Красный сион Мелихов Александр
– Я уже написал товарищу Сталину. Я написал: испытайте нас и тех, кто выдержит, можете смело отправлять в Биробиджан.
– Ты и фотографию ему отправил?.. – спросил потрясенный Бенци.
– Не-ет, фотографию я отложил до личной встречи. Приедет же он когда-нибудь в Биробиджан!
Если учесть сверхчеловеческую занятость товарища Сталина, ответ от него пришел сравнительно скоро – товарищ Сталин милостиво повелеть соизволил ниспослать еврейским отверженцам взыскуемое испытание: с приходом тепла их наконец перестали манежить и бросили резать торф.
Бенци запомнился только длиннейший растрепанный сарай с прорехами в соломенной крыше – солома оказалась теперь не только под ногами, но и над головой; все внутреннее полутемное пространство было увешано никогда не просыхающим тряпьем. Когда впоследствии Бенци встречал у русских классиков не вполне понятное слово «овин», ему всегда представлялся именно тот торфяной сарай. Еще в глазах застыли ямы-копанцы, где по колено в кофейной воде с лопатами в руках переводили дух печальный папа и злобно торжествующий Берл, похожий на выгнувшего спину ощерившегося уличного кота. Победный сарказм его относился, по-видимому, к тем нестойким элементам, которые брюзжали, что было бы выгоднее использовать их по специальности – тогда бы и они сумели заработать не только на воду с солью, – и даже собирались писать об этом товарищу Сталину. Не понимая, что именно этим и подрывают доверие к себе, да к тому же бросают тень и на самых стойких. Но ничего, товарищ Сталин сумеет отделить овец от козлищ!
Именно тогда у Бенци Давидана зародилась догадка, сделавшаяся центральной идеей творчества Бенциона Шамира: и человек, и народ могут жить лишь до тех пор, пока верят в какую-то сказку. И папина сказка была уже на исходе, а сказка Берла делала его силы, казалось, столь же неиссякаемыми, как запасы его крови, которую он все никак не мог израсходовать на бесконечные красные звезды, расплывающиеся у него по пятам в торфяных лужах. Оба они – и Берл, и папа – были одеты, как огонь, – впрочем, это выражение, которое на языке блатных означало оборванцев, Бенци узнал уже в Архангельской области, в лагпункте… Ярцево? Ерцево? Или Ернево?..
Какое название гранитно врезалось в память – Няндома. На этой станции сняли с поезда тело Рахили, умершей от разрыва мочевого пузыря: еврейская принцесса не могла при всех «ходить» в ведро.
Родным даже не позволили вслед за нею выйти из товарного вагона. И то сказать – зачем разводить лишнюю суматоху? Бенци уже давно ничему не удивлялся, он только, съежившись, пережидал, пока его еще так недавно благовоспитанная до чопорности мама, словно какая-нибудь билограйская стряпуха, раскачивается, воет, рвет полуседые патлы…
У самой у нее, кстати, с ведром не возникало никаких осложнений: Бенци каждый раз спешил отвернуться, но однажды в его глазах все-таки успело навеки отпечататься, как она внимательно и даже словно бы рассудительно накрывает ведро своим широким подолом. У Бенци же сразу все пресекалось, чуть лишь ему начинало казаться, что на него смотрят. По серьезным делам он терпел, пока весь вагон не стихнет, а по малым, но, увы, неотложным, хоть бы вокруг рушилась вселенная, просовывал свою дудочку в щель меж вагонной стенкой и на пару сантиметров откатывающейся на наружной цепи тяжеленной дверью, рискуя нечаянно подвергнуться еще одному, гораздо более радикальному обрезанию. В глазах осталась бескрайняя снежная равнина и сбиваемая ледяным ветром одинокая струйка. Сопровождавшая вагон добрая русская тетка в солдатской шинели прикрывала его сзади, жалостливо приговаривая: «Сикай, сикай…» И печально размышляла сама с собой: «Хорошо ребятам, им везде можно… А вот девочкам…»
Она была такая душевная, что ее присутствие не перехватывало его крантик, как это бывало с остальными.
Хорошо хоть она спаслась, еще долго повторяла мама про Фаню, которой было позволено остаться с мужем. Бенцион Шамир и через пятьдесят лет в самых неожиданных ситуациях внезапно видел на внутреннем экране, как Фаня вслед за эшелоном бежит под насыпью, неумолимо отставая, отдаляясь, исчезая… Только в зрелые годы Бенци понял, какая она была обаяшка – ладненькая и одновременно пампушистая: у Бенциона Шамира мороз пробежал под его сединами, когда он внезапно узнал Фаню в знаменитой фигуристке Ирине Слуцкой.
Фаню расстреляли в июле сорок первого, вскоре после того как ударные части вермахта наконец-то форсировали билограйскую канаву. Как водится, всех подвернувшихся евреев при помощи местных активистов согнали на лесную поляну, там заставили выкопать не очень глубокий ров, затем каждому в порядке очереди произвели выстрел в затылок, затем закидали землей, которая, как водится, некоторое время продолжала шевелиться, затем при отступлении снова выкопали что осталось, уложили в штабель вперемешку с поленьями длиной в человеческий рост, затем облили дефицитным бензином – словом, рутина.
Что, интересно, сталось с ее мужем? Надежный был парень – наверно, тогда же и пал смертью храбрых у стен их новенького общежития младшего комсостава, которое казалось таким раем из этого… Ярцева? Ерцева? Название стерлось, а длинные бревенчатые бараки так на внутреннем экране по-прежнему и чернеют среди снежной белизны.
Бараки набивались слоями, словно кильки в консервную банку – братскую могилу, как эти банки с обычной своей недоброй меткостью именовали урки. Остаткам семейства Давидан, пожалуй, даже повезло, что их в числе трех десятков еврейских скитальцев разместили в небольшой кирпичной церкви без креста на ободранной до скелета маковке, откуда постоянно тянулся дым ни днем ни ночью не гаснущего костра, в первый же день разведенного на промерзлом каменном полу. Причуды пламени то выхватывали из тьмы, то снова возвращали ей на съедение какие-то согбенные фигуры на заиндевевших стенах, какие-то безумные лики с распахнутыми белыми глазами, которые никак не могла поглотить копоть, забивавшаяся всем в ноздри, втиравшаяся в мельчайшие морщинки, скапливающаяся в уголках глаз, губ… Когда папа и Берл, вернувшись из леса, отогревали руки над адскими углями, Бенци казалось, что все они уже превратились в пещерных людей: Берл, чьи руки при ходьбе теперь почти уже чертили по снегу, совершенно утонул в косматой бородище, а папа, как ни тщился имитировать несгибаемость, в казенном бушлате без карманов и тряпочной шапке с болтающимися завязочками все равно не дотягивал даже до Чарли Чаплина из фильма «Золотая лихорадка».
День выглядел как багровое утро, а утро было неотличимо от ночи. Бенци и вообразить не мог, что оскаленные зубастые звезды могут так осатанело пылать на черном небе, словно пулевые пробоины в какой-то бескрайней топке. Под этими-то звездами, до предела сжавшиеся под прожигающим их отрепья морозом, нагрузившись пилами и топорами, без конвоя – они не считались заключенными, а бежать здесь все равно было некуда, – бригада за бригадой еврейские лесорубы брели к черной стене леса, наставившего в пылающие дырки черного неба свои вершины, заостренные, как кремлевские башни, сбросившие с себя ненужные звездные украшения: красных звезд здесь и так хватало, их оставлял на снегу уже не один только Берл.
Клерикальных элементов среди еврейских колонизаторов уже не ощущалось – даже бдительному Берлу уже не попадалось никаких глупостей, вроде тфилин или талитов, – но элементов нестойких, шатких становилось все больше и больше – начиная с папы Давидана, которого шатало из стороны в сторону все более неотвратимо. Да и сам несгибаемый скрюченный Берл передвигался зигзагами, а чугунная нога его лежала без движения. Работать по субботам пришлось с самого начала, но другое мрачное пророчество клерикалов, увы, так и не осуществилось – никто никакой свинины им не предлагал. Равно как и говядины, баранины и курятины. А тусклую ваксу так называемого хлеба выдавали согласно выработке.
Нормы не могла выполнить ни одна бригада начинающих лесорубов, не располагали они также ни одним из трех китов лагерного благополучия («блат, мат и туфта – три лагерных кита»). При этом из-за бессилия доходяг, вроде папы, срезбли пайку и сравнительно более крепким. У которых слабость вызывала не сострадание, а с каждым днем крепчавшую ненависть. Умерших жалели только самые близкие, но, кажется, и они особенно не интересовались, куда увозят трупы. Похоже, не мороз и не голод, а нескончаемая униженность добила Давидана-отца: из предмета общей любви, почитания и даже гордости превратиться в посмешище и паразита, никчемное существо даже для собственных детей…
Бенци старался не встречаться с ним глазами, чтобы папа не прочел в его взгляде, сколь ужасно и неузнаваемо он переменился, а Шимон вообще стремился держаться подальше от впавших в ничтожество соплеменников. Он вращался в высшем обществе, играл в карты с урками и даже изредка делился выигрышем. Бенци так и не понял, почему одна часть уголовников ходит под конвоем, а другая разгуливает где попало, – он лишь старался держаться подальше и от тех, и от этих. Рассказывали, что они свободно могут проиграть в карты совершенно случайного человека, и Бенци никак не мог взять в толк, что за радость выигравшему от смерти бог знает кого. Только через много лет он понял, в чем тут сласть, – во власти над чужой жизнью и смертью. В ощущении собственной значительности. Потеря которой и убивала его отца.
Шимон разъяснил ему расшифровку слова «урка» – оно возникло сокращением слов «убийство», «разбой», «кража», аббревиатуру «урк», по словам Шимона, писали на личных делах рецидивистов, в отличие от «мужиков», которых официально именовали «бытовиками». Шимон же сообщил Бенци народную расшифровку магического ВКП(б) – воры, карманники. проститутки (бляди); народ этим как бы давал понять, что партийцы в его глазах не слишком отличаются от урок, однако Шимон стремился походить все-таки на последних. Однажды Бенци заметил, как Шимон, думая, что его никто не видит, в отсветах костра любуется фалангами своих пальцев, на каждом из которых, по букве на палец, было выколото его русское имя С-Ё-М-А.
Друзей, тем не менее, у блатных не водилось: Шимон едва и впрямь не разорвал свою страшно престижную в здешней субкультуре тельняшку, подобно Муцию Сцеволе, он отдавал руку на сожжение, что он проиграл правый глаз и если до утра не заплатит… Он собственными, пока что двумя, глазами, видел ту финку, которой ему выколют проигранное. Тогда-то закопченная лоснящаяся мама и добыла из своих пятнистых прожженных юбок заветное обручальное колечко.
Берл еще раз получил по горбу еловым хлыстом и теперь сплевывал не только красную слизь, но еще и какие-то кусочки разжеванной смородины. Однако все это лишь приближало завершение экзамена: всех, кто не согнулся, можно будет смело пропустить в Красный Сион – в тихоокеанскую Землю обетованную.
Зато папа, уставив в костер свой особенно пугавший Бенци страшно сосредоточенный и вместе с тем ничего не видящий взгляд, однажды вечером, неотличимым от ночи, словно с самим с собой, еле слышно заговорил с Берлом, не догадываясь, насколько здесь обострился слух у Бенци, постоянно прислушивавшегося к скрипу встречных шагов, чтобы успеть вовремя отпрянуть в темноту.
– Для чего живет человек?.. – мертвым голосом рассуждал папа. – Для своей семьи?.. Но я для своей семьи ничего сделать не могу… Для своего народа?.. Но я только позорю свой народ… Подожди, не перебивай. Ницше писал о нас: судьба поставила евреев перед выбором – жить или погибнуть, и евреи ответили: жить любой ценой…
– И правильно! – свирепо прохрипел Берл. – Евреи и должны жить любой ценой! Чтобы пережить всех своих врагов, всех Гаманов и плюнуть на их могилу!
Берл с яростным торжеством плюнул, вопреки обыкновению, не в банку, которую ухитрился сберечь с идиллических манежных времен, а прямо в костер. Бенци показалось, что в холодном воздухе разнесся запашок жареного мяса.
– Даже клерикалы так считают, – подбил Берл окончательный неопровержимый итог. – Еврей имеет право пойти на добровольную смерть, только когда его заставляют отказаться от веры. Только вера для еврея важнее жизни!
– Может быть, именно из-за этого нас больше всего и презирают?.. – опять, словно бы с самим собой, еле слышно откликнулся папа. – Может быть, нас больше уважали бы, если бы мы ставили выше жизни достоинство?
– Достоинство в том, чтобы победить, а не в том, чтобы сдохнуть! На радость врагам!
Берл харкнул в костер с такой силой, что оттуда взвилось облако искр и пепла.
– А может быть, – не сходил с какой-то тяжкой несдвигаемой мысли папа, – если бы мы бросили наши жизни нашим врагам в лицо, мы сделались бы легендой. А нашему народу красивая легенда о себе сейчас нужнее всего. А вот если мы просто издохнем, как животные…
– Но кто твои враги? – словно ребенка, принялся усовещивать папу Берл. – В Советском Союзе никто не желает тебе зла, Советский Союз сам ведет напряженную борьбу с капиталистическим окружением. И мы с тобой тоже занимаем какой-то окоп. А когда мы завоюем доверие, нас перебросят на наш собственный участок. Еврейский. Вот увидишь – скоро станет тепло, откроются дороги, и нас отправят в Биробиджан. Вот увидишь, осталось потерпеть совсем немного!
Прочность его сказки была беспредельной.
Вспоминая этот роковой вечер, Бенцион Шамир вновь и вновь задавал себе бесполезный вопрос: может быть, надо было подойти к папе сзади, обнять, прижаться, поклясться, что от него всем громадная польза… Но слишком очумелым он был тогда. И пришибленным. Кто он такой, чтобы чему-то учить папу?..
И слишком уж чесалась его чернокудрая голова. Он вообще постоянно был чем-то поглощен: то усердно – и в опорках, и в рукавах – шевелил пальцами, когда они начинали чересчур уж мучительно ныть от холода, то высматривал насекомых в расходящихся швах, то что-нибудь вынюхивал…
Странное дело, не было ни книг, ни развлечений, а все равно не помнилось, чтоб когда-нибудь было скучно. Даже маленькие радости бывали – вошебойка, например. Потеснишься голый в тепле, а потом получишь свое тряпье, скрюченное от жара, зато какое-то время можно не чесаться.
Папа рассек себе сонную артерию с виртуозностью одаренного хирурга – надрез был совсем небольшой, а мороженая кровь с бушлата отламывалась толстыми кривыми скорлупками, будто с огромного крашеного яйца. Процедура, правда, затянулась, по-видимому, надолго, потому что сидел папа на охапке лапника, и по кровавым узорам на снегу было видно, что лапник он собирал, уже выполнив свой снайперский надрез: бережно хранимый и ежевечерне подправляемый ланцет наконец-то пригодился для серьезного дела.
Если он выбрался наружу и сел под церковной стеной, чтобы потеря крови была поддержана морозом, то он все рассчитал правильно. Но если он хотел избавить родных от тягостного зрелища, то идея оказалась крайне неудачной. Его труп смерзся в сидячей позе до такой мраморной окоченелости, что явившиеся на чепэ три мордоворота – один в форме при красной звездочке, двое других в таких же черных бушлатах, как у папы, только новых – никак не могли его разогнуть, чтобы уложить на носилки. Недолго повозившись, они перевернули его лицом в снег, один зажал его бока между ног, а другой сел ему на поясницу и под осатанелыми звездами уминающе попрыгал своим широким стеганым задом.
А вернувшись в церковь, Бенци обнаружил, что и папин кожаный саквояжик наконец-то украден.
Ланцет же был немедленно изъят в качестве вещ-дока – Шимон уже в совершенстве владел господствующей терминологией.
Оттепель действительно принесла сначала войну, а потом освобождение: враг моего врага, глядишь, на что-нибудь да сгодится.
Сколько дней или месяцев влачились они по воюющей стране к месту нового назначения, Бенцион Шамир не мог бы сказать даже приблизительно. Взгляд Бенци в ту пору упирался в любой оказавшийся перед глазами предмет и без серьезного толчка извне больше уже не двигался. Поэтому тверже всего ему запомнился деревянный пол теплушки – махрящийся, неизменно рождающий представление о занозах. Но если перед ним оказывалась еда, он начинал жевать, если возникала непереносимая нужда, пробирался к ведру и каждый раз равнодушно отмечал, что, если бы Рахиль сумела дотерпеть до нынешнего лета, сейчас бы и она делала это наравне со всеми без всяких затруднений.
Вот что такое уродливая жизнь, тысячи раз возвращался к этой мысли писатель Шамир: в уродливой жизни людей начинают губить их достоинства – стыдливость, честь, храбрость… Впечатлительность… В те месяцы Бенци не мог думать ни о чем, кроме тоски, духоты, голода, жажды, – да и о них думать было нечего, нужно было только как-то их переносить. Если начинало казаться, что от нехватки многократно отработанного воздуха вот-вот потеряешь сознание, следовало подобраться поближе к окошку. Но если при этом упрешься в чью-то непреклонную спину, нужно было сдаваться и дышать тем, что досталось. Если становилось холодно, полагалось обнять себя вместе с коленями и хорошенько подрожать. Когда вагон раскалялся совсем уж нестерпимо, нужно было раздеваться, кому сколько позволяла его щепетильность. Многим она позволяла почти все, а кое-кому просто все.
Бенци равнодушно фиксировал, что некоторые женщины, несмотря на пережитый и переживаемый голод, оказались обвешаны многослойными складками. Пара парочек, полураздетых, обнимались, скользя друг по другу истекающими грязным потом телами, а третья совокуплялась, даже не дожидаясь темноты, лишь прикрыв рабочие части куском мешковины, на которой было грубо намалевано белой масляной краской слово «карамель». Бенци уже вошел в возраст, когда подобные вещи вызывают неотвратимый интерес, однако в те дни, когда он пробегал по обнаженной плоти безразличным взглядом, на ум ему приходил единственный вопрос: если бы они так и закоченели в этой позе, как бы их стали высвобождать друг из друга, чтобы положить на носилки? Или так вместе бы и унесли?
Когда удавалось подышать у отъехавшей двери, иной раз на каком-нибудь зеленом взгорке ему попадалась на глаза церковь, кирпичная или оштукатуренная, в кровавых кирпичных звездах, и ему невольно представлялось скопление тел, шевелившихся там на полу. Их эшелон старались не задерживать на больших станциях, но все же нет-нет в дверной проем внезапно впрыгивали, гремели и пропадали неведомые перроны, забитые сидящими, лежащими, пробирающимися людьми – женщины, старики, младенцы, беззвучно разевающие орущие ротики, – и во всем этом столпотворении Бенци не видел ничего особенного: с того дня, как он из билограйского дома попал в гудящее лежбище манежа, он уже успел понять, что жизнь теперь всегда будет такой. И запах прокисшего тряпья, давно уже никем не замечаемый, теперь тоже навеки воцарился в мире.
Не вспомнить, сколько пронеслось мимо дверной сцены гремучих встречных платформ с задранными в пустые небеса пушечными стволами, под одним из которых вечно отбивал в его памяти чечетку лихой красноармеец в пилотке со звездочкой, брызнувшей и растаявшей, как капелька крови. А однажды на неведомом полустанке в чудом павшей на минуту-другую ночной тиши ему послышался монотонный нескончаемый стон какого-то незримого хора. Это было так неожиданно, что спора, в которую свернулась его душа, на миг приоткрылась. Он выглянул во тьму и понял, что стон доносится из каменеющего напротив пассажирского поезда. Это был санитарный поезд. Он недвижно мерцал во тьме и стонал, стонал, стонал, стонал…
И вдруг нечеловеческий истошный вопль прижал Бенци к вонючему полу – это вопил паровоз, тщетно взывая к пустым небесам.
В другой раз беспощадным душным днем железнодорожная рулетка вновь свела их эшелон с санитарным поездом на безвестном степном разъезде. Бенци уже много часов покорно изнемогал от жажды и слышать способен был только журчание воды, струившейся где-то совсем рядом. Понимая, что это бесполезно, что за водой ринулись бы все со всеми кружками и плошками, он высунулся на обжигающее солнце и увидел, как из-под соседнего пассажирского вагона, из-под укрывшейся за белесым стеклом уборной с легким журчанием стекает в лужицу на ржавом мазутном щебне струйка красного субботнего вина, какое в незапамятные, кажется, только приснившиеся времена благословлял увенчанный ермолкой Папа, считавший своим долгом свято блюсти народные обычаи, которые одни только, по его мнению, и могли противостоять ассимиляции. Бенци долго пялился на быстро уходящую в щебенку винную лужицу, пока не сообразил, что это не вино, а кровь. Вернее, вода, смешанная с кровью.
Кровь – это было серьезно, кровь заставляла себя уважать, а потому и видеть. И запоминать. Заставляла уважать себя и обмороженная рука Берла, которую он, сгорбившись над своей чугунной ногой, время от времени высвобождал из некогда белой, как и полагается подштанникам, а ныне ржаво-желтой пятнистой тряпки и озабоченно снимал с фиолетовой подушечки, обросшей, словно картофелина, кривыми отростками-сосисками, все новую и новую, никак не кончающуюся отстающую кожицу. Такие вещи проникали даже сквозь оболочку споры.
Трещинки в оболочке возникали редко и очень ненадолго, но все-таки возникали, и тогда в его памяти навеки отпечатывался то оглушительно грохочущий, размахивающий исполинскими руками железный мост над невообразимой ширью неведомой реки, то желтая кружащаяся степь с гонимыми раскаленным ветром клубками колючей проволоки и разворачивающимся редким строем потеющих смолой телеграфных столбов, на каждом из которых хохлился беркут, то бескрайняя плоская равнина, похожая на дно пересохшей глинистой лужи, где впереди по движению ветер трепал лист газеты, может быть даже «Биробиджанской звезды», – но с приближением поезда лист тоже непрерывно отъезжал и все трепетал и трепетал впереди, все в том же отдалении.
Зато охел – домик, какие ставят на могилах особенно благочестивых покойников, – без обмана уплывал назад. Значит, и здесь уже когда-то были евреи, значит, мы не первые…
Но какие странные раньше водились люди – устраивали с мертвецами целые представления, сооружали какие-то домики, вместо того чтобы оттащить куда-нибудь подальше с глаз долой… У них в эшелоне и сейчас если у кого-то приключался жар или какой-нибудь нестандартный понос (тут этого не скроешь), то его выставляли на первой же остановке, чтоб других не заразил, а сами тащились дальше, а вопил и надрывно умолял и проклинал один лишь давным-давно безнадежно осипший паровоз, которого не могла утешить даже алая пятиконечная звездочка во лбу. Правда, теперь, если кому хотелось, можно было остаться с заболевшим. Однако не так уж много находилось охотников.
Казалось, польские вечные жиды промчались и проползли через несколько стран и времен года – через страну лесов, через страну озер, через страну степей и пустынь, они пережили и лето, и осень, забирались даже в начинающуюся зиму, где насекомая напасть особенно жестоко была выжжена в бетонной вошебойке, напомнившей полузабытый манеж, и Бенци хотелось одного – чтобы это продолжалось вечно, чтобы не нужно было где-то снова начинать жить, то есть снова чего-то бояться, к чему-то привыкать.
Но пришлось. И ослепительное маленькое солнце из наглой лазури палило ничуть не менее устрашающе, чем оскаленные звезды из кромешной черноты – Ярцева?.. Ерцева?..
Бенци, стараясь ничего не видеть, спотыкаясь, натыкаясь, брел по издевательской жаре среди глиняных оград и был почти счастлив, когда наконец удалось опуститься на пятнистый, какими отныне сделались все тряпочные вещи, матрац, комкастый, как суп с клецками, и плоский, как собачья подстилка. Такими же матрацами был покрыт весь пол окончательно раздавливающей диковинностью своих узоров мечети. (Изразцы, изразцы – в каком позапрошлогоднем сне он что-то похожее видел?.. А, ими была облеплена печь в неведомо когда промелькнувшем билограйском доме…)
Матрац при всей засаленности и испятнанности оставался полосатым, но тогда это еще не ассоциировалось с концлагерной робой, и Бенци безнадежно мечтал, протерши среди комков относительно нигде не выпирающую ямку, больше никогда не подниматься с этого матраца, до конца своих дней не выходить из-под этих ужасных, но, по крайней мере, одних и тех же сводов. Голод, холод, духота, вонь – вещи, конечно, не самые приятные, но в сравнении с необходимостью что-то предпринимать, с кем-то сталкиваться, что-то решать это просто родной билограйский дом с белой скатертью, бронзовыми подсвечниками на шестиконечных звездах, доброй благовоспитанной Мамой и мудрым благородным Папой.
Даже и не вдумываясь специально (эту способность он утратил), Бенци ясно понимал, что если хозяева страны живут вповалку на перронах и в исходящих стоном и кровью поездах, то пришельцам тем более рассчитывать не на что. Поэтому новую степень голода – предоставив еврейским скитальцам частичную свободу, советская власть освободила и себя от большей части и без того немногочисленных обязанностей по отношению к ним – Бенци воспринял с полной покорностью: главное, чтобы не заставляли двигаться, что-то делать, что-то решать.
Так бы и просидеть всю свою жизнь, никуда не выглядывая… Однако пришлось.
Кажется, мама тоже пыталась его тормошить, но, видно, он ощущал ее существом слишком уж незначительным, у которого невозможно разжиться ни хлебом, ни волей. А вот у Шимона было и то и другое.
Он выволок Бенци на овевающий теплом страшный осенний воздух под страшное сияющее небо, от которого нигде не предвиделось спасения, буквально за шиворот – не было воли сопротивляться, да к тому же шиворот и так едва держался на перепревших нитках.
– Посмотри, как торчат, – с усмешкой показал Шимон на изразцовые минареты, – теперь я понял, почему у меня здесь всегда с утра стоит, а в лагпункте не стоял. Теперь всегда пример над головой.
У них в билограйском доме подобные шутки были совершенно немыслимы, но с исчезнувшим домом Шимон-то и хотел покончить… Бенци растянул отвыкшие губы, понимая, что чужим людям лучше показывать улыбку, если им кажется, что они сказали что-то смешное.
Шимон уже давно говорил только по-русски, на языке хозяев жизни. Он и смотрелся почти что одним из них – в дырявой тельняшке и надвинутой на смоляную бровь пилотке с царственной красной звездой, из-под которой струился смоляной слипшийся чуб – Шимон-Казак, в отличие от Бенци, не позволил остричь себя, как овцу, ради какой-то там борьбы с завшивленностью.
– Помнишь, Маймонид учил евреев не заходить в чужие храмы? Что бы он сейчас запел? Потребовал бы, чтобы мы под забором ночевали? Русские свои церкви позакрывали и правильно сделали – чего дармоедов кормить? Хотя… – Шимон качнул чубом в сторону двухэтажного желтого дома с пятиконечной звездой на крыше. – У них тоже свои ксендзы есть.
– А кого распяли на этой звезде? – без особого интереса поинтересовался Бенци, и Шимон, хмыкнув, задумался.
– Не знаю, Ленина не распинали… Может, всех нас?
И тут же поправился:
– Всех вас. А я распинаться не собираюсь.
Здание внушительно возвышалось над плоскими глиняными крышами; с его фасада с мудрой хитринкой вглядывались огромный Ленин и огромный Сталин. Под ними белым по красному разворачивался призыв к земле, которая должна была гореть под ногами оккупантов, но Бенци уже привык относиться к лозунгам как к деталям пейзажа и слов их не запоминал. Он и в лагпункте так ни разу и не вчитался в плакат, под которым проходили шаткие лесорубы, – что-то про труд, доблесть и геройство. Он и взывающую со всех стен Родину-мать запомнил очень смутно – не к нему она взывала.
– Чучмеки всех малюют на себя похожими, – по-хозяйски указал на владык Шимон своей залихватски изогнутой бровью.
Бенцион Шамир и поныне не ведал в точности, к какой национальности принадлежали коренные обитатели районного центра Партияабад, куда остатки семейства Давидан были заброшены скитальческой судьбой. Бритоголовый уполномоченный в кителе без погон, занимавшийся беженцами, называл местных жителей нацменами, но Шимону, очевидно, было известно более точное название. Один из чучмеков в расшитой серебром черной ермолке и халате, от которого рябило в глазах, ехал им навстречу меж изрытых глиняных оград на серенькой ушастой лошадке, хитроглазой, как Ленин и Сталин вместе взятые. За ним открывались глиняные не то горы, не то холмы, испятнанные кустарниками, напоминающие облезлых исполинских леопардов.
– Ишак поехал на ишаке, – прокомментировал Шимон. – Ты не поверишь, у них эти халаты стеганые – на вате! Чтоб лучше потеть. Представляешь, какие они вонючие?
Бенци скучно пожал плечами – мы-то, что ли, лучше?.. Да и какая разница – вонючие, не вонючие… Скользнула лишь безразличная мысль, что те штаны, которые прыгали на уткнувшемся лицом в снег скрюченном папе, тоже были стеганые, на вате.
– Давай, шевели ногами, – тащил его по дышащему теплом глиняному коридору Шимон. – Сейчас увидишь, что такое восточный базар – таких арбузов и в Варшаве не найдешь!
Арбузы… Дико вспомнить, каким праздником казалась в Билограе эта чепуха, красная вода… Вроде той, что журчала из вагонного туалета. А на хлеб и смотреть не хотели…
– У них и хлеба полно, лепешки пачками, сейчас сам увидишь – хватай и рви корочки. Урюки такие фраера, варежку раззявят…
Слушая Шимона, Бенци с едва заметным повышением градуса безнадежности понимал, насколько ему еще далеко до настоящего овладения русским языком.
Но вообще-то ему и это было все равно. С кем ему разговаривать?..
Однако базар неожиданно поразил его. Во-первых, давно забытым доброжелательным гомоном, а во-вторых – красками. Горы арбузов, зеленых, как ряска, пирамиды помидоров, алых, как кровь, подносы винограда, золотого, как мед, били по глазам, пробивали до души, будоражили скукоженные воспоминания. Подходи, не стеснайся, клади денги и кущай от дущи, смеясь золотыми зубами, зазывали чучмеки в расшитых ермолках, смотри, какой диня, можно пушка заряжать!
Дыня и впрямь была неправдоподобно громадная – в мелкую трещинку, как Папин саквояжик…
Нельзя сказать, что воспоминание причинило Бенци какую-то особенную боль, но почему-то впервые за много месяцев слезы сами собой покатились из глаз, словно кто-то где-то приоткрыл крантик.
– Ну, опять включил свою капельницу… – сдвинул смоляные брови под красной звездой Шимон. – Ты что, всю жизнь собираешься пронюнить? Погляди, сколько здесь народу без рук, без ног, без глаз – и ничего, никто не скулит!
Меж длинными столами, заваленными грудами неуместно праздничной чепухи, и впрямь в немалом количестве пробирались люди, чьи головы, шеи, руки, подвешенные на шее, ноги, несомые перед собой на костылях, были обмотаны несвежими, но все же почище берловских бинтами. Это те, кому повезло. А кому повезло меньше, тем и нести было нечего – разве что пустые рукава, приколотые к плечу, пустые штанины, пристегнутые к поясу, пустые глазницы, заткнутые комком завернутой в марлю ваты: война шла считанные месяцы, а тыловой базар был уже наводнен ее продукцией – кто-то, может, и из того самого стонущего поезда.
Однако никто и правда не думал скулить, все были оживлены, многие смеялись, обряженные в невиданную помесь затрепанных армейских штанов, гимнастерок и полосатых пижам (тоже еще не ассоциировавшихся с Треблинкой и Освенцимом). И под оболочкой споры шевельнулось что-то похожее на недоумение, даже на предчувствие, что он вот-вот поймет что-то очень важное. Но его отвлекло большое обваренное лицо, глядящее сквозь толпу розовыми полированными ямками вместо глаз. Лицо тоже не плакало, это Бенци хорошо рассмотрел и запомнил. Правда, ему и нечем было, и Бенци безнадежно ему позавидовал: теперь уже никто ничего с него не потребует, сиди себе до скончания жизни, и даже глаза закрывать уже не надо…
Несмотря на тесноту, на всеобщую поношенность, народ наградил слепца кружком пустоты, набросал в лежащую перед ним фуражку мятых советских денег, – и, казалось, никого не угнетала та очевидная мысль, что, может быть, ему самому скоро предстоит сидеть в таком же кружке с полированными ямками вместо глаз, а то и вовсе исчезнуть, чего почему-то никому не хочется, – ведь вся война еще, собственно, впереди. Да и будет ли теперь что-нибудь когда-нибудь, кроме войны?..
Может быть, русские потому такие бесстрашные, а чучмеки такие добродушные, что они у себя дома?.. А он, Бенци, теперь до конца своих дней обречен быть бездомным. Они часть какого-то могучего и бессмертного «мы», а он навеки одинокая пылинка… Бенциону Шамиру казалось, что он это чувствовал уже тогда.
В соседнем кружке лихо отшлепывал чечетку босыми пятками по глиняной пыли сверкающий белыми зубами и черными глазами развевающийся цыганенок, точно такой же, как в Билограе. Он радостно выкрикивал какую-то песенку: «Лейтенантик молодой…» Этот везде дома, потому что, на его счастье, никогда никакого дома и не пробовал.
Смотри, тандыр (или тандур?), привел Бенци в чувство Шимон, больновато ткнув его локтем в бок. Бенци очнулся и увидел нечеловечески огромный кувшин, до половины погруженный в пламя. Два жизнерадостных нацмена прямо здесь же раскатывали круглые лепешки из сырого теста, а потом, перегнувшись, пришлепывали их к внутренней стенке своего безумного сосуда. И специальной палкой с гвоздем добывали уже готовые, с прожженными дырочками, укладывая друг в дружку, словно шляпы в варшавском магазине.
– Щас я этих урюков пощипаю… – как бы между прочим обронил Шимон и снова больновато потыкал Бенци в бок своим острым локтем: – Смотри, щас будет козью ножку вертеть…
Шимон показал на красноармейца, уютно сидевшего на перевернутом ведре. Укутанной в серые бинты головой он напоминал курносенького младенца, вынесенного на мороз подышать свежим воздухом, но линялая военная форма, только без ремня и без сапог, замененных шлепанцами на босу ногу, тут же без остатка смывала это сходство. А пристегнутый к плечу пустой рукав заставлял окончательно забыть о нелепой ассоциации.
Никаких коз поблизости не просматривалось, перед раненым распростерлась только газета «Звезда Востока», придавленная стаканом крупного табака, цветом напоминавшего сухой укроп на канувшем в небытие подоконнике Берла.
– Махру толкает, – так же непонятно пояснил Шимон и снова больно потыкал локтем в бок: – Зырь, зырь!..
Ничего не понять. Но собравшаяся публика явно ждала какого-то номера, и он начался. Пришлепнув газету тапком, фокусник оторвал от нее на диво аккуратный квадрат, щепоткой просыпал по нему мохнатую табачную дорожку, осторожно поднес к губам, вдохновенным движением провел языком по краю и с каким-то неуловимым использованием колена свернул трубочку; затем забросил ее в рот, загнул уголком – и кто-то из поклонников уже тянул ему зажженную спичку.
Виртуоз блаженно затянулся, публика зааплодировала. Эта газетная трубочка, понял Бенци, и звалась козьей ножкой.
– Ему в госпитале, кто не курит, собирают допта-бак, а на выручку он берет на всю шоблу первача. Знаешь, зачем у галифе эти пузыри по бокам? В одну суешь одну бутылку, в другой – другую. Слышал песню: три танкиста выпили по триста, а водитель выпил восемьсот? Ты запоминай: пока все на него пялятся, и надо брать кассу. Учись, пока я жив!
Шимон полосатой молнией метнулся к «тандыру» и с лепешкой в руке молниеносно нырнул в… Но табачный торговец, почти не меняя своей уютной позы, чуть привстал с ведра, протянул ногу в тапке – и Шимон уже лежал лицом в глиняной пыли, а торговец стоял коленом на его тельняшке, завернув за спину полосатую руку с лепешкой. Бенци и через полвека казалось, что он и здесь продолжал мечтательно попыхивать своей газетной трубочкой.
Еще мгновение – и толпа сомкнулась вокруг них.
Может быть, нужно было броситься на эти спины, закричать, что это его брат, что он больше не будет?.. Кто знает, может, и сработало бы… Но Бенци в ту пору ощущал людей такой же неодушевленной стихией, как жара, ветер, пыль: не станешь ведь умолять солнце, чтобы оно не жгло, не станешь просить ветер и пыль, чтобы они не набивались под веки!..
Да и раздумывать было некогда – толпу уже расталкивала стихия еще более неумолимая – военный патруль с винтовками через плечо.
Покрытый глиняной пылью орлиный нос Шимона горел арбузной ссадиной, две струйки помидорной крови бежали из него по глиняным руслам на разодранную пыльную тельняшку; пилотки не было, в рассыпавшийся казацкий чуб пыль была втерта так, словно об него вытирали ноги. Бледный как мертвец, затравленно озираясь, Шимон клятвенно твердил срывающимся голосом: сука буду, не брал, глаз даю, не брал… Но конвой, как и положено стихиям, оставался глух и нем.
На Бенци Шимон даже не глянул, и Бенци тоже не пытался посылать Шимону какие-то сигналы – в нем уже давно отмерли все не приносящие пользы порывы. Ужаснуть его что-либо, не представляющее непосредственной опасности, тоже не могло, но Бенциону Шамиру теперь казалось, что самым ужасным он ощущал общую радостную приподнятость – все обменивались радостными впечатлениями, словно где-нибудь в лесу завалили матерого кабана.
Главным героем, естественно, был тот, кто свалил зверя. Старый разведчик, старый разведчик, восхищенно повторяли все друг другу, хотя победитель Шимона был совсем не старый – он и из детских бинтов своих посматривал с совершенно детской гордостью.
– Чего смотришь, пацан? – что-то углядел он в глазах Бенци. – Этих шакалов только так и учить! По законам военного времени! Хочешь докурить? – протянул он Бенци свою козью ножку, но Бенци замотал головой с невольным ужасом: его ужаснуло, догадывался Бенцион Шамир, подступающее понимание того, что мучить и убивать друг друга могут не только какие-то чудовища, но и самые что ни на есть милые люди. Смотря какая сказка ими овладеет, тысячи раз повторял Бенцион Шамир. А вообще-то людей превращает в чудовищ чаще всего страх друг перед другом.
– Не хошь как хошь, налетай, братва, подешевело, турецкий табачок, сорт «Казбек»!
Старый разведчик на все просьбы отвечал прибаутками: просили добавить – он обещал: «Прокурор добавит!», просили попробовать – предостерегал: «Одна попробовала – семерых родила».
Жизнь сомкнулась над Шимоном даже не злорадным торжеством – жизнерадостным забвением.
Исчезновение Шимона мама тоже приняла на удивление легко: в последнее время она могла говорить только о том, что им в ближайшие недели предстоит голодная смерть. И говорила она об этом без всяких признаков отчаяния, а с какой-то хозяйственной хлопотливостью – непременно прибавляя: ну, за Шимона беспокоиться нечего, он теперь на государственном обеспечении. И так же неизменно задерживала взгляд на Бенци, как бы примеривая и к нему ту же участь. Однако ее тяжелый вздох каждый раз показывал, что она снова убедилась в его полной непригодности для какого бы то ни было карьерного роста.
И, стало быть, в его обреченности. Но походило на то, что эта мысль уже не могла ужаснуть ее намного сильнее, чем самого Бенци – в котором она пробуждала лишь чисто умственное понимание, что надо бы что-то предпринять. Для начала хотя бы перепугаться.
Однако перепугаться никак не удавалось – во время дезинфекций Бенци разве что с некоторым любопытством оглядывал свои голые ноги, все больше и больше напоминающие куриные, свой голый живот, все больше и больше напоминающий живот беременной тетки, которая постоянно попадалась ему на глаза в вошебойке, не проводившей особых границ между полами, как не вдавались в подобные мелочи и сами вши. Пожалуй, это ее не по дням, а по неделям растущий купол, белый с темными подпалинами, был единственным предметом, вызывавшим у него сколько-нибудь осознанную брезгливость: без всего остального – без вшей, без общего сортира – обойтись было нельзя, а без этого можно, это было выбрано по доброй воле.
Бенцион Шамир решительно не мог вспомнить, какой безвестный гений дал матери этот спасительный совет, для ее собственного хитроумия явно недоступный: она привела его в детский дом и объявила приблудившимся сиротой, кормить которого некому – что хотите, то с ним и делайте. И поспешно удалилась, прежде чем ей успели что-то ответить, так что директрисе пришлось бы именно что гнать его на глиняную улицу на глазах у доброго товарища Сталина, поднявшего на руки девочку-нацменку.
Вряд ли это могло быть на самом деле, но директриса, холодно блистающая литой, как ложка, алюминиевой сединой, теперь представлялась Бенциону Шамиру затянутой в портупею с брезентовым ремнем, на пряжке которого была выдавлена пятиконечная звезда.
Заслышав ее чеканный шаг, он заранее вытягивался в струнку у беленой стены и покорно подставлял свою тюремную стрижку в арбузных пятнах зеленки для беглого, но внимательного просмотра. Затем она заглядывала в уши, за серый шиворот, и, только сделавшись совсем взрослым, Бенци понял, что это был не очередной урок покорности, а забота: директриса самоотверженно боролась и кое-как справлялась и с педикулезом, и с недоеданием. Однако Бенци не мог разделить общего восторга, когда им на обед в алюминиевые миски шлепнули по ложке той самой свинины, которой так долго запугивали клерикалы. Это была шефская армейская тушенка, и Бенци хотя и с содроганием, но беспрекословно проглотил ее вместе с перловой кашей, именуемой «шрапнелью», – кто он был такой, чтобы хоть в чем-то иметь свой вкус!
В нем уже давно не осталось даже искорки достоинства – веры в ту сказку, которая только и делает человека человеком, веры в то, что он чем-то отличается от переполняющего мир нагромождения неодушевленных предметов, что он создан для чего-то более высокого, нежели битва за пропитание и ловля вшей, что с ним нельзя поступать так же, как с курицей, которую режут к обеду, или с мокрицей, которую брезгливо прихлопывают подошвой: мир убедительнейшим образом продемонстрировал ему, что с ним можно делать ВСЕ.
Поэтому он никогда не смел поднять глаза на соседей по огромной серой спальне, по пропахшей капустой столовой, по разновозрастному классу – маячили в памяти только какие-то серые силуэты, расцвеченные исключительно пятнами зеленки да двухвостыми красными галстуками (какой ради единообразия повязали и ему). Хотя это были в подавляющем большинстве просто несчастные дети, так же, как и он, потерявшие кормильцев в столкновении грандиозных сказок века электричества и квантовой механики. Правда, среди них постоянно рыскали несколько уличных крысят, обещавших в будущем сделаться по-настоящему опасными гиенами. Особенный трепет ему внушал белесый Хиляниченко по кличке Хиля, как и сам Бенци, покрытый фурункулами, посвечивающими из-под зеленки своими гнойными кратерами. Хиля был старше прочих, белесая глиста в сером, всегда разговаривавшая как бы через неохоту, скрипучим потягивающимся голосом и отнимавшая у младших припасенные корочки так, словно бы делая им некое презрительное одолжение. Любимым развлечением у него было, тягомотно перекидываясь словом с кем-то через плечо, внезапно сделать как бы взволнованный жест, чтоб как бы нечаянно заехать кому-нибудь по физиономии тыльной стороной ладони, покрытой серыми цыпками. Все у него было «как бы». Как бы в рассеянности он любил душить кого-нибудь подмышкой, а однажды Бенци сквозь слезы, еще загодя выжатые из глаз пронзительной вонью вечношипящей хлорной извести, увидел в многодырном глиняном сортире, как неотличимый от прочих испятнанный зеленкой сосунок сосет у Хили его страшный, как будто бы тоже покрытый цыпками серый член, и Бенци, словно ожегшись, шарахнулся назад, чтоб и его не заставили делать то же самое. Он понимал, что отказаться не посмеет – кто он такой, чтобы от чего-то оказываться…
На Бенцино счастье, Хиля его не замечал как инфузорию слишком уж микроскопическую: Бенци и учился хуже всех, вернее сказать, даже вовсе не учился, а только делал вид, будто пытается читать чужие страшные книги, написанные чужими страшными буквами, будто пытается писать эти страшные буквы в чужих страшных тетрадях в чужую страшную клетку под чужими страшными картинками на обложке. «Как ныне сбирается вещий Олег», – гласила бессмыслица под одним неизвестно к чему относящимся рисунком…
Бенци даже и не пробовал что-то понимать, ибо понимал слишком хорошо, что в новой жизни все это больше никогда и никому не понадобится, и, совсем еще недавно без трех минут вундеркинд, всех восхищавший хваткой памятью и быстрой смышленостью, он наверняка оставил по себе тусклый и кратковременный след как умственно отсталый польский беспризорник-цыганенок, временно перекрещенный в Веню.
Этот образ больше всего и устраивал Бенци: лучше всего быть незаметным безвредным моллюском, когда с дерзким прищуром из-под золотистой косой челки, невероятно аристократической среди испятнанных зеленкой тюремных ежиков, обдавая ветром распахнутой солдатской шинели, гордо расправив цыплячью грудь, казавшуюся тогда несокрушимой, как форштевень дредноута, проносился мимо Витька Гонов по кличке Гончик, оставляя за собой восторженный шепот или потупленные косые взгляды. В присутствии Гончика даже Хиля старался на всякий случай никого не душить, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания. У них даже финки были разные – у Хили какой-то неопрятный обрезок заточенной пилы с обмотанной серой изоляционной лентой хватательной частью, а у Гончика сияющий обоюдоострый клинок-мини-шпага с многослойной рукояткой, ошарашивающе праздничной и разноцветной, словно фруктовый ряд на базаре. Пластинки, из которых набиралась рукоятка, назывались «пластиглас».
Интересно, что девочек он совсем не помнил, ибо опасности они не представляли. Маленькие нацменки на улицах хотя бы отличались бахромой сверкающих черных косичек, а детдомовские девочки и стрижены-то были по-мальчишески, то есть по-тюремному, и зеленкой испятнаны ничуть не менее щедро.
Бенци и впрямь сделался чем-то вроде улитки, а потому и не помнил ничего, кроме дорожек, по которым он переползал, стараясь не сворачивать попусту, из спальни в класс, из класса в столовую. И все же он бессознательно тянулся к тем, кто еще помнил его человеком, кто хоть как-то выделял его из того коловращения неодушевленных тел, которое и было подлинной жизнью.
С матерью ему встречаться было нельзя, чтобы не догадались об их родстве, – разве что совсем редко и на бегу. Но вскоре даже и это сделалось почти невозможным, ибо, освободившись от Бенци, мама, словно избавившись от балласта, стремительно взлетела в высший свет районного центра. Сначала кто-то из партийно-торговой знати пригласил ее давать уроки немецкого языка на черный день, намереваясь, если пожелает злая судьба, сделаться фронтовым переводчиком, а если судьба окажется совсем уж свирепой, упростить работу немецких переводчиков. Мама взялась за дело с таким успехом, что даже вошла в кратковременную моду, пока какой-то добрый человек из райотдела энкавэдэ не посоветовал как можно скорее прекратить прогерманскую пропаганду.
Однако за это время мама успела обзавестись знакомствами, отмылась, чуточку отъелась, переоделась в дареное платье и, несмотря на внезапно проступившую путаницу седины, сделалась почти неотличимой от немногочисленных светских дам Партияабада. Она перешла на уроки музыки и французского и даже обзавелась собственным топчаном в коридоре за занавеской в доме настолько изысканном, что Бенци достаточно было заглянуть туда одним глазком, чтобы понять все неприличие своего здесь появления (теперь он и порог своего билограйского отчего дома ни за что не посмел бы переступить). Самое большее, что удавалось маме, – изредка с оглядкой подловить его за оградой детдома (мама вполне серьезно верила, что за обман ее посадят в тюрьму, – а впрочем, кто их и в самом деле знает…) и незаметно сунуть два-три странных чужестранных печеньица, зачем-то исколотых советскими иглами: Бенци уже успел привыкнуть, что вещи прокалывают только во время обыска.
Короче говоря, последним зеркалом, в котором Бенци еще напоминал себе человека, оставался лишь его старый друг Берл.
Поскольку это явно не сулило никакой пользы, Бенци и в голову не пришло поинтересоваться, кому принадлежали те козы и пара верблюдов, за которыми был приставлен наблюдать его единственный друг. Бенци было достаточно знать, что в глиняном лабиринте, ведущем к Берлу, каждый раз нужно было сворачивать в ту сторону, откуда во время дождя сбегаются ручьи. Поэтому в сухую погоду он и не пытался разыскивать старого друга, но, к счастью, дождь в эту зиму, частенько смешанный с раскисшим снегом, принимался молотить по головам по нескольку раз в день, а мокрые ноги для Бенци теперь были столь же естественным ощущением, как еще недавно зуд во всем теле. В дождь Берл вместе со своими козами забирался под длинный навес на краю глиняного ущелья, пугающе величественного для вьющегося по его дну ручья, именуемого Арык, – который во время ливней, однако, впечатляюще вздувал свои грозные грязные мускулы; чтобы согреться – как там, у пограничной речки… – Берл забивался в козье стадо, нервно переступающее своими козьими ножками, и, если бы не красные горящие глаза, его, кудлатого-бородатого, вполне можно было принять за безрогого вожака козьего стада, а проще говоря – дикого козла.
Верблюды же, небрежно свесившие куда придется рыжие мохнатые горбы, до навеса не унижались, продолжая надменно взирать поверх всего земного, которое они лишь в исключительных случаях удостаивали несмываемого плевка, в вечной боевой готовности свисающего с вечно жующих губ вечной гроздью вечнозеленой пены. Верблюды настолько не желали замечать, куда ступают, что Бенци в первую встречу даже спросил Берла, не боится ли он своих горбатых подопечных.
– Зачем мне их бояться? – азартно фыркнул Берл. – Я горбатый, и они горбатые! Пастырь должен быть похож на свою паству! Вернулись дни Авраама и стад его. Но ты должен понять, что верблюд в Азии – важное транспортное средство! Я имею полное право считать себя работником тыла. Кующим продовольственную базу фронта.
Теперь Берл читал еще более прокуренную и ворсистую, чем «Биробиджанская звезда», районную газету «Звезда Востока», черное имя которой подсвечивалось черной же пятиконечной звездой, испускавшей коротенькие черные лучики. Звезда испускала свой черный свет с макушки острой башни, наверняка кремлевской, хотя настоящие кремлевские звезды явно светили с запада, а не с востока.
Считая себя работником транспорта, Берл тем не менее не расставался и со своей верной чугунной ногой, накрепко усвоив жалобу какого-то биробиджанского рабкора на то, что рабочему человеку негде подбить каблук.
– Осталось перетерпеть последнюю зиму, – напористо внушал он Бенци. – Весной нас обязательно отправят в Биробиджан. Зимы там суровые, всех сразу не разместить. А за лето мы сами выстроим себе дома. Только бы здоровье не подвело…
Он озабоченно изучал последнюю отхаркнутую звезду и удовлетворенно констатировал, что она заметно светлее предыдущей: та была как спелый арбуз, а эта уже как неспелый. Зато рука, окончательно превратившаяся в фиолетовую картофелину с пятью отростками, никак не желала светлеть. Ее бросало из лилового в малиновый, из малинового в пурпурный, а однажды бывшая штанина открыла самую настоящую черноту, непроглядную, как ночное полярное небо, на котором недоставало лишь оскаленных пробоин во всемирную пылающую топку. И Берл впервые за их бесконечные годы знакомства не пытался хорохориться, но просто сидел среди безучастных коз, выпятив горб и бессильно свесив кудлатую грязно-седую голову, заговаривался и трясся всем своим деформированным телом. «Бори… Бери… Бире… Бид-жан», – повторял безумец.
Однако на другой же день после срочной ампутации он, едва шевеля языком, выразил чувство гордости оттого, что он лежит в одной палате с настоящими ранеными и руку, в сущности, он тоже потерял на фронте – трудовом. Вся его кудлатость была обрита, впервые открыв для обозрения его заостренный череп, на котором оставили вмятины огромные пальцы бросившего изделие на полдороге нетерпеливого создателя. Берл выглядел неправдоподобно помолодевшим, только нечеловечески белым, белым даже не как мертвец – те-то все были чумазые, – а как… Впрочем, может быть, так и должен выглядеть приличный покойник, умирающий в собственной постели?
Смерть Берла вызывала у Бенциона Шамира, пожалуй, самые серьезные сомнения: когда персонажи последовательно умирают один за другим, это в конце концов начинает производить комическое впечатление. Как в том еврейском анекдоте: молодой человек женится на старшей из трех сестер – Хае; Хая умирает. Погоревав, он женится на следующей – Циле; Циля тоже умирает. Тогда он берет последнюю, Риву, – и через месяц снова возвращается к ее родителям и разводит руками: вы будете смеяться, но Рива тоже умерла.
Спору нет, смешно. Но что же делать, если все именно так и было?
Что же делать, если на четвертый день белоснежный однорукий Берл, погрузив свой горб меж двух кип сплющенных подушек, еле слышно посетовал, что, подобно Моисею, умирает на рубеже Земли обетованной, а затем извлек из-под свекольной дерюжки одеяла свой недожеванный каким-то чудовищем фамильный портсигар старинного серебра и попросил своего единственного друга, когда тот наконец попадет в Красный Сион, сдать портсигар в фонд поддержки биробиджанских вдов и сирот, а фотографию его семьи (Берл то и дело заговаривался) положить у подножия памятника товарищу Сталину как дар благодарных евреев-трудящихся всего мира вождю мирового пролетариата.
Самая же последняя просьба Берла была обращена к починявшему оконный шпингалет хромому слесарю, поскольку именно он оказался ближайшим человеком в белом халате. Берл просил, чтобы его погребли там же, где хоронили всех, кто умер от ран, и поставили на его могиле такую же пирамидку с красной звездой на макушке – он уже давно себе такую присмотрел. Растерянный слесарь обещал и обещание свое исполнил.
Но это случилось лишь на следующий день, а в тот вечер, когда ничего не соображающий Бенци с портсигаром в руках добрался до детского дома, в темном коридоре его встретил Хиля и, втолкнув его в пустую темную столовую (на ночь администрация вывинчивала лампочки, остающиеся вне зоны контроля), вырвал портсигар и закатил такую профилактическую затрещину, что, когда Бенци сумел подняться на ноги, он уже окончательно не мог ощущать ничего, кроме заполнившего всю вселенную электрического звона.
Однако какой-то механизм в нем все-таки продолжал действовать. Он перевалился через раздаточное окошко в темную кухню, на цинковом столе нашарил полусъеденный временем нож с мокрой деревянной рукояткой, сел у издыхающей плиты и, взявшись одной рукой за рукоятку, а другой за лезвие, острым, как кремлевские башни, кончиком, изо всех сил зажмурившись, сделал как можно более короткий и глубокий надрез на шее.
Не сдержал сдавленного мычания, которое сквозь поднебесный звон и сам едва расслышал, и принялся ждать.
Однако время тянулось невыносимо медленно, уже через минуту ему показалось, что вот-вот забрезжит утро.
Новый надрез, новое мычание.
И снова невыносимое ожидание.
Каждые две секунды он пробовал рукой – какая-то мокрость усиливалась, уже текло за шиворот, но ему требовалось быстрее, быстрее…
И он, вдыхая запах пареной капусты, резал и мычал, резал и мычал.
Но резал только с одной стороны, чтоб было как у папы.
– Эй, это кто тут?.. Ты чего тут делаешь?..
Вспышка осветила просунувшуюся в раздаточное окно голову, и, если бы Бенци был способен чему-то изумляться, он бы обомлел: это был Шимон. Только казачий чуб его в отсветах мечущегося пламени был совсем золотой.
Бенци никогда не осмеливался поднять взгляд на Гончика даже сбоку, а потому не подозревал, что он такой же горбоносый, как Шимон.
Пламя погасло, послышался тигриный прыжок. Затем пламя снова вспыхнуло у самых его глаз.
– Нниххерра себе!.. Ты чего это с собой сделал? Какой портсигар?.. Ты чего – из-за портсигара?!. Вообще, что ли, охренел?!. Что за портсигар-то?.. Кого-кого? Это батю твоего, что ли, так звать? Ну, понятно… Только зачем себя-то пороть?
Меняя спички, Гончик какой-то кухонной тряпкой обмотал Бенци шею и двумя руками под зад выпихнул его обратно в раздаточное окошко. По-прежнему ничего не соображая, Бенци лишь старался не отстать от мотающихся черных крыльев шинели своего спасителя.
От света, ударившего в лицо, Бенци снова качнулся, как от новой затрещины. Хиля праздновал удачу – Бенци в первый и последний раз видел его таким веселым: забыв о своей всегдашней тоскливой скрипучести, он припрыгивал задницей на койке, шлепая себя по ляжкам в такт частушке:
- Если бы нам Гитлера поймать, да-да,
- Знали б мы его как наказать, да-да,
- Привязали б ж… й к пушке,
- Х… м били по макушке,
- Чтобы знал, как с нами воевать, да-да.
Запавшие в его память песенки, анекдоты, загадки о немцах вообще и о Гитлере в частности у Бенциона Шамира не оставляли сомнений, что всенародная ненависть к Гитлеру не была пропагандистской имитацией. Но, вспоминая Хилину частушку, он каждый раз дивился, насколько мягкую кару для него изыскало народное воображение.
Гончик стал перед Хилей, неумолимый как судьба.
– Портсигар, – после подобающей паузы распорядился он и постучал указательным пальцем по раскрытой ладони: – Ложи об это место.
Хиля немедленно вернулся в свою тоскливую скрипучесть.
– Да нахх… На х… он мне обоср… ся, этот портсигар х… в…
Протягивая Гончику жеваное серебро, он даже отвернулся, показывая, до чего ему осточертели все эти портсигары.
– Твой? – повернулся к Бенци Гончик. – Не хватает чего-то? Какой фотографии, батиной? Ну ты, хер эмалированный, гони фотку!
– Да нахх… мне его фотка, – томился скрипучей тоской Хиля. – Я ее сразу в помойный бак скинул… Да щас, сгоняем кого-нибудь, по-шустрому… Ты, сявка, вот тебе спичары, чтоб через минуту тут был, ты поэл?.. С фоткой!
– Не бзди, найдем, – ласково склонился к Бенци Гончик, но Бенци по-прежнему не смел поднять глаз. Мир уже открыл ему свое лицо, и стереть это знание теперь было невозможно самыми щедрыми подачками.
Тем более что фотография восстала из небытия обмакнутой в какой-то понос – посланник держал ее за чистый уголок, словно дохлую крысу.
– Гороховый суп, – определил Гончик и пригляделся: – Смотри, суки что делают – они масло себе в суп ложат! А нам и понюхать не дают!
Он поднес за запястье руку посланника поближе к своему шимоновскому носу, внюхался:
– Подсолнечное… Хорошо бы сейчас с лучком!
И подбил справедливый итог:
– Ладно, Венчик, сам отмоешь, подсушишь… Это что, все твоя родня?.. И все цыгане?.. Ты только не обижайся… Ладно, боль-мень видать, а прополощешь, будет как раньше.
И действительно, в конце концов стало видно почти как раньше. То есть очень плохо. И покоробилась фотография не намного сильнее прежнего. А с масляным пятном так даже стало вроде и почетче.
Так что от этого приключения Бенци, можно сказать, даже выиграл: под высоким покровительством Гончика бояться ему стало почти что нечего. Однако он все равно ходил, не поднимая глаз, – мир уже показал ему, на что он способен, и что-то поделать с этим было невозможно. Похоже даже, Гончику история Бенциного спасения доставила гораздо больше удовольствия.
– Слышу, кто-то в темноте мычит, – при каждой встрече со смехом начинал он рассказывать Бенци. – Я даже забздел – что, думаю, за херня?..
Бенци старательно растягивал губы, усиленно кивал, но сам он не видел в этом ничего смешного. Как, впрочем, и во всем, что когда-либо было, есть и будет на этом свете.
Когда Бенци покидал детский дом, Гончик долго тряс его руку, и Бенци тоже старался по мере сил трясти мужественную кисть своего покровителя, и ему наконец-то стало немножко стыдно, оттого что вместо благодарности и грусти расставания на душе его недвижно лежало каменное равнодушие и тоска.
Если в русском детском доме для поддержания иллюзии о его цыганском происхождении Бенци было достаточно помалкивать, то в польском от него потребовались серьезные ухищрения: здесь умели отличать евреев от цыган. Наиболее обостренная бдительность требовалась во время общих помывок: Бенци всегда входил последним и уходил первым, целомудренно прикрываясь мочалкой (которые, кстати сказать, здесь росли в огороде, подобно огурцам, и каждый мог, имея кастрюлю, выварить из них запутанный пружинящий остов, внутри которого довольно часто еще виднелись семена).
Впоследствии Бенцион Шамир в воспоминаниях так называемых детей Тегерана не раз читал о том, что они подвергались разным антисемитским унижениям, однако самого его в ту пору унизить было практически невозможно: он воспринимал окружавших его людей точно так же, как животных, а потому глупо было обижаться на то, что одна собака кусачая, а другая добродушная, – нужно только кусачих обходить, а добродушным, пожалуй, иной раз можно и позволить себя обнюхать. Но уж маме-то мелькать у поезда, махать рукой, обниматься на прощание ни в коем случае не следовало, чтобы не погубить все дело.
Унижения – их, казалось Шамиру, привносил взгляд из благополучного будущего. В польском детдоме он познакомился с абсолютно ассимилированным еврейским мальчиком, необрезанным, носившим маскировки ради крестик на шее, темно-русым и совершенно неотличимым от поляка. Однако Бенци он раскусил и, улучив минуту, время от времени заводил чрезвычайно тяготившие Бенци доверительные разговоры. Этот мальчик рассказал, что, когда немцы заняли его местечко, а он, гонимый голодом, наконец-то решился выйти во двор, там сидел веселый немецкий солдат, аппетитно отрезавший краюху хлеба. Поймав голодный взгляд мальчишки, он весело протянул ему отрезанный кус, а потом указал на им же, может быть, и оставленную кучу свежего парного дерьма. С веселой улыбкой он показал облагодетельствованному, что от него требуется: обмакнуть хлеб в дерьмо, а потом съесть. Мальчик не поторопился с исполнением приказа, и тогда немец уже на полном серьезе направил на него автомат и передернул затвор. И мальчик обмакнул и съел. И чем же, скажите на милость, можно было после этого его унизить? Выкриком? Тычком?
Бенцион Шамир столько всего перечитал про армию Андерса, чьим именем в освобожденной от власти Советов Варшаве была названа одна из центральных магистралей, что теперь испытывал серьезное опасение, как бы нечаянно не выдать прочитанное за лично пережитое. Разумеется, он не мог присутствовать при разговоре почти изгнанного из своей столицы на Волгу вождя советского народа с изгнанным из своей столицы на Темзу вождем польского народа при участии выпущенного из плена генерала Андерса, сколачивающего новую армию из польских граждан, подобно племени иудейскому, рассеянных по лику Страны Советов, но у него было полное впечатление, что он собственными глазами прозаика видел интерьер этого кабинета, собственными ушами драматурга слышал этот исторический диалог.
Андерс: Я полагаю, что в моем распоряжении окажется около ста пятидесяти тысяч человек. Но среди них много евреев, не желающих служить в армии.
Сталин: Евреи плохие солдаты.
Сикорский: Среди евреев, вступивших в армию, много торговцев с черного рынка, контрабандистов. Они никогда не будут хорошими солдатами. В польской армии такие люди мне не нужны.
Андерс: Двести пятьдесят евреев дезертировали из военного лагеря в Бузулуке, когда поступили ошибочные сведения о бомбардировке Куйбышева. Более пятидесяти евреев дезертировали из пятой дивизии перед раздачей оружия.
Сталин: Да, евреи плохие солдаты.
Бенцион Шамир слушал этот разговор и не обижался. Если судить по нему самому, каким он был в ту пору, от Москвы до самых до окраин было не сыскать такой забитой шелудивой дворняжки, которая могла бы посостязаться с ним в трусливости. Все люди без единого исключения превращаются в животных, если отнять у них сказку, которая их воодушевляет, и лишь редкие одиночки становятся бесстрашными волками, готовыми рвать и своих и чужих, – остальные превращаются в шакалов да облезлых шавок, шарахающихся от каждого чиха и способных огрызнуться лишь на проверенно более беззащитных.
Поэтому даже о самых мерзких эпизодах своей тегеранской одиссеи Бенцион Шамир не мог с уверенностью сказать, чту это было – проявления идейного антисемитизма или тявканье злобных шавок, выискивающих кого-нибудь совсем уж беззубого. Сам он тоже лишь читал и слышал о том, как доблестные польские солдаты выбрасывали из поезда, идущего через пустыню в прикаспийский Красно-водск, выявленных евреев, однако ничего неправдоподобного в таких историях не усматривал, равно как не усматривал никакого сарказма в выражении «доблестные польские солдаты»: вполне может быть, что кто-то из этих самых мерзких антисемитов пал смертью храбрых где-нибудь под Монте-Кассино. Один и тот же человек может стать и мерзавцем, и героем – смотря по тому, какая сказка им овладеет. Их воспитатель в тегеранском сиротском доме, прошедший сентябрьский кошмар тридцать девятого, когда польская пехота и кавалерия пытались стать на пути немецких танков, под огнем выволакивал на себе смертельно раненного поляка, и последние слова, которые тот выплевывал вместе с кровью, были проклятия грязным жидам, которые умеют устраиваться в тылу.
По-настоящему, давно понял Бенцион Шамир, ненавидеть людей можно только за одно – за то, что они люди. Никто из людей не представляет собой ни малейшей ценности, не обладает ни малейшими доблестями: ценность представляют только те сказки, которым они служат, только эти сказки рождают и доблесть, и гнусность.
А в каких обстоятельствах полякам приходилось отстаивать свою сказку – уже после падения советской власти были опубликованы донесения агентов Коминтерна, которыми советская контрразведка нашпиговала нарождающуюся польскую армию: соединения Андерса почти целиком состоят из антисоветчиков и буржуазных националистов, кои перековке уже не подлежат, а могут быть только ликвидированы, – такие вот рекомендации относительно своих польских товарищей по оружию получало советское правительство от их же соплеменников, живущих другими сказками. Сказки с людьми не церемонятся – ни с русскими, ни с евреями, ни с поляками.
А надо ли живописать уже столько раз описанный путь от советского Красноводска до иранского Пехлеви, от Пехлеви до Тегерана, надо ли изображать палаточный сиротский дом в Тегеране, где впервые появились посланцы папиной Эрец Исраэль – впервые реально забрезжившей будущей родины? В тегеранском лагере хватало и грызни, и воровства, и припрятывания всего на свете (Бенци даже в уборной не расставался с портсигаром Берла), но там он впервые за целую вечность испытал совершенно невообразимое чувство: для каких-то уверенных взрослых людей он является значительной персоной – то есть имеет какое-то значение, как он себя чувствует, что он любит, что знает, как держится. Ему перестали казаться нелепой бессмыслицей арифметика и география, иврит и спортивные игры, чтение в книгах о том, чего не было, и чтение в стенной газете о том, что все равно уже случилось. Именно там он вдруг обратил внимание, что его солагерники делятся на мальчиков и девочек и что девочки чем-то интереснее мальчиков. И вновь возникшие в его жизни шестиконечные звезды, которыми для придания торжественности был многократно украшен их временный лагерь, на многие годы связались у него с воспоминанием о воскресающей душе – о внимании к бесполезному, растворяющему тюремные створки, где издыхала свернувшаяся в спору, забытая и забитая душа.
Об этом Бенциону Шамиру тоже было неловко упоминать – слишком уж прямолинейной сионистской пропагандой это выглядело. Но что делать, если именно так все и было?.. Что делать, если Бенци на собственной оживающей душе убедился, что это вовсе не пустые слова – Родина-мать зовет! Если только, разумеется, она действительно родина, то есть чарующая сказка, посылающая тебе знаки любви через моря и пустыни.
Об этом Бенцион Шамир мог бы рассказать немало, если бы только осмелился, если бы только не побоялся показаться смешным либо фальшивым.
А вот о переезде через Каспийское море – что он мог прибавить к чужим описаниям, если мир на миг приоткрылся ему лишь в Красноводске, ныне Туркменбашы, – ударила в глаза по-настоящему, без метафор зеленая вода и по-настоящему розовые горы, похожие на исполинские ядра грецкого ореха. Какие подробности он мог рассказать, если в открытом море он всю дорогу старался не подымать глаз, чтобы не привлечь к себе чей-нибудь оскал? На пароходе он оказался рядом с малышом, который тоже не сводил глаз с палубы, но не бессмысленно, как Бенци, а очень внимательно, явно что-то высматривая. Наконец кто-то поинтересовался, что он там выискивает, и мальчик простодушно поведал, что проверяет, нет ли здесь мышей: мама когда-то рассказала ему, что души умерших превращаются в мышей, и теперь он ни на миг не прекращает поиски умершей мамы, умершего папы, умершей старшей сестренки…
– Жид! – определил какой-то знаток народных поверий, и мальчика тут же законопатили куда-то в трюм, чтобы в качестве нарушителя неких международных соглашений на берегу без промедления передать в руки персидских властей.
К счастью, польский представитель в Пехлеви сжалился и сумел отстоять этого мышиного охотника, так что он умер от гнойного аппендицита только в Карачи, куда их всех переправили морем, когда Ирак и Турция с Сирией по серьезным государственным соображениям отказались пропустить через свою территорию несколько сотен сверхплановых колонистов. Надо, впрочем, признать этот шаг вполне дальновидным: при обходном пути количество нежелательных переселенцев заметно сократилось.
Когда Бенцион Шамир прослеживал по карте их тогдашний маршрут, ему начинало казаться, что не одни только стихии – что само время восстало против них. Персидский залив, Оманский залив (как всякого нормального мальчишку его уже понемножку начали снова волновать эти имена) – кажется, за четыре-пять дней уж как-нибудь можно доползти – почему же они тащились так долго, что успели заново обзавестись вшами, чесоткой?.. Нечем дышать, нечем и негде мыться – все это было как всегда, только почему так долго?..
Бенци, однако, все равно не прекращал при каждом удобном случае бросать взгляд на одну черноглазую девочку, до бесполезной боли в груди напоминавшую ему Рахиль, – бросал и мгновенно отводил глаза, и все же почти каждый раз успевал вздрогнуть, столкнувшись с ее глазами. Как она была одета, он не замечал, уже давно привыкнув считать всяческие обноски нормальной одеждой, а в Тегеране их всех одели примерно одинаково, но он не мог не обратить внимание, что она никогда не чешется при всех (чтобы она вовсе не чесалась – такое допустить было невозможно). Он сам тоже терпел, покуда хватало сил, и только когда зуд становился окончательно непереносимым, забирался в какой-нибудь укромный уголок и со сладкой мукой драл себя когтями, где мог достать.
А когда перед прибытием в порт обрушился страшный шторм и все валялись вповалку и блевали куда придется, потому что выходить на палубу было строжайше запрещено – могло смыть, то Бенци с новообретенной Рахилью долго держался среди самых стойких. Но когда он наконец почувствовал, что извержение – дело ближайшей минуты, он ринулся по уходящей из-под ног гремучей заблеванной лестнице на волю, на открытый воздух: лучше смерть, чем позор! Из последних сил он повернул ручку, оттолкнул сопротивлявшуюся, словно живая, стальную дверь, и – и был повержен не только в трепет, но и в восторг: беснующиеся косматые валы были не просто ужасающими, но невероятно праздничными – зеленая их вода просвечивалась насквозь ликующим солнцем, – и тут мощный гребень ударил через борт, стремительно покатился к его ногам… Бенци дернулся было поскорее захлопнуть дверь, но, собрав всю волю, перенес теплый шипучий удар по коленям и еще успел послать вслед откатывающемуся врагу наконец-то вырвавшийся на волю фонтан.
Путь от Карачи до Адена и далее по Красному морю до Суэца запомнился не столько изнурительной жарой, сколько дизентерией: все гальюны были намертво оккупированы, у каждого корчилась длиннейшая очередь; то и дело кто-нибудь не выдерживал и устремлялся на палубу, но успевали отнюдь не все, многие до конца плавания так и продолжали исходить зловонием.
Бенци повезло – он добежал. Палуба переливалась всеми оттенками слизистой партияабадской глины, по которой расходились арбузные разводы. Но некоторые пятна смотрелись нежным напылением, словно бы исполненным каким-то тонким пульверизатором. Над одним из таких пятен он увидел свою новую Рахиль, уткнувшуюся антрацитовым колтуном в колени и придерживающую на весу подол немаркого платья, который все равно уже был обмакнут в разлитый по палубе гороховый суп.
Предаваться впечатлениям, однако, не оставалось ни мгновения – промедление было смерти подобно: Бенци едва успел сорвать штаны, но раскаленная струя все же ухитрилась обдать его пятки.
К счастью, любой позор смывается кровью: через несколько часов Бенци уже пускал задницей кровавые пузыри. Матросы, работая у помпы, как на пожаре, время от времени смывали за борт всю эту палитру, но она тут же восстанавливалась вновь. На этом фоне пересечение минного поля, когда всю ночь не снимали спасательные пояса, прошло почти незамеченным. При подходе к Суэцкому порту Бенци и сам себе напоминал скелет. И все равно он на всю жизнь запомнил, что родина действительно встретила его со слезами на глазах: у прокаленных потных посланников Эрец Исраэль в мужественном хаки в глазах едва удерживались непролившиеся слезы.
А у него в тот миг в организме уже не оставалось ни единой свободной капли влаги (зато пот сжигал все потертости, подобно серной кислоте). Все же те, кто иссох еще в море, столь гостеприимно раскрывшемся для евреев во время предыдущего исхода, в торжестве не участвовали. Холодильника на судне не было, поэтому умерших упрятывали в мешки из-под риса, из-под муки, добавляли по вкусу балласта и с минимальными церемониями отправляли в Красное лазурное море, гостеприимно расступавшееся и тут же смыкавшееся над их головой, словно веселый базар над Шимоном.
В мешке из-под соли туда же отправилась и ненадолго обретенная новая Рахиль.
Поэтому в чистом проветренном госпитале Бенци долго лежал без движения, ощущая лишь, как затягиваются палящие опрелости, и вскакивая исключительно в уборную. Однако английские медикаменты, диетические отвары и ласковые клизмы сделали свое дело, и Бенци с последней партией тегеранских сирот в неправдоподобно благоустроенном вагоне наконец-то пересек границу Земли обетованной. Увидев пограничный столб «Египет – Палестина», все словно обезумели – плакали, хохотали, обнимались, кружились, – а Бенци смотрел на них с каким-то даже грустным недоумением: как можно радоваться, когда столько людей до этой радости не дожили?.. И как можно знать, какие еще сюрпризы в следующие мгновения подбросит эта запредельная бессмыслица, именуемая пышным словом «судьба»?..
Зеленые поля, белые дома, пальмы, расставленные специально для того, чтобы не оставалось сомнений в ирреальности происходящего, – да, это был несомненный рай. Из которого нужно быть готовым в любую минуту оказаться изгнанным.
В кибуце его приняли так, как не всюду принимают и родных. Женщины отнимали его друг у друга, чтобы заново потискать и омыть новыми слезами; мужчины ласково трепали по плечу, по спине, по отросшим кудрям, – и его отрешенность понемногу начала переходить в растерянность. А когда после веселого гомонящего обеда в светлой проветренной столовой веселые дежурные начали собирать со столов невообразимую недоеденную роскошь – отборный виноград, солнечные апельсины, которые Бенци видел второй раз в жизни, безмятежные помидоры, впервые в жизни открытые черноглазые маслины, дышащий свежестью белый хлеб, исторгающее слюнку тушеное мясо – и сваливать все это в мусорный бак, которого растворившемуся семейству Давидан хватило бы на целый месяц привольной жизни, – тут Бенци потерял последний рассудок и бросился доставать из бака наиболее драгоценные куски. И тогда он увидел, как текут слезы не только у женщин, но и у веселых сильных мужчин.