которого я еще не имею удовольствия знать но которого я люблю больше всех потому как он мой крестник и святыни души тоже в прах превратились и тот священный прах мы трогать не должны[532]. Да ведь и то сказать дорогой друг и родственник кто может поручиться что завтра и ты и твоя дрожайшая половина моя родственница Мари не низринитесь оба на дно морское, словно матрос с грот-мачты[533], потому наша жизнь есть не что иное как юдоль мрака[534]. Дорогой друг должен тебе признаться что теперь мое основное занятие, воображаю твое изумление, это поэзия коей я себя услаждаю, потому надо же как-то проводить время. А посему дорогой друг не удивляйся что я так долго не отвечал на твое последнее письмо а когда не простишь то забвенью предай[535]. Как тебе известно, мамаша нашей госпожи скончалась в страшных мучениях которые очень ее утомили потому как ее навещали целых три доктора. День ее похорон был чудный день потому как собралась целая толпа знакомых нашего господина да еще несколько министров. До кладбища провожали гроб поболе двух часов, все ваше село небось ахнет ведь на то чтоб проводить на кладбище гроб с телом тетушки Мишю наверняка столько времени не понадобится. Так что теперь жизнь моя будет одно сплошное рыдание. Я страх как увлекаюсь мотоциклетом на котором научился ездить недавно. Что если дорогие друзья я вихрем примчусь к вам в Эяорс. Но об этом я буду твердить неустанно[536] потому как чувствую что от горя она потеряла рассудок[537]. Я часто бываю у герцогини Германтской, у людей о существовании которых ты даже не подозреваешь живя среди невежд. И потому я с радостью пошлю книжки Расина, Виктора Гюго „Избранные стихи“ Шендоле[538], Альфреда де Мюссе, потому как я хочу вылечить от невежества край который и меня породил[539] в невежестве которое роковым образом приводит к преступлению. Больше писать нечего и как пеликан утомленный долгим путешествием[540] шлю наилучшие пожелания тебе а ровно и твоей супружнице моему крестнику и сестрице твоей Розе. Желаю чтоб о ней нельзя было сказать: И роза нежная жила не дольше розы[541] как сказал Виктор Гюго, сонет Арвера[542], Альфред де Мюссе, все великие гении которых по этой причине сгубили в пламени костра как Жанну д'Арк. Ожидаю твоего скорого послания, прими мои поцелуи как поцелуи брата.
Периго Жозеф».
Нас влечет к себе жизнь каждого человека, в которой заключено что-либо нам неведомое, последняя, еще не исчезнувшая иллюзия. Многое из того, что говорил мне де Шарлю, дало сильный толчок моему воображению и, изгладив из памяти разочарование, которое постигло его при встрече с действительностью у герцогини Германтской (с именами людей дело обстоит так же, как и с именами местностей), устремило его к родственнице Орианы. Впрочем, хотя де Шарлю и удалось временно ввести меня в заблуждение относительно мнимых достоинств и мнимого разнообразия светских людей, то лишь потому, что он и сам заблуждался. А заблуждался он, вернее всего, потому, что ничего не делал, не писал, не рисовал, да и читал-то, не вникая в прочитанное и не задумываясь над ним. И все-таки он был гораздо выше светских людей: и они сами, и то зрелище, какое они представляли, давали ему множество тем для разговора, а эти люди его не понимали. Он говорил как художник слова, но этого дара хватало лишь на то, чтобы дать почувствовать призрачное очарование светских людей. Дать почувствовать только художникам, которым он мог бы приносить пользу, какую приносит северный олень эскимосам: это драгоценное животное вырывает для них на безлюдных скалах лишаи и мох, которые сами эскимосы не могли бы обнаружить и использовать, но которые, после того как их переварил олень, представляют собой для жителей Крайнего Севера хорошо усваиваемую пищу.
К сказанному я должен добавить, что картинам высшего света, которые рисовал де Шарлю, придавало необычайную живость сочетание лютой ненависти, какую он испытывал к одним, и преклонения перед другими. Ненавидел он главным образом молодых людей, обожал преимущественно женщин.
Хотя среди женщин на самый высокий пьедестал де Шарлю возносил принцессу Германтскую, все же не одни только его загадочные слова насчет некоего «недоступного дворца Аладдина», где она жила, явились причиной моей ошеломленности, которая вскоре сменилась страхом при мысли: уж не жертва ли я злой шутки, которую кто-то придумал, чтобы меня выставили за дверь дома, куда бы я явился без приглашения, – сменилась, когда я месяца через два после ужина у герцогини, во время ее поездки в Канн, вскрыв с виду самый обыкновенный конверт, прочел то, что было напечатано на визитной карточке: «Принцесса Германтская, урожденная герцогиня Баварская, будет дома в такой-то день». Наверное, с точки зрения светского человека, получить приглашение к принцессе Германтской было так же просто, как попасть на ужин к герцогине; мои познания в геральдике подсказывали мне, что титул принца не выше титула герцога. А еще я внушал себе, что мышление светской женщины, в противоположность тому, что утверждал де Шарлю, не может существенно отличаться от мышлений людей одного с ней круга и даже от мышления любой другой женщины. Но мое воображение, подобно воображению Эльстира, создававшего свою перспективу наперекор законам физики, хотя, вероятно, он изучил их, воспроизводило передо мной не то, что я знал, а то, что оно видело; то, что оно видело, – иначе говоря, то, что ему показывало имя. Так, даже когда я еще не был знаком с герцогиней, имя Германт, перед которым стоял титул «принцесса», подобно ноте, краске или величине, резко меняющимся в зависимости от стоящего перед ними математического или эстетического «значка» воссоздавало передо мной что-то совсем другое. Этот титул часто встречается в мемуарах эпохи Людовика XIII и Людовика XIV, и я представлял себе, что когда-то в доме у принцессы Германтской, по всей вероятности, довольно часто бывали герцогиня Лонгвильская и великий Конде;[543] если же мои догадки справедливы, – рассуждал я, – то уж я-то вряд ли когда-нибудь туда проникну.
В наших искусственных преувеличениях присутствует элемент субъективности, и о нем я еще буду говорить, однако есть же во всех этих существах и объективная реальность, и вот она-то и делает их непохожими одно на другое. А иначе и быть не может. Те, у кого мы – частые гости и кто так мало общего имеет с теми, что лишь грезятся нам, – ведь это те же самые люди, описание которых мы находим в мемуарах, в письмах замечательных людей и с которыми нам хотелось познакомиться. Совершенно ничего собой не представляющий старик, ужинающий вместе с нами, – это же тот самый, чье гордое послание принцу Фридриху-Карлу,[544] мы с волнением прочли в книге о войне 70-го года. Мы скучаем за ужином, потому что наше воображение отсутствует, а когда мы читаем книгу, мы увлекаемся, потому что сейчас оно – с нами. Но люди и за ужином, и в книге одни и те же. Мы были бы счастливы познакомиться с г-жой де Помпадур[545] неизменно оказывавшей покровительство искусствам, но мы скучали бы в ее обществе не меньше, чем с нынешними Эгериями,[546] до того заурядными, что первый же к ним визит отбивает у нас охоту поддерживать с ними отношения. И все же разница между ними есть. Полного сходства между людьми не бывает; манера наших знакомых держать себя с нами, хотя бы мы относились к ним одинаково дружелюбно, различна, но эти различия в конечном итоге сглаживаются. Герцогиня де Монморанси любила говорить мне колкости, но если я нуждался в ее помощи, она нимало не медля употребляла все свое влияние, чтобы помочь мне не на словах, а на деле. А, например, герцогиня Германтская никогда не обижала меня, говорила мне только что-нибудь приятное, была необычайно радушна, поскольку радушие входило составной частью в широкий образ нравственной жизни Германтов, но зато, если бы я попросил ее о сущей безделице, помимо входившего в ее программу, она не ударила бы палец о палец, – так в иных имениях к вашим услугам автомобиль и камердинер, но зато вы там не добьетесь стакана сидра, так как те, кто устанавливал распорядок празднеств, не предусмотрели, что вам захочется сидру. Которая же из двух женщин была мне настоящим другом: герцогиня де Монморанси, которой нравилось подпускать мне шпильки, но которая всегда была готова помочь мне, или герцогиня Германтская, которой было больно, когда мне хоть чем-нибудь досаждали, но которой трудно было оказать мне ничтожнейшую услугу? И вот еще что: многие говорили, что герцогиня Германтская болтает только о разных пустяках, а ее родственница, далеко не такая умная, всегда говорит о вещах интересных. Направления умов крайне разнообразны, прямо противоположны не только у литераторов, но и у людей светских, так что не одни лишь Бодлер и Мериме имеют право презирать друг друга.[547] Отличительные особенности ума вырабатывают в каждом человеке свое выражение глаз, свою манеру изъясняться, свой образ действий, и все это создает взаимосвязанную систему, до такой степени деспотичную, что, когда мы общаемся с кем-либо, нам кажется, что лучше этого человека нет. Все, что говорила герцогиня Германтская, выведенное, как теорема, из особого склада ее ума, я принимал за истину. И в общем я был с ней согласен, когда она утверждала, что герцогиня де Монморанси глупа, что она любит рассуждать о вещах, в которых ничего не смыслит, или когда, узнав, что герцогиня де Монморанси причинила кому-нибудь зло, она говорила: «Вот вы считаете ее доброй, а по-моему, она изверг». Но эта тирания окружающей действительности, эта очевидность света лампы, при котором далекая уже заря меркнет, как воспоминание о чем-то самом обыкновенном, переставали на меня действовать в отсутствие герцогини Германтской, когда еще какая-нибудь дама, державшаяся со мной запросто и считавшая герцогиню гораздо ниже себя, говорила мне: «В сущности, Ориана ничем и никем не интересуется», или даже (о чем в присутствии герцогини и помыслить было невозможно – так отрицательно относилась она к этому явлению): «Ориана – снобка». В силу того, что виконтесса д'Арпажон и герцогиня де Монморанси представляли собой величины неодинаковые и никакая математика ничего бы тут не могла поделать, я так бы никогда и не ответил на вопрос, у кого из них, по моему мнению, больше достоинств.
Так вот, когда речь заходила об отличительных чертах салона принцессы Германтской, то чаще всего отмечалась его замкнутость, отчасти объяснявшаяся тем, что принцесса была королевского рода, главным же образом – можно сказать, допотопностью принца, опутанного сословными предрассудками, над чем герцог и герцогиня, кстати сказать, постоянно при мне посмеивались, и вот эти-то самые его предрассудки и заставляли меня с особым недоверием отнестись к тому, что меня приглашает человек, который только с высочествами да со светлостями и водится и который за каждым ужином закатывает скандал из-за того, что его посадили не на то место, на каком ему полагалось бы сидеть при Людовике XIV, что благодаря необычайной широте его познаний в области истории и генеалогии только ему одному и было известно. Вот отчего многие светские люди, сравнивая родственников, отдавали предпочтение герцогу и герцогине. «Герцог и герцогиня – люди гораздо более современные, гораздо более интеллигентные, они не занимаются, как другие, подсчетом колен родословного древа, их салон на триста лет опередил салон их родственников» – вот что говорилось обычно, и, вспоминая эти фразы, я вздрагивал при одном взгляде на приглашение, так как эти фразы укрепляли меня в мысли, что оно прислано каким-нибудь мистификатором.
Если бы герцог и герцогиня Германтские не уехали в Канн, я бы попытался разведать с их помощью, не подшутил ли кто-нибудь надо мной. Мои сомнения не коренились даже – чем я постарался бы себя утешить – в чувстве, которое, казалось бы, не должны испытывать люди светские, но которое писатель, хотя бы он и принадлежал к светской касте, обязан воссоздать, во-первых, чтобы быть «объективным», а во-вторых, чтобы оттенить своеобразие каждого класса. Между тем недавно я нашел в прелестных мемуарах описание сомнений, похожих на те, какие появились у меня при виде приглашения от принцессы: «Нам с Жоржем (а может быть: „Нам с Эли…“ – проверить я не могу, потому что книги у меня под рукой нет) так безумно хотелось попасть в салон г-жи Делессер,[548] что когда мы получили от нее приглашение, то решили из осторожности, каждый – своими путями, дознаться, не пахнет ли тут первым апреля». А ведь рассказывает об этом не кто иной, как граф д'Осонвиль.[549] (женившийся на дочери герцога де Бройля), а другой молодой человек, который «своими путями» намеревался дознаться, не дурачат ли его, это – в зависимости от того, Жорж он или Эли, – кто-нибудь из двух неразлучных друзей графа д'Осонвиля: д'Аркур[550] или принц де Шале[551]
В самый день приема у принцессы Германтской я узнал, что герцог и герцогиня накануне вернулись в Париж. Я решил зайти к ним утром. Но они с мужем куда-то рано уехали и пока еще не вернулись; чтобы подкараулить их, я засел в конурке, которая показалась мне вполне подходящим помещением для сторожевого поста. Но оказалось, что как наблюдательный пункт она никуда не годилась, так как наш двор отсюда был виден плохо, но зато моему взгляду представились другие дворы, и хотя их созерцание не принесло мне никакой пользы, все же на некоторое время оно развлекло меня. Не только в Венеции, но и в Париже есть такие прельстительные для художников места, откуда открывается вид на множество домов. Я назвал Венецию не случайно. На бедные кварталы именно Венеции бывают похожи по утрам бедные кварталы Парижа с их высокими расширяющимися кверху трубами, на которые солнце кладет яркую-яркую розовую, свежую-свежую красную краску; целый сад цветет над домами, цветет с таким разнообразием оттенков, что можно подумать, будто это в самом деле сад, насаженный над городом каким-нибудь любителем дельфтских или гарлемских тюльпанов. Этого мало: благодаря тому, что некоторые комнаты лепящихся один к другому домов выходят окнами во двор, разделяющий эти дома, каждый оконный проем превращается в раму, и в какой-нибудь из рам видна кухарка, которая, о чем-то задумавшись, уставила глаза в пол, а в другой, подальше, – девушка и расчесывающая ей волосы старая ведьма, черты лица которой расплываются в полумраке; на расстояний звуков не слышно, через дворы они не перелетают, и потому каждый дом показывает соседнему в застекленных четырехугольниках немые телодвижения; дома, размещая рядом голландские картины, устраивают громадную выставку. Правда, из особняка Германтов такие виды не открывались, но зато открывались другие, не менее любопытные, в особенности – с того своеобразного тригонометрического пункта, который я выбрал: когда я смотрел с этого пункта перед собой, то ничего не задерживало моего взгляда вплоть до отдаленных, почти не застроенных, пологих возвышенностей, за которыми стоял дом, где жили принцесса Силистрийская и маркиза де Пласак, родственницы герцога Германтского из высшей знати, с которыми я не был знаком. До самого этого дома (который принадлежал их отцу, де Брекиньи) не было ничего, кроме тянувшихся в разных направлениях невысоких построек, которые, не задерживая взгляда, своими наклонными плоскостями как бы удлиняли пространство. Крытая красной черепицей башенка сарая, где стояли экипажи маркиза де Фрекура, увенчивалась шпилем, но шпиль, напоминавший о красивых старинных зданиях, одиноко взметывающихся ввысь у подножия швейцарских гор, был до того тонок, что ничего собою не закрывал. Все эти строения, с трудом различимые, разбросанные там и сям, создавали впечатление, что дом маркизы де Пласак стоит гораздо дальше, как будто вас отделяло от него несколько улиц или множество горных отрогов; на самом деле он находился на довольно близком расстоянии, но его отдалял один из тех обманов зрения, какие бывают в Альпах. Когда комнаты в доме проветривались и его широкие квадратные окна, сверкавшие на солнце, словно горный хрусталь, бывали открыты, то, напрягая зрение, чтобы разглядеть на разных этажах лакеев, выбивавших ковры, вы испытывали такое же наслаждение, какое доставляют вам на картинах Тернера или Эльстира путешественник в дилижансе или проводник на склоне Сен-Готарда. Но с этой «видовой площадки» я мог бы и не разглядеть возвращающихся герцога и герцогиню Германтских, и поэтому, возобновив после полудня наблюдение, я просто-напросто стал на лестнице – отсюда я не мог бы не заметить, что ворота отворяются, но ослепительные альпийские красоты дома Брекиньи с занятыми уборкой лакеями, дальностью расстояния превращенными в малюсеньких человечков, здесь уже не являлись моему взгляду. Так вот, это ожидание на лестнице имело для меня столь важные последствия, благодаря ему я увидел такой замечательный пейзаж, правда, не тернеровский, а моральный, что рассказ о нем лучше ненадолго отложить, а сперва рассказать о том, как я побывал у Германтов после их возвращения.
Меня принял герцог у себя в кабинете. В дверях я столкнулся с совершенно седым, бедно одетым, маленького роста человеком с черным галстучком, как у комбрейского нотариуса и как у некоторых приятелей моего дедушки, но вид у него был еще более робкий, он отвешивал мне низкие поклоны и ни за что не соглашался, чтобы я уступил ему дорогу. Я не расслышал, что крикнул ему герцог; в ответ посетитель опять начал кланяться, но уже стене; герцог не мог его видеть, а он все кланялся и кланялся – так зачем-то улыбаются люди во время телефонного разговора; посетитель говорил фальцетом; он еще раз мне поклонился – так подобострастно кланяются ходатаи по делам. Впрочем, может статься, это и был поверенный из Комбре – так он своим провинциальным, старомодным и кротким видом напоминал тамошних маленьких людей, приниженных старичков.
– Ориана сейчас придет, – сказал мне герцог, как только я вошел. – Сван должен сейчас принести ей корректуру своей статьи о монетах Мальтийского ордена и, еще того хуже, огромные фотографии этих монет с обеих сторон, поэтому Ориана решила поскорей одеться, чтобы успеть посидеть с ним, перед тем как ехать обедать. Мы и так завалены вещами, спасения от них нет, я просто не знаю, куда приткнуть фотографии Свана. Но у меня чересчур любезная жена, она безумно любит доставлять людям удовольствие. Она уверена, что Свану будет приятно показать ей одного за другим всех гроссмейстеров Ордена, медали которых он нашел на Родосе. Я сказал: Мальтийского? Нет, Родосского, но это один и тот же Орден – Орден святого Иоанна Иерусалимского.[552] В сущности, родосские рыцари интересуют ее постольку, поскольку ими поглощен Сван. Наш род теснейшим образом связан со всей этой историей, связан даже еще и теперь: мой брат, с которым вы знакомы, – один из самых видных деятелей в Мальтийском ордене.[553] Но если бы об этом заговорил с Орианой я, она и слушать бы не стала. A вот когда Сван, изучая тамплиеров,[554] (диву даешься, с каким увлечением люди, исповедующие одну веру, занимаются изучением другой), подошел к истории родосских рыцарей, наследников тамплиеров, Ориана тут же загорелась желанием посмотреть их головы. По сравнению с Люзиньянами, королями Кипра[555] от которых мы ведем свое происхождение по прямой линии, это мелкота. Но так как Сван пока Люзиньянами не занят, Ориане никакого дела до них нет.
Я не мог сразу сказать герцогу, зачем я пришел. Дело в том, что к герцогине, которая часто принимала визитеров до обеда, явились ее родственницы или приятельницы, в частности, принцесса Силистрийская и герцогиня де Монроз, но, так как герцогиня не показывалась, они зашли на минутку к герцогу. Пришедшая раньше других принцесса Силистрийская, просто одетая, сухопарая, с приветливым выражением лица, держала в руке тросточку. Я подумал, что она ушиблась или больна. Но вскоре я убедился, что она прекрасно себя чувствует. Она с грустью заговорила о двоюродном брате герцога – не со стороны Германтов, а по линии другого, если только это возможно, еще более славного рода, – о том, что в состоянии его здоровья, за последнее время сильно пошатнувшегося, наступило резкое ухудшение. Было ясно, что герцогу, жалевшему своего двоюродного брата и все повторявшему: «Бедный Мама! Славный он малый», хотелось верить в благополучный исход. Дело в том, что обед, на который собирался герцог, обещал быть приятным, на званом вечере у принцессы Германтской, по его расчету, не должно было быть скучно, а главное – его привлекал начинавшийся в час ночи роскошный ужин и костюмированный бал, для которого ему уже был приготовлен костюм Людовика XI,[556] а герцогине – Изабеллы Баварской.[557] И герцог не желал отравлять эти развлечения мыслью о тяжелом недуге милейшего Аманьена д'Осмона. Потом с визитом к Базену пришли еще две дамы, тоже с тросточками, маркиза де Пласак и г-жа де Трем, дочери графа де Брекиньи, и сказали, что его двоюродный брат Мама безнадежен. Герцог повел плечами и, чтобы переменить разговор, спросил, не собираются ли они на вечер к Мари-Жильбер. Дамы ответили, что не пойдут, так как Аманьен при смерти, и что не пойдут они и на обед, на который собирался герцог и на котором, по их словам, должны были быть брат короля Феодосия,[558] инфанта Мария Консепсьон и пр. Так как маркиз д'Осмон приходился Базену более близким родственником, то Базену показалось, что этим «бойкотом» дамы выражают ему неодобрение, и он был с ними не очень любезен. Хотя они спустились с высот особняка Брекиньи, чтобы повидать герцогиню (а вернее – чтобы уведомить ее о том, что состояние здоровья родственника герцогской четы внушает тревогу и что, следовательно, и герцогу и герцогине должно быть не до увеселений), но посидели недолго: опираясь на альпенштоки, Вальпургия и Доротея (так звали сестер) двинулись по крутой тропинке к себе на гору. Я так и не догадался спросить у Германтов, зачем многие из Сен-Жерменского предместья разгуливают с тросточками. Быть может, они считали всю эту часть города своим владением, а ездить на извозчиках не любили и предпочитали длинные прогулки пешком, но некоторые из них, заядлые охотники, часто падали с лошади, ломали себе ноги, и переломы не заживали, а другие просто-напросто нажили себе ревматизм, оттого что левый берег Сены – сырой и оттого что было сыро в их старых замках – вот почему они, по всей вероятности, и ходили с тросточками. А может быть, они не совершали дальних походов. Просто-напросто, сойдя в свой сад (неподалеку от сада герцогини), чтобы набрать фруктов для компота, они на возвратном пути заходили повидаться с герцогиней Германтской, но являться к ней с садовыми ножницами или с лейкой все-таки не решались.
Герцог, видимо, был тронут, что я пришел к нему в день его приезда. Но по его лицу прошла тень, как только я сказал, что зашел попросить его жену навести справки, приглашает ли меня принцесса. Я попросил об одном из тех одолжений, которые герцог и герцогиня Германтские делать не любили. Герцог ответил, что теперь поздно, что если принцесса не посылала мне приглашения, то она может подумать, что он выпрашивает его для меня, а он однажды уже нарвался на отказ и больше не желает в какой бы то ни было форме оказывать на своих родственников давление, «ввязываться в это дело», наконец, что он точно еще не знает: может быть, он и герцогиня прямо со званого обеда поедут домой и что в таком случае, чтобы принцесса не обиделась, лучше всего скрыть от нее, что они вернулись в Париж, а что если бы не это обстоятельство, то они, разумеется, немедленно спросили бы ее насчет меня в записке или по телефону, хотя, впрочем, теперь, конечно, поздно, так как, вернее всего, список приглашенных уже составлен.
– Ведь вы же с ней не в плохих отношениях, – подозрительно поглядев на меня, сказал он: Германтам из боязни, как бы им не заплясать под чужую дудку и ненароком кого-нибудь с кем-нибудь не помирить, всегда хотелось быть точно осведомленными о всех происшедших за последнее время ссорах. Герцог предпочитал самостоятельно принимать решения, когда, по его мнению, нужно было проявить жесткость.
– Понимаете, дружок, – сказал он с таким видом, как будто его только сейчас осенило, – я лучше не буду говорить Ориане о вашей просьбе. Вы же знаете, какая она обязательная и что ее любовь к вам безгранична; как бы я ее ни отговаривал, она непременно пошлет принцессе записку, и уж тогда, если она устанет после обеда, у нее не будет никаких уважительных причин: придется ехать на вечер. Да, да, я ей ничего не скажу. Она сейчас выйдет. Прошу вас: ни слова! Но если вы все-таки решитесь пойти на вечер, мы, конечно, будем счастливы увидеться с вами.
Долг человеколюбия – священный долг для всякого человека, которого призывают исполнить его, хотя бы из хитрости; мне не хотелось, чтобы герцог подумал, что я, пусть даже одну секунду, колеблюсь: а не попросить ли мне все-таки герцогиню, даже если бы она потом и устала после обеда, и я обещал герцогу не говорить ей, зачем я пришел, – я делал вид, что не понял, какую комедию он только что разыграл. Я спросил, как он думает: не будет ли на вечере у принцессы г-жа де Стермарья?
– Нет, нет, – с видом знатока ответил он. – Мне эта фамилия знакома, я встречал ее в клубных адрес-календарях, де Стермарья не принадлежат к тому обществу, которое собирается у Жильбера. Вы там увидите людей только великосветских и очень скучных: дам, которые давно утратили титул герцогинь, но добились его восстановления, всех послов, многих Кобургов, высочеств из других стран, но не надейтесь увидеть даже тень Стермарья. Жильбер заболел бы от одного вашего предположения. Ах да, вы же любите живопись; я вам сейчас покажу чудную картину – я приобрел ее у моего родственника, принца, частично в обмен на картины Эльстира – они нам, правда, не нравятся. Меня уверяют, будто это Филипп де Шампань,[559] но я думаю, что это кто-нибудь повыше сортом. Сказать вам откровенно? Я думаю, что это Веласкес, и притом периода его расцвета, – заключил герцог и посмотрел на меня в упор, чтобы проверить, какое это на меня произвело впечатление, а может быть даже чтобы усилить его. Вошел лакей.
– Ее светлость приказала спросить вашу светлость: не может ли ваша светлость принять господина Свана, а то ее светлость еще не совсем готова?
Герцогу скоро надо было идти одеваться, но, посмотрев на часы, он убедился, что в его распоряжении есть еще несколько минут.
– Попросите господина Свана сюда, – сказал он лакею и обратился ко мне: – Сама же позвала Свана и, конечно, еще не готова. Не говорите при Сване о вечере у Мари-Жильбер. Я не знаю, пригласили ли его. Жильбер его очень любит – он уверен, что Сван – незаконный внук герцога Беррийского, это целая история. (А иначе стал бы Жильбер с ним цацкаться! Представляете себе? Это Жильбер-то, который, за сто шагов завидев еврея, падает в обморок!) Но теперь все усложнилось из-за дела Дрейфуса. Сван должен был бы понять, что ему в первую очередь следует порвать с евреями всякие отношения, а он высказывает мнения, которые могут только настроить против него.
Герцог позвал лакея, чтобы узнать, не вернулся ли посыльный к д'Осмону. План у герцога был такой: поскольку он имел все основания полагать, что его двоюродный брат не выживет, ему хотелось получить о нем сведения до его кончины, иными словами – до вынужденного траура. Если б он узнал из первых рук, что Аманьен еще жив, он улизнул бы на званый обед, на вечер у принца, на бал, где он щеголял бы в костюме Людовика XI и где у него было назначено занимавшее все его мысли свидание с новой возлюбленной, а известие он получил бы только на другой день, после всех увеселений. Вот тогда, если бы Аманьен скончался вечером, можно было бы надеть траур.
– Нет, ваша светлость, он еще не приходил.
– А, черт! У нас в доме все доводится до последней секунды! – вскричал герцог; у него мелькнула мысль, что Аманьен, может быть, уже «отдал концы», в вечернюю газету успеют тиснуть объявление, и тогда прощай костюмированный бал! Герцог потребовал «Тан», но в газете ничего не было.
Я очень давно не видел Свана и теперь некоторое время находился в недоумении: носил ли он раньше короткие усы, стригся ли бобриком; словом, я нашел в нем какую-то перемену; он и в самом деле очень «переменился»: он был очень болен, а болезнь так же резко меняет лицо, как отпущенная борода, как стрижка на прямой или косой пробор. (Сван был болен той же самой болезнью, от которой скончалась его мать, и заболел он в том же возрасте, что и она. В нашей жизни и впрямь такое огромное значение имеют каббалистические числа, дурной глаз, что кажется, будто и правда она в руках у колдуний. И если существует средняя продолжительность жизни человеческого рода в целом, то существует и средняя продолжительность жизни отдельных семей, то есть похожих друг на друга членов семей.) Сван был одет элегантно, и в этой элегантности, похожей на элегантность его жены, улавливалось сочетание того, каким он стал, с тем, каким он был прежде. Светло-серый сюртук подчеркивал его статность и стройность, руки облегали перчатки, белые с черными полосками, в одной руке он держал серый цилиндр с раструбом – такого фасона цилиндры изготовлялись Дельоном.[560] только для него, для принца де Сагана, для де Шарлю, для маркиза де Моден, для Шарля Ааса[561] и для графа Луи де Тюрена[562] На мой поклон Сван ответил очаровательной улыбкой и сердечным рукопожатием, и это меня поразило: мы со Сваном так давно не видались, что сразу он мог бы меня и не узнать; я выразил ему свое удивление; он захохотал, но так, как будто он на меня слегка рассердился, потом еще раз пожал мне руку: мысль, что он может меня не узнать, как бы свидетельствовала о моих подозрениях – не выжил ли он из ума и не был ли он всегда ко мне равнодушен? А между тем мои подозрения были основательны: впоследствии я выяснил, что он узнал меня, только когда меня назвали по имени. Но после того, как герцог обратился ко мне, ни в выражении лица Свана, ни в выборе слов, ни в теме разговора, – ни в чем не проскользнуло, что это для него неожиданность: до того искусно и до того уверенно играл он роль светского человека. Он вносил в свою игру непринужденность и свойственную ему лично изобретательность, изобретательность даже в манере одеваться, – именно то, что вносили в нее и Германты. Так что поклон, который сделал мне не узнавший меня старый клубмен, – это был не холодный и чопорный поклон светского человека, заботящегося лишь о соблюдении формальностей, это был поклон действительно любезный, по-настоящему обворожительный – так кланялась, например, герцогиня Германтская (она даже начинала улыбаться при встрече еще до того, как вы ей поклонились) из протеста против почти машинальных поклонов, характерных для дам из Сен-Жерменского предместья. И свою шляпу Сван, придерживаясь уже мало кем соблюдавшегося обычая, положил на пол, около себя, и вдобавок шляпа была у него отделана зеленой кожей: это было не принято, но Сван уверял, что так она гораздо меньше пачкается, а на самом деле, – об этом он, однако, умалчивал, – так она ему больше шла.
– Послушайте, Шарль, вы же большой знаток, подойдите ко мне, я вам сейчас что-то покажу, а потом, друзья мои, я с вашего позволения ненадолго оставлю вас вдвоем – мне надо переодеться; впрочем, я думаю, что Ориана сейчас выйдет.
И тут герцог показал Свану своего «Веласкеса».
– Кажется, я это уже где-то видел, – сказал Сван, и его лицо исказила гримаса, какая появляется на лице у больных людей, которым даже говорить трудно.
– Да, – сказал герцог; он был озадачен тем, что знаток сразу же не пришел в восторг. – Вы, вероятно, видели эту картину у Жильбера.
– Ах да, в самом деле, теперь я припоминаю.
– Как вы думаете: кто это?
– Если картина принадлежала Жильберу, то, вероятно, это кто-нибудь из ваших предков, – ответил Сван с насмешливой почтительностью к знатности происхождения: он считал, что презирать ее – неучтиво и неумно, но в то же время считал хорошим тоном говорить о ней «с издевочкой».
– Вернее всего, – с недовольным видом сказал герцог. – Это Бозон, Германт… не помню только, который по счету. Ну да я на них плевать хотел. Вы же знаете, что я не такой феодал, как Жильбер. Но мне говорили, что это портрет кисти Риго,[563] Миньяра, даже Веласкеса! – вскричал герцог и впился в Свана взглядом инквизитора и палача, чтобы прочитать его мысли и в то же время оказать влияние на ответ. – Ну так кто же? – Герцог обладал способностью добиться нужного ему ответа, а через несколько минут поверить в то, что человек в самом деле так думал. – Говорите правду. Вы думаете, это кто-нибудь из звезд первой величины, которых я перечислил?
– Нннет, – ответил Сван.
– Ну, я-то в этом ничего не смыслю, я нипочем не сумею определить, чья это мазня. Но вы любитель живописи, вы человек сведущий – кому же вы это приписываете?
Сван бросил нерешительный взгляд на картину – видно было, что она производит на него ужасное впечатление.
– Вашему врагу![564] – со смехом ответил он герцогу, и тот вспыхнул.
– Я прошу вас обоих: будьте добры, подождите Ориану, – сказал он, успокоившись, – а я надену фрачишку и сейчас приду. Я велю передать моей хозяйке, что вы ее ждете.
Я заговорил со Сваном о деле Дрейфуса и задал ему вопрос: почему все Германты – антидрейфусары?
– Во-первых, потому, что в глубине души они все антисемиты, – ответил Сван; он знал по опыту, что некоторые Германты не антисемиты, но, как всякий ярый сторонник каких-либо взглядов, он предпочитал объяснять противоположную позицию, занимаемую другими, предвзятостью мысли, предрассудком, с которым нельзя бороться, а не воззрениями, против которых можно спорить. Кроме того, преждевременно достигнув своего земного предела, он, как затравленный зверь, не вынес гонений и вернулся к вере своих отцов.
– О принце Германтском я, правда, слышал, что он антисемит, – сказал я.
– Ну, о нем и говорить нечего! Он дошел до того, что – это когда он был офицером – предпочел терпеть адскую зубную боль, только не обращаться к единственному в тех краях дантисту, потому что дантист был еврей, а еще как-то раз он не отстоял от огня флигель в собственном имении, потому что ему надо было просить насосы у своего соседа – Ротшильда.
– Вы вечером к нему не пойдете?
– Пойду, – ответил Сван, – хотя я очень устал. Я получил от него письмо – он пишет, что ему нужно о чем-то со мной поговорить. Я чувствую, что разболеюсь и мне будет не до встреч с ним, – ни у него, ни у меня, – это будет меня нервировать, – поэтому я предпочитаю отделаться сегодня.
– Но ведь герцог Германтский – не антисемит?
– Как же не антисемит, когда он антидрейфусар? – возразил Сван, не замечая, что это требование основания. – И тем не менее мне жаль было разочаровывать этого человека – ох, как я непочтительно выражаюсь! – разочаровывать герцога; мне было бы приятнее расхваливать его мнимого Миньяра или кого-то там еще.
– Ну а герцогиня? – возвращаясь к делу Дрейфуса, продолжал я. – Она – женщина интеллигентная.
– Да, она очаровательная женщина. Хотя, по-моему, она была еще очаровательнее, пока именовалась принцессой де Лом. В ее остроумии появилась желчность, у знатной молодой девушки все это было мягче, а впрочем, и молодежь, и те, что уже в годах, и мужчины и женщины, – все это люди другой породы, и ничего с этим поделать нельзя – многовековой феодализм в крови даром не проходит.
– Но ведь дрейфусар же Робер де Сен-Лу?
– Ну что ж, это делает ему честь, особенно если принять во внимание, что его мать пышет к Дрейфусу злобой. Мне про него именно так и говорили, но я не поверил. Это меня очень радует. И не удивляет – он человек вполне интеллигентный. А в данном случае это очень важно.
Дрейфусарство сделало Свана удивительно непосредственным, оно произвело в нем еще более резкий сдвиг, произвело такой переворот, какого не произвела в нем женитьба на Одетте; эту новую его деклассацию правильнее было бы назвать рекламацией, и она служила ему к чести, ибо возвращала на путь, которым шли его родные и с которого он свернул под влиянием своих аристократических знакомств. Но как раз когда перед Сваном с его светлым умом, благодаря достоинствам, какие он унаследовал от предков, могла бы открыться истина, которая все еще была не видна светским людям, на него нашло затмение, делавшее его смешным. Ко всему, чем он восторгался и от чего ему было тошно, он прилагал теперь новое мерило, дрейфусарство. Узнав, что г-жа де Бонтан – антидрейфусарка, он решил, что она дура, однако этот его вывод был не более ошеломляющ, чем тот, какой он сделал после женитьбы, а именно – что г-жа Бонтан умница. Не столь уже важно было и то, что новая волна захлестнула его политические убеждения, что он забыл, как он обзывал Клемансо продажной душонкой, английским шпионом (эту нелепость выдумали у Германтов), и теперь уверял, что всю жизнь считал Клемансо совестью Франции, таким же непоколебимым человеком, как Корнели:[565] «Нет, я всегда это говорил. Вы меня с кем-то путаете». Но, перекатываясь через политические убеждения Свана, эта волна опрокидывала и его литературные взгляды, и даже его манеру выражаться. Баррес[566] погубил свой талант, да и ранние его вещи на поверку очень слабы, перечитывать их уже трудно: «Попробуйте – ни за что не одолеете. Вот Клемансо – это другое дело! Я не антиклерикал, но рядом с ним каким хилым выглядит Баррес! Да, старик Клемансо – это огромное явление. Как он знает язык!» Но кому угодно можно было осуждать эти дикости Свана, только не антидрейфусарам. Они утверждали, что раз человек стоит за Дрейфуса, значит, он непременно еврей. Если такой правоверный католик, как Саньет, тоже был за пересмотр дела, то это, мол, потому, что его настропалила г-жа Вердюрен, завзятая радикалка. Она особенно ненавидит «поповщину». Саньет не столько зловреден, сколько просто глуп, потому-то он и не отдает себе отчета, как скверно влияет на него «Покровительница». Если же антидрейфусарам возражали, что Бришо, тоже друг Вердюренов, – член Патриотической лиги, те говорили в ответ, что он умней Саньета.
– Вы с ним видитесь? – спросил я Свана, имея в виду Сен-Лу.
– Нет, совсем не вижусь. Недавно я получил от него письмо – он хотел, чтобы я попросил герцога де Муши и еще кое-кого голосовать за него в Джокей-клобе, но у него все там прошло как по маслу.
– Несмотря на дело Дрейфуса?
– Об этом даже и разговору не было. Но уж после голосования я туда ни ногой.
Вошел герцог, а вслед за ним его жена, уже переодевшаяся, статная, великолепная, в красном атласном платье; юбка у нее была отделана блестками. В волосах у нее было большое страусовое перо, окрашенное в пурпур, на плечи накинут тюлевый шарф опять-таки красного цвета.
– Мне очень нравится зеленая отделка вашей шляпы, – заметила герцогиня, от взгляда которой не ускользало ничто. – Да у вас, Шарль, все хорошо: и то, что вы носите, и то, что вы говорите, и то, что вы читаете, и то, что вы делаете.
Сван, притворяясь, что не слышит, рассматривал герцогиню, как рассматривают мастерски написанную картину, затем, встретившись с ней глазами, сложил губы так, словно хотел сказать: «Здорово!» Герцогиня засмеялась:
– Вам нравится мой туалет? Я очень рада. А вот мне самой он, признаться сказать, не особенно нравится, – с недовольным видом проговорила она. – Боже мой, как это скучно: одеваться, выезжать, когда так хочется посидеть дома!
– Какие чудные рубины!
– Ах, милый Шарль! Сразу видно, что вы понимаете в этом толк – не то что скотина Монсерфей: он спросил, настоящие ли они. Признаться, я никогда таких не видела. Это подарок великой княгини. По-моему, они крупноваты, чуточку напоминают полную рюмку бордо, но я их надела, потому что вечером мы увидим великую княгиню у Мари-Жильбер, – пояснила герцогиня, не подозревая, что эти ее слова изобличают во лжи герцога.
– А что будет у принцессы? – спросил Сван.
– Ничего особенного, – поспешил ответить герцог: из вопроса, заданного Сваном, он заключил, что Свана не пригласили.
– Да что вы, Базен! Там будет всякой твари по паре. Давка начнется такая, что как бы не затолкали. Одно там должно быть прекрасно, – глядя на Свана с таким видом, как будто она что-то предвкушает, продолжала герцогиня, – вот только боюсь, как бы в конце концов не собралась гроза, – это дивный сад. Вы его видели. Я там была месяц назад, когда цвела сирень, – красота неописуемая. И потом еще фонтаны – ну прямо Версаль в Париже!
– А что собой представляет принцесса? – спросил я.
– Да ведь вы же ее у нас видели. Чудо как хороша собой, глуповата, необыкновенно обаятельна, несмотря на все свое немецкое высокомерие, чрезвычайно отзывчива и то и дело садится в лужу.
От наблюдательного Свана не укрылось, что герцогиня хочет сейчас блеснуть «Германтским остроумием», но отделавшись по дешевке: это были старые, уже потертые ее словечки. Тем не менее в доказательство того, что он понял герцогиню, желавшую посмешить его, и в знак того, что она своей цели достигла, Сван улыбнулся, хотя чуть-чуть напряженной улыбкой, и этот особый вид неискренности вызвал во мне то же чувство неловкости, какое я испытывал во время разговора моих родителей с Вентейлем о падении нравов в некоторых слоях общества (а между тем мои родители прекрасно знали, что уж на что хуже нравы в Монжувене) или когда я слушал изысканную речь Леграндена, беседовавшего с глупцами и отлично знавшего, что эти богатые, шикарные, но необразованные люди его не поймут.
– Ориана! Что вы болтаете? – вскричал герцог. – Мари глупа? Она массу читала, отличная музыкантша.
– Базен, милый мой мальчик! Вы что, только вчера родились? Неужели вы не знаете, что все это не мешает человеку быть глуповатым? Впрочем, сказать про нее, что она глупа, это было бы преувеличение – нет, она смесь всего; она – Гессен-Дармштадт,[567] Священная империя…[568] и к тому же еще рохля. Уже один ее выговор раздражает меня. Но я признаю, что она очаровательная сумасбродка. Чего стоит хотя бы эта затея – сойти со своего германского трона и, как самая обыкновенная мещанка, выйти замуж за простого смертного! Ведь она же сама его выбрала! Ах да! – обратилась она ко мне. – Вы не знаете Жильбера! Вот вам один штришок: он слег, когда ему сказали, что я завезла карточку госпоже Карно[569] Да, Шарль, милый, – заметив, что упоминание карточки, завезенной г-же Карно, разозлило герцога, переменила разговор герцогиня, – вы так и не прислали фотографии родосских рыцарей, а между тем, наслушавшись ваших рассказов, я полюбила их и мечтаю с ними познакомиться.
Герцог смотрел на жену в упор:
– Ориана! Уж говорить, так говорить всю правду. Надо вам сказать, – с целью поправить герцогиню обратился он к Свану, – что жене тогдашнего английского посла, женщине очень доброй, но витавшей в облаках, известной своей бестактностью, пришла в голову довольно странная мысль пригласить нас вместе с президентом и его супругой. Нас это удивило, даже Ориану, тем более что у жены посла было довольно много знакомых среди людей, ни в чем нам не уступающих, и она смело могла бы не звать нас на такое разношерстное сборище. Там был один проворовавшийся министр, ну да кто старое помянет… словом, нас не предупредили, и мы оказались в глупейшем положении, хотя, впрочем, надо отметить, что все эти люди были очень учтивы. И на этом надо было поставить точку. Но герцогиня Германтская редко снисходит до того, чтобы со мной посоветоваться, так и тут: ничего мне не сказав, она сочла нужным завезти через несколько дней свою карточку в Елисейский дворец. Жильбер, пожалуй, хватил через край: он сказал, что мы себя этим запятнали. Но если сбросить со счетов политику самого Карно, – к слову сказать, он справлялся со своими обязанностями вполне удовлетворительно, – то как же можно забыть о том, что он – внук члена революционного трибунала,[570] в течение одного дня вынесшего смертный приговор одиннадцати нашим предкам?
– В таком случае зачем же вы, Базен, каждую неделю ездили ужинать в Шантийи? Ведь герцог Омальский тоже внук члена революционного трибунала, с тою лишь разницей, что Карно был человек порядочный, а Филипп Эгалите[571] – отъявленный негодяй.
– Простите, я вас перебью, – вмешался Сван. – Фотографии я вам послал. Не понимаю, почему вам их не передали.
– Ну, тут ничего особенно удивительного нет, – заметила герцогиня. – Мои слуги докладывают мне по своему благоусмотрению. Скорее всего, им просто не нравится Орден святого Иоанна.
Она позвонила.
– Должен вам сказать, Ориана, что я ездил в Шантийи без восторга.
– Без восторга, однако с ночной рубашкой на случай, если бы принц предложил вам остаться у него ночевать, но только он предлагал вам это не часто, потому что он – ужасный хам, как и все Орлеаны… Вы не знаете, кто еще, кроме нас, приглашен на обед к госпоже де Сент-Эверт? – спросила герцогиня у мужа.
– Помимо тех, о ком довели до вашего сведения, там будет брат короля Феодосия – его пригласили в последнюю минуту.
По выражению лица герцогини было заметно, что это ее обрадовало, а в тоне послышалась досада:
– Ах ты господи, опять принцы!
– Этот принц мил и умен, – вставил Сван.
– Ну, не особенно, – возразила герцогиня: было видно, что она ищет слов, которые подчеркнули бы, что она высказывает новую мысль. – Вы обратили внимание, что даже самые милые принцы милы, да не очень? Да, да, уверяю вас! Они считают необходимым иметь свое мнение решительно обо всем. Но так как у них ни о чем нет своего мнения, то полжизни они тратят на то, чтобы выспрашивать у нас наши мнения, а полжизни на то, чтобы нам же выдавать их за свои. Им непременно надо всему дать оценку: это, мол, сыграно хорошо, а вот это плохо. Все они на один покрой. Например, этот мальчишка Феодосий-младший (забыла, как его зовут) спросил меня, как называется такая-то оркестровая партия. А я ему… – Тут глаза у герцогини заблестели, ее красивые ярко-красные губы раскрылись, и она засмеялась. – «Так и называется: оркестровая партия».
И что же вы думаете? Мой ответ его, видимо, не удовлетворил. Ах, милый Шарль! – с томным видом продолжала герцогиня. – Какие скучные бывают эти сборища! Иной раз вечером сидишь и думаешь: «Нет, лучше умереть!» Правда, смерть, может быть, тоже скучна – ведь мы же не знаем, что это такое.
Вошел лакей. Это был молодой жених; его вражда с привратником дошла до того, что герцогиня по доброте своей вмешалась и добилась того, что между ними установился худой мир.
– Мне надо будет пойти справиться о здоровье господина маркиза д'Осмона? – спросил лакей.
– Ни в коем случае не ходите, даже и не думайте. А еще лучше, если вечером вас здесь не будет. Его лакей, ваш знакомый, может прийти сюда с вестями и пошлет вас к нам. Ступайте, идите куда угодно, повеселитесь, можете даже не ночевать дома, только чтобы вас не было здесь до утра.
Лакей был на седьмом небе. Наконец-то ему можно будет долго побыть со своей невестой, а то ведь они почти не виделись с того дня, когда, после очередного скандала с привратником, герцогиня в деликатных выражениях посоветовала ему во избежание дальнейших столкновений совсем не выходить из дому. Он утопал – при одной мысли, что ему наконец-то выдался свободный вечер, – в блаженстве, а герцогиня это заметила и поняла. Сердце у нее сжалось, во всем теле она ощутила зуд при виде счастья, которым человек наслаждался без ее разрешения, таясь от нее, и герцогиню охватили злоба и зависть:
– Нет, Базен, как раз наоборот: он должен быть здесь, ему нельзя ни на одну секунду отлучиться из дому.
– Но ведь это же глупо, Ориана, вся ваша прислуга дома, а в двенадцать часов придут еще костюмер и костюмерша одевать нас на бал. Он здесь совсем не нужен, и только он один из всех наших слуг водит компанию с лакеем Мама – вот почему мне главным образом и хочется его спровадить.
– А я прошу вас, Базен, не отпускать его: вечером он должен будет исполнить одно мое поручение, вот только я сейчас не могу сказать точно – в котором часу. Ни шагу из дому, слышите? – обратилась она к лакею, лицо которого изображало отчаяние.
В этом доме все время вспыхивали ссоры, прислуга здесь не приживалась, и виновником этой непрерывной войны был один и тот же человек, но только не привратник, хотя орудия пыток, наиболее утомительных для палача, и всю черную работу по науськиванию одного на другого, кончавшуюся дракой, герцогиня доверяла ему; надо, впрочем, заметить, что сам привратник не подозревал, какую роль он играет. Как и всех слуг герцогини, его умиляла ее доброта, а не отличавшиеся проницательностью лакеи, получив расчет, заходили к Франсуазе проститься и говорили, что если бы не будка привратника, то лучшего места, чем в доме у герцога, нельзя было бы найти во всем Париже. Герцогиня делала из будки привратника пугало, как долгое время делали пугало из клерикализма, из масонства, из еврейской опасности и т. д.
Вошел лакей.
– Почему мне не передали пакета, который прислал господин Сван?.. Да, вот еще что (вы знаете, Шарль, что Мама очень болен?): Жюля посылали узнать о здоровье господина маркиза д'Осмона – он еще не вернулся?
– Только что пришел, ваша светлость. Все так полагают, что кончина господина маркиза близка.
– Ах, так он еще жив! – облегченно вздохнув, воскликнул герцог. – Кончина, кончина! А вы – дурачина! Пока человек жив, надежду терять нельзя, – обратившись к нам, с веселым видом сказал герцог. – А мне говорили о нем так, как будто он уже мертв и похоронен. Через неделю он будет молодец молодцом.
– Доктора говорят, что он умрет вечером. Один из них обещал навестить больного ночью. А главный доктор сказал, что приезжать незачем: господина маркиза он в живых уже не застанет, господина маркиза поддерживают только промывания камфорным маслом.
– Да замолчите вы, болван! – вне себя от ярости крикнул герцог. – Никто вас не спрашивает. Вы ничего не поняли из того, что вам было сказано.
– Было сказано не мне, а Жюлю.
– Да замолчите вы наконец? – взревел герцог и сейчас же обратился к Свану: – Он жив, какое счастье! Мало-помалу силы у него восстановятся. Пережить такой кризис! Значит, дело пойдет на поправку. Сразу не выздоравливают. А легкое промываньице камфорным маслом – это даже приятно. Он жив – чего же еще надо? – потирая руки, продолжал герцог. – Раз он сумел перенести то, что ему суждено было вынести, это уже хорошо. У него такой могучий организм, что ему можно только позавидовать. А потом, за здоровыми так не ухаживают, как за больными. Мой повар – мастак; он приготовил мне на завтрак жареную баранину под беарнским соусом; не могу не отдать ему должного: пальчики оближешь, но именно поэтому я столько съел, что у меня до сих пор в желудке тяжесть. А ведь вот никто же не приходит узнавать о моем здоровье, как приходят узнавать о здоровье моего дорогого Аманьена. Чересчур часто приходят. Это его утомляет. Надо дать ему отдохнуть. От посетителей отбою нет – этак и правда можно уморить человека.
– Постойте! – обратилась герцогиня к лакею, собиравшемуся уйти. – Я просила принести запакованные фотографии, которые мне прислал господин Сван.
– Ваша светлость! Пакет так велик, что вряд ли пройдет в дверь. Мы его оставили в передней. Так как же, ваша светлость, принести?
– Нет, не приносите, но только надо было сразу сказать. Если это такая громадина, то я спущусь в переднюю и там посмотрю.
– Я забыл доложить вашей светлости, что ее сиятельство графиня Моле оставила утром визитную карточку для передачи вашей светлости.
– В котором часу? – с недовольным видом спросила герцогиня: видимо, она считала, что молодой женщине неприлично оставлять визитные карточки утром.
– Около десяти, ваша светлость.
– Принесите.
– Во всяком случае, Ориана, если вы считаете, что выйти замуж за Жильбера – это было со стороны Мари чудачеством, то у вас странная манера излагать события, – вернулся к прежней теме разговора герцог. – Уж кто дал маху, так это Жильбер: он женился на близкой родственнице бельгийского короля, присвоившего титул герцога Брабантского, который принадлежит нам. В наших жилах течет та же кровь, что и в жилах Гессенов, но только мы – более древняя ветвь. О себе говорить некрасиво, – сказал герцог, обращаясь ко мне, – но когда мы бываем – я уже не говорю – в Дармштадте, но даже в Касселе и, где бы то ни было, в Гессене, ландграфы всегда в высшей степени любезно уступают нам дорогу и первые места, потому что мы – древняя ветвь.
– Да будет вам, Базен! Мари была там у себя шефом всех полков, ее прочили за шведского короля…
– Подумаешь! Ах, Ориана, неужели вы не знаете, что дедушка шведского короля пахал землю в По,[572] а ведь мы уже девятьсот лет назад стали одними из первых во всей Европе?
– И все-таки если бы кто-нибудь крикнул на улице: «Глядите: вон шведский король!» – все бежали бы за ним до площади Согласия, а если бы крикнули: «Вон герцог Германтский!», то для всех это имя было бы пустым звуком.
– Что вы хотите этим сказать?
– А помимо всего прочего, я не понимаю, какие у вас права на титул герцога Брабантского, раз он перешел к бельгийскому царствующему дому?
Лакей принес визитную карточку графини Моле, или, вернее, то, что она оставила вместо визитной карточки. Под тем предлогом, что визитных карточек у нее нет, она достала из кармана письмо, которое она от кого-то получила, вынула его из конверта с надписью: «Графиня Моле», а на конверте загнула угол. Конверт, соответственно модному в тот год формату почтовой бумаги, был великоват, так что эта «визитная карточка» с надписью от руки была почти вдвое больше обычной.
– Это так называемая простота графини Моле, – с насмешкой в голосе заметила герцогиня. – Ей хочется, чтобы мы поверили, что у нее нет визитных карточек, и хочется показать свою оригинальность. Но этим нас не удивишь – ведь правда, милый Шарль? Мы уже не дети и сами достаточно оригинальны, чтобы угадать желания дамочки, которая начала выезжать в свет всего четыре года назад. Она прелестная женщина, но у нее, должно быть, не хватает смекалки, чтобы понять, что такими дешевыми приемами, как оставить вместо визитной карточки конверт, да еще в десять утра, она никого не удивит. Ее маменька, старая кикимора, по этой части ей сто очков вперед даст.
Сван не мог удержаться от смеха при мысли, что герцогиня, слегка завидовавшая успеху графини Моле, порывшись в «Германтском остроумии», сумеет проучить нахальную визитершу.
– По поводу титула «герцог Брабантский» я сто раз говорил вам, Ориана… – начал было герцог, но герцогиня, не дослушав, перебила его:
– Шарль, милый, я жажду посмотреть ваши фотографии!
– Extinctor draconis, latrator Anubis,[573] – сказал Сван.
– Да, вы так интересно о нем рассказывали и очень удачно сравнивали его со святым Георгием Венецианским. Я только не понимаю: почему Анубис?
– Дались вам эти фотографические снимки! – сказал герцог.
– Кое-кому, вероятно, были бы интереснее порнографические открытки, – без усмешки сказала герцогиня, тем самым подчеркивая, что она сама сознает, какой это плоский каламбур. – Я хочу посмотреть их все до единого, – добавила она.
– Давайте спустимся, Шарль, и подождем карету внизу, – сказал герцог, – вы продолжите свой визит в передней, а то моя жена все равно от вас не отстанет. Я могу похвалиться выдержкой, – с самодовольным видом продолжал он. – Я человек спокойный, но она допечет кого угодно.
– Вы совершенно правы, Базен, – сказала герцогиня, – пойдемте в переднюю, мы, по крайней мере, отдаем себе отчет, ради чего мы уходим из вашего кабинета, но мы никогда не поймем, почему мы происходим от графов Брабантских.
– Я сто раз объяснял вам, каким образом этот титул перешел в Гессенский дом, – сказал герцог (в это время мы уже шли смотреть фотографии, и я вспомнил те, которые Сван присылал мне из Комбре), – вследствие женитьбы одного из Брабантов, в тысяча двести сорок первом году, на дочери последнего ландграфа Тюрингенского и Гессенского, так что скорее даже титул принца Гессенского перешел в дом Брабантов, чем титул герцога Брабантского в Гессенский дом. А еще вы должны помнить, что нашим боевым кличем был клич герцогов Брабантских: «Лимбург – тому, кто его завоевал»;[574] более того: мы заменили герб Германта гербом Брабанта, и вот это, по-моему, была наша ошибка; пример Грамонов меня не убеждает.
– Ну, а поскольку Лимбург был завоеван бельгийским королем… – возразила герцогиня. – Вот потому-то наследник бельгийского престола и носит титул герцога Брабантского.
– Душенька! Ваше возражение не выдерживает критики, оно лишено всякого основания. Вы знаете не хуже меня, что титулы претендентов сохраняются и в том случае, когда территория занята каким-нибудь захватчиком. Так, например, испанский король тоже именует себя герцогом Брабантским, – это значит, что он претендует на землю, которой его род владел в менее древние времена, чем наш, но, правда, в более древние, чем род бельгийского короля. Еще испанский король именует себя герцогом Бургундским, королем Вест– и Ост-Индии, герцогом Миланским. А ведь он уже не владеет ни Бургундией, ни Индиями, ни Брабантом, как не владеем Брабантом ни я, ни принц Гессенский. Испанский король считает себя королем Иерусалима, австрийский император тоже, а ведь ни тот ни другой Иерусалимом не владеют.
Тут герцог осекся – ему стало неловко при мысли, что название города «Иерусалим» может быть неприятно Свану из-за «нашумевшего дела», – но сейчас же затараторил:
– Так можно сказать обо всем. Мы были некогда герцогами Омальскими, но это герцогство на таком же законном основании отошло к французскому царствующему дому, как Жуанвиль и Шеврез – к дому Альберта. Мы и не думаем притязать на эти титулы, равно как не притязаем на титул маркиза де Нуармутье, когда-то он принадлежал нам, а потом его по праву стал носить род Ла Тремуй, но если некоторые уступки законны, то это не значит, что всякая уступка законна. Вот, например, – обратился он ко мне, – сын моей невестки носит титул принца Агригентского – титул, который достался нам от Иоанны Безумной,[575] равно как титул принца Тарентского достался роду Ла Тремуй. А Наполеон пожаловал титулом герцога Тарентского одного солдата:[576] этот самый солдат, наверно, был храбрым воякой, но в данном случае император еще больше превысил свою власть, чем Наполеон Третий, пожаловавший титулом герцога де Монморанси Перигора: Перигор хотя бы по материнской линии был Монморанси, тогда как герцог Тарентский стал таковым только потому, что так захотел Наполеон Первый. А Ше д'Эст-Анж,[577] намекая на вашего дядю Конде, задал вопрос прокурору империи: не подобрал ли император титул герцога де Монморанси во рвах Венсенского замка?[578]
– Базен, ради Бога, я готова не только спуститься вместе с вами в Венсенские рвы, но даже съездить в Тарент. Да, кстати: Шарль, милый, я как раз хотела вам об этом сказать, когда вы говорили о святом Георгии Венецианском. Дело в том, что мы с Базеном собираемся пожить весной в Италии и в Сицилии. Если бы вы поехали с нами, вы бы нас просто осчастливили! Я уже не говорю о том, как нам приятно было бы ваше общество, но вы столько рассказывали мне о следах нашествия норманнов, о памятниках античного мира, – представляете себе, как много дало бы мне наше совместное путешествие? Ведь даже Базен – да что я говорю: Базен! – Жильбер и тот извлек бы из него пользу: я уверена, что меня заинтересовали бы даже притязания на корону Неаполя и прочая тому подобная возня, если бы вы об этом рассказали в старых романских церквах или в нагорных селеньицах, точь-в-точь таких, как на примитивах. Ну, давайте же посмотрим ваши фотографии. Распакуйте их, – сказала герцогиня лакею.
– Ориана, только не сейчас! Завтра посмотрите, – взмолился герцог, уже показывавший мне знаками, что он в ужасе от громадных размеров фотографий.
– А мне хочется вместе с Шарлем, – сказала герцогиня с улыбкой, в которой читались неестественная алчность и тонкий психологический расчет: стремясь к тому, чтобы Сван почувствовал все ее благорасположение к нему, она так говорила об удовольствии, какое ей доставят его фотографии, как мог бы говорить больной об удовольствии, с каким он съел бы апельсин, или словно она затевала эскападу с друзьями и одновременно рассказывала своему биографу об увлечениях, которые делали честь ее вкусу.
– Он придет к вам специально, – после того как герцогиня вынуждена была уступить герцогу, сказал он. – Рассматривайте хоть три часа, если вас это так занимает, – продолжал он с насмешкой в голосе. – Ну а где же вы развесите эти игрушечки?
– В моей комнате – я хочу, чтобы они всегда были у меня перед глазами.
– Сделайте одолжение! Если они будут висеть у вас в комнате, то, вернее всего, я никогда их не увижу, – сказал герцог, не подумав, что из этих его слов явствовало, что он и герцогиня не живут как муж и жена.
– Только, пожалуйста, осторожнее, – обратилась герцогиня к слуге (желая, чтобы Сван оценил ее благосклонность, она проявляла необыкновенную заботу о его фотографиях). – Смотрите, не помните пакет.
– Как мы почтительны даже к пакету! – воздев руки к небу, шепнул мне герцог. – Да, Сван, я ведь натура прозаическая, и меня больше всего удивляет то, что вы сумели найти этакий конвертище. Где это вы его раздобыли?
– В магазине фотогравюр – там часто посылают большие пакеты. Какие же они все-таки невежи! Надписывают: «Герцогине Германтской» без «Ее светлости».
– Я им прощаю, – с рассеянным видом молвила герцогиня: видимо, ей вдруг пришла в голову забавная мысль, и от этой мысли на ее губах появилась легкая улыбка, но она ее тут же смахнула и обратилась к Свану:
– Ну так как же, поедете вы с нами в Италию?
– Думаю, что не смогу, герцогиня.
– А вот герцогине де Монморанси повезло. Вы были с ней и в Венеции и в Виченце. Она рассказывала, что с вами видишь то, чего без вас не увидишь, то, о чем никто никогда не говорил, что вы ей открыли нечто совершенно новое даже в том, что как будто бы всем известно, что благодаря вам она оценила такие детали, мимо которых двадцать раз проходила, не замечая. Нет, вы безусловно относитесь к ней лучше, чем к нам… Выньте фотографии господина Свана из этого громадного конверта, – приказала она слуге, – загните на нем угол и передайте его от меня ее сиятельству графине Моле. Сван расхохотался.
– Мне все-таки хотелось бы знать, – спросила герцогиня, – как можно за десять месяцев предвидеть, что вы не сможете поехать?
– Дорогая герцогиня! Я вам отвечу на ваш вопрос, раз вы этого требуете, но вы же сами видите, что я очень болен.
– Шарль, родной мой, вы в самом деле очень неважно выглядите, мне не нравится ваш цвет лица, но ведь я прошу вас поехать с нами не через неделю, а месяцев через десять. Десять месяцев – срок вполне достаточный, чтобы поправиться.
Вошел лакей и доложил, что карета подана.
– Ну, Ориана, скорей! – сказал герцог, уже топавший от нетерпения ногой, как будто он был одним из ожидавших коней.
– Так почему же вы не поедете в Италию? – вставая, чтобы попрощаться с нами, спросила герцогиня.
– Потому, дорогой друг, что через несколько месяцев меня уже не будет в живых. В конце прошлого года я советовался с врачами, и они мне прямо сказали, что моя болезнь, от которой я могу умереть в любую минуту, даст мне прожить в лучшем случае месяца три-четыре, но никак не больше, – улыбаясь, ответил Сван, и в это время лакей распахнул перед герцогиней стеклянную входную дверь.
– Да ну что вы! – воскликнула герцогиня; она уже направлялась к выходу, но при последних словах Свана остановилась и подняла на него прекрасные голубые глаза, смотревшие грустно и вместе с тем крайне недоверчиво. Впервые приходилось ей исполнять одновременно две совершенно разные обязанности: садиться в карету, чтобы ехать на званый обед, и выражать сочувствие умирающему, и она не находила в кодексе светской морали такой статьи, которая указывала бы, как ей надлежит поступить, – вот почему она, не зная, какая обязанность важнее, решила, для того чтобы исполнить первую, гораздо менее тяжелую, сделать вид, будто она не допускает горестной мысли: она рассудила, что в данном случае наилучший способ разрешения конфликта – это его отрицание.
– Вы шутите, – сказала герцогиня Свану.
– Ничего себе, милая шуточка, – с насмешкой в голосе проговорил Сван. – Не знаю, зачем я вам об этом сказал, я никому не говорил о своей болезни. Но ведь вы стали меня расспрашивать, да и потом, я могу умереть в любой день… Однако я вас задерживаю, вы опоздаете на обед, – прибавил Сван; из вежливости он поставил себя на место герцога и герцогини, а он знал, что когда речь идет о светских приличиях, то смерть друга отступает для них на второй план. Но вежливость герцогини, хотя и невнятно, подсказала ей, что для Свана обед, на который она собиралась ехать, не так важен, как его смерть.
– А, да что там обед! Какое это имеет значение! – опустив голову, сказала она, идя к карете.
Герцог возмутился.
– Ориана! Перестаньте хныкать и подпевать Свану! – крикнул он. – Вы же знаете, что у госпожи де Сент-Эверт садятся за стол ровнешенько в восемь. Раз обещали – значит, надо быть вовремя; лошади пять минут стоят у подъезда. Простите, Шарль, – сказал он, обернувшись к Свану, – но уже без десяти восемь. Ориана вечно опаздывает, а езда до дома тетушки Сент-Эверт больше пяти минут.
Герцогиня, прежде чем прибавить шагу, в последний раз простилась со Сваном:
– Ну, мы с вами еще об этом поговорим; я не верю ни единому слову из того, что вы насказали о своей болезни, но мы это еще обсудим. Вас зря напугали; приходите завтракать когда вам угодно (для герцогини завтрак являлся разрешением всех вопросов), только назначьте день и час.
Приподняв подол красной юбки, герцогиня ступила на подножку. Но тут герцог, увидев ее ногу, закричал не своим голосом:
– Беда с вами, Ориана! О чем вы думали? Вы надели черные туфли! А платье – красное! Бегите и наденьте красные туфли… Нет, вот что, – обратился он к лакею, – скажите горничной, чтобы она сию секунду принесла ее светлости красные туфли.
– Друг мой, ведь мы же опаздываем! – тихо сказала герцогиня; Сван, вместе со мной дожидавшийся в передней, когда карета тронется, не мог не слышать, что сказал герцог, и герцогине стало неловко.
– Да нет, у нас есть время. Еще только без десяти, а до парка Монсо самое большее десять минут езды. Ну, а в конце концов, даже если мы приедем в половине девятого, – ничего, подождут, не можете же вы ехать туда в красном платье и в черных туфлях. Вот увидите, мы еще будем не самые последние, вы же знаете, что чета Сасенаж всегда является не раньше чем без двадцати девять.
Герцогиня пошла к себе в комнату.
– Видали? – сказал нам герцог. – Над бедными мужьями издеваются все, кому не лень, а ведь без них тоже плохо. Если бы не я, Ориана покатила бы на обед в черных туфлях.
– Я в этом беды не вижу, – возразил Сван, – я заметил, что на герцогине черные туфли, но меня это нисколько не покоробило.
– Не покоробило так не покоробило, – сказал герцог, – но все-таки когда туфли одного цвета с платьем, то это имеет более элегантный вид. И потом, можете быть уверены: как только мы бы приехали, она бы на это сама обратила внимание, и пришлось бы мне мчаться за ее туфлями. Я сел бы за стол в девять. Ну, до свидания, братцы! – сказал герцог, осторожно выталкивая нас. – Уходите, пока Ориана не вернулась. Я вовсе не хочу сказать, что ей неприятно вас видеть. Напротив: ей это чересчур приятно. Если она вас застанет, то опять начнет разглагольствовать, а она и так устала, приедет на обед еле живая. И потом, сказать по совести, я зверски хочу есть. Я ведь приехал сегодня утром и плохо позавтракал. Правда, беарнский соус был дьявольски вкусный. И все-таки я ничего не буду иметь против – ну то есть ровно ничего не буду иметь против того, чтобы сесть за стол. Без пяти восемь! Ох, эти женщины! Из-за нее у нас обоих разболится живот. У моей жены совсем не такое крепкое здоровье, как это принято думать.
Герцогу было ничуть не стыдно говорить умирающему о своих болезнях и о болезнях жены – состояние своего здоровья и здоровья жены волновало его больше, чем болезнь Свана, оно было для него важнее. И только потому, что он был человек воспитанный и жизнерадостный, он, вежливо выпроводив нас, когда Сван был уже во дворе, зычным голосом крикнул, стоя в дверях, как кричат за кулисы со сцены: