Красный сион Мелихов Александр
Или он, Бенци, имеет право действовать под лозунгом «Ленин – это Сталин сегодня»?..
Бессознательно отыскивая хоть какую-нибудь песчинку неординарности, вокруг которой фантазия могла бы нарастить жемчужину хоть самой простенькой сказочки, ноги вынесли его на какие-то задворки задворок – и сердце его впервые поэтически дрогнуло, когда среди всепоглощающих «хрущоб» он увидел черные ерцевские бараки. Приятно – и страшно вместе, вспомнил он Пушкина, до истинной любви к которому он так и не сумел возвыситься – не хватало не то языка, не то включенности в какую-то нужную сказку. Он осторожно приблизился, с робкой надеждой ощущая, как в нем зарождается неведомая новая сказка, как душа стесняется лирическим волнением, – приблизился и обомлел: он стоял на улице Михаила Терлецкого.
Уже смеркалось, и богатому иностранцу, пожалуй, не стоило здесь надолго задерживаться, но он все стоял и стоял: в нарождающейся сказке всякий поворот был по-своему красив, а потому не страшен. Пускай бы он, Шамир, сын Сиона, канул без вести в Красном Сионе, подобно Иегуде бен Галеви…
Пробежали, радостно щебеча, две юные интернационального облика девушки в голубых джинсиках и ярких тишотках, зеленой и оранжевой.
– Простите, пожалуйста, – с изысканной любезностью окликнул их Бенцион Шамир, – вы не знаете, чьим именем названа эта улица?
Михаил Терлецкий, Михаил Терлецкий, озадаченно забормотали девушки, вперившись в надпись на номерном знаке.
– Герой Советского Союза! – первой догадалась оранжевая.
– Нет, Герой Советского Союза – это Иосиф Бумагин, – не согласилась зеленая. – Михаил Терлецкий – это, наверно, какой-то первопроходец.
– Благодарю вас.
Провлачился, пошатываясь, одутловатый лысый мужик с явными признаками алкоголизации.
– Не можете ли сказать, – еще более изысканно обратился к нему Бенцион Шамир, – кто такой этот Михаил Терлецкий?
Мужик так долго шевелил отвисшими фиолетовыми губами, вглядываясь в номерную надпись, что Бенци уже начал сомневаться, умеет ли он читать. Однако абориген в конце концов сумел-таки и понять, и осмыслить полученную информацию.
– Жид какой-то. Раньше их тут до п… ды было. Все в Израиль рванули. Наш климат для их не подходит.
– Благодарю вас. Я очень вам признателен.
Бенци укладывался в европостель в состоянии радостного предвкушения. Да, в груди по-прежнему теснило и немножко жгло, по-прежнему ныла левая рука, но кто же обращает внимание на такие мелочи! Мешал заснуть лишь какой-то нежный женский голосок, еле слышно выпевавший что-то до слез трогательное, казалось, над самым ухом. В конце концов Бенци даже удалось разобрать слова: «Один лишь только раз цветут сады в душе у нас…»
Образ был сильный, как всякая физически ощутимая аналогия между человеком и природой, – и, как всякая такая аналогия, ошибочен. Сады в нашей душе могут цвести столько раз, сколько сказок она способна пережить.
В библиотеке имени Д. Бергельсона безупречно интернациональная, то есть общеевропейская, девушка встретила заморского гостя как нельзя более радушно. Она была искренне расстроена, что никогда не слышала ни о Мейлехе, ни о Михаиле Терлецком.
Ее начальник – наконец-то, кажется, гольд, а то и нанаец с жестким ежиком, напоминавшим поседевшую сапожную щетку незабвенного Берла (а может, татарин? – то-то Берл бы порадовался!), – о Мейлехе Терлецком что-то слышал, но никаких его сочинений не читал, хотя по манерам был истинный европеец. Однако бедняга Мейлех и до европейцев, очевидно, не дотянул. Слово «европеец» в современной русской литературе – оно все еще комплимент или уже клеймо? Новой диссертации больше не написать, серьезные писатели теперь не занимаются серьезными вопросами, масштабность сегодня выживает лишь в союзе с невежеством, обычно к тому же скрещенным со злобой… Почему просвещение, когда-то превращавшее людей в титанов, ныне превращает их в пигмеев? Да все потому, что просвещение никогда не было просто просвещением, но всегда было чарующей сказкой о просвещении, обращало свой скепсис исключительно на чужие сказки, но никак не на собственные…
Спросите в центральной библиотеке, меж тем советовал любезный гольд, – хотя нет, там ремонт… Да и в любом случае вряд ли что-то осталось, в начале пятидесятых всю еврейскую литературу списали и сожгли – сами знаете, как это называлось – устаревшая, неактуальная… вот что: попробуйте спросить в краеведческом музее, у них что-нибудь вполне могло сохраниться.
В краеведческом музее Мейлеха Терлецкого действительно знали. Милая брюнетка в каплевидных очках с тонкой металлической оправой – она на мгновение пригрезилась Бенци зрелой Рахилью, какой та, увы, так никогда и не стала, но не будешь ведь спрашивать о таком щекотливом предмете: еврейка, не еврейка… – сквозь биробиджанскую флору и фауну провела Бенциона Шамира к зальчику материально-духовной продукции раннего Красного Сиона. И там, за чучелом яростно оскалившегося уссурийского тигра, чьи подвиги самозабвенно воспевало чучело хинганского глухаря, меж рассохшейся продукцией сан-но-тележного объединения «Красное колесо» и бочечно-клепочной артели «Красный клещевик», прямо над венским «биробиджанским стулом» Бенци открылась доска объявлений, вроде тех, что развешиваются по вокзалам, – «Их разыскивает милиция». К доске были приклеены несколько норовивших свернуться желобком пожелтевших фотографий, мало отличающихся от той, которую Бенцион Шамир всю жизнь протаскал в жеваном портсигаре Берла.
И каждая из них являла Мейлеха Терлецкого в новой ипостаси. На самой первой Мейлех в красноармейской фуражке с пятиконечной звездочкой, из-под которой струился роскошный чуб (Мейлех-казак да и только!), словно охотник над тушей загарпуненного моржа, гордо поставил ногу в галифе на бревно, вонзив в него устремленный ввысь торжествующий багор. Мейлех был в маленьких круглых очках, гордо оседлавших тот самый еврейский нос, какие в России почтительно именуют шнобелями, – этакий еврейский Сирано… Затем он же браво восседает за рулем небольшого трактора со стальными колесами, передними совсем маленькими и плоскими, а задними зубастыми, высотой почти в человеческий рост, – «фордзоны», кажется, они назывались, эти тракторочки. Мейлеху явно известно, куда он правит свой трактор, пятиконечная звезда уверенно влечет его вперед и вперед. Затем он же в компании ему подобных еврейских юнцов в серых косоворотках составляет окружение солидного, как еще недавно выражались, «товарища» тоже сугубо еврейской – однако уже и европейской – внешности: биробиджанское литературное объединение во главе с известным идишистским писателем Давидом Бергельсоном. С биробиджанским литературным объединением соседствовал небольшой отрядик народного ополчения под Москвой – одеты кто во что, но Мейлех Терлецкий красуется в красноармейской шинели и пилотке все с той же пятиконечной звездочкой; очки и шнобель на месте, и даже чуб струится по-прежнему.
Мейлех Терлецкий в партияабадском госпитале; голова обмотана бинтами, как у старого разведчика, но очки и шнобель с неизменным бесстрашием устремлены в будущее. Как же они тогда разминулись, Мейлех и Бенци?.. А вот к этому моменту пути их окончательно разошлись: два совсем уж низкокачественных фото являли Мейлеха в фас и в профиль; лишенный своих роскошных кудрей Мейлех на первом упрямо смотрит из камеры в камеру, а на втором всем своим шимоновским ни перед кем не прогибающимся шнобелем дает понять, что он хотя и отвернулся, однако все видит. И тем не менее после десятилетнего перерыва гражданин Терлецкий представал уже спокойным совслужащим в двубортном костюме и крупных квадратных очках; поредевшие седые волосы аккуратно подстрижены и причесаны. За ним следовал усталый пенсионер с осыпанной черным перцем родинок лысиной, а затем…
– Не хотите посетить квартиру Михаила Израилевича? – сочувственно спросила зрелая Рахиль. – Его вдова после его смерти открыла там музей.
Разумеется, Бенци хотел.
IV
Дух Мейлеха Терлецкого обитал на улице Михаила Терлецкого, в наименее трущобной ее части, в бетонном «блочном» доме в зловещую черную клетку крайне расточительно промазанных смолою швов. Согласно общепринятой сказке, «хрущевки» строили пятиэтажными по той причине, что некие стандарты, предписанные советской властью самой себе, не допускали шестиэтажных домов без лифта. Михаилу Израилевичу, должно быть, требовалась вся закалка его бурной юности и не менее бурной зрелости, чтобы ежедневно подниматься по этим бетонным ступеням облупленного расписного подъезда до самого чердака, куда вел вертикальный ржавый трап. Сизый жестяной люк был заперт на маленький висячий замочек, это Бенци с бессознательным облегчением отметил еще с предпоследней площадки: значит, он уже забрался выше некуда.
И все же эта перехватывающая дыхание высота, эта облупленность с идиотскими полуанглийскими надписями по ней гениально гармонировали с близящимся финалом готовой вот-вот развернуться перед ним драмы. Творец всемирной трагедии, как всегда, был неистощим на пронзительнейшие детали при полном отсутствии общего замысла, который зрителю постоянно приходилось брать на себя.
И Бенци брал его с величайшей готовностью. Его одышка была лишь на одну половину порождена усталостью, на другую же, лучшую, – вдохновением, то есть восторгом и предвкушением еще большего восторга: высокая высота символа таилась за этой низкой высотой проживания. Низкие подробности были великолепны, потому что работали на высокий замысел. Дивно многозначительна была предваряющая вывеска у подъезда, весьма саркастически трактующая тему увековечения: «Гранитные и мраморные памятники. Срочные заказы». Более сложную символическую функцию несла паутина трещин, покрывавших разбитое стекло на скромной табличке: «Михаил Израилевич Терлецкий, писатель». И чуть пониже, еще более скромно: «Музей-квартира».
Бенцион Шамир поймал плясавший на проводке уворачивающийся звонок и придавил его пальцем к стене. Он был уверен, что звонок не работает, однако за картонной серой дверью раздался бесцеремонно резкий и громкий звон.
Павшая за дверью звенящая тишина длилась так долго, что Бенци успел увериться в безнадежности своей затеи: посмертное жилище Мейлеха Терлецкого, судя по всему, опустело окончательно. Его все же тянуло снова позвонить, но было слишком уж ясно, что такой тюремный сигнал побудки не расслышать невозможно.
Внезапно многослойный старческий кашель раздался у самого его лица, и под волосами Бенци пробежали щекочущие мурашки. Долго лязгал замок, и наконец – прямо в душу Бенци ударил так и не забытый, оказывается, дух еврейской билограйской нищеты. Однако возникшую на пороге оплывшую билограйскую старуху, портниху или стряпуху, лишь истинно гениальному режиссеру могло прийти в голову обрядить в переливающийся тренировочный костюм «Адидас по-китайски».
– Здххавствуйте, что вам интеххьесует? – спросила она с разрывающей сердце картавой певучестью, невыносимо трогательной, как все, что когда-либо могло послужить причиной безвинной смерти.
– Здравствуйте, меня интересует Мейлех Терлецкий, – со всей мыслимой почтительностью сообщил Бенцион Шамир.
– А… А ви откуда?..
– Я приехал из Израиля, я…
– Так ви щто, ххади Мили из самого Исххаиля сюда пххиехали?.. Ви же пьеххвий посетитьель с самого откххытия, нащи евххэи к нам не ходьят…
Из ее шоколадных еврейских глаз, неправдоподобно юных меж черепашьих век, по отечному лицу покатились слезы. Ее черты нисколько не исказились – слезы катились сами собой, словно кто-то приоткрыл крантик. Она просто стояла в своем обвислом как бы атласном черном «адидасе» и смотрела на респектабельного пожилого еврея со старомодными седыми усиками, а слезы катились и катились по лиловым щекам, покрытым червячками малиновых прожилок.
Похожих на имена исчезнувших племен.
Бенциону Шамиру доводилось посещать жилища впавших в бедность советских интеллигентов, но здесь было что-то особенного. Некогда полированная, а ныне страдающая оспой мебель из прессованных опилок осыпалась, подламывалась, отвисала, разваливалась где только можно.
Переваливаясь на войлочных шлепанцах с растрескавшимся клеенчатым верхом, госпожа Терлецкая благоговейно демонстрировала палестинскому паломнику пиджак, плащ, письменный стол, чернильный прибор великого человека, каждый раз со значением упоминая об особой роли, которую сыграла в его жизни та или иная вещь.
– Этот чеххньильный пххьибохх из нашего, бих-хаканского мххамохха. Миля им очьень гоххдьился. Он сам участвовал в ххазххаботке каххьехха. Он говоххьил, щто никакие дххугие каххьеххы его не ин-теххьесуют. Он во всьем хотьел участвовать сам, как же без ньего…
В ее старческом откашливающемся голосе прозвучала нежность и гордость влюбленной девочки.
Какой она и была, когда лет семьдесят назад вослед своему кумиру в фуражке с пятиконечной звездочкой, уже успевшему перекрестить в прогрессивный клуб реакционную местечковую синагогу, она устремилась возводить новый Сион вместо Ближнего на Дальнем Востоке.
Ползли через всю страну больше месяца. Бенци как опытный путешественник в товарном вагоне сразу представил солому, парашу… Но нет, наверно, своих первопроходцев советская власть устроила как-нибудь поприличнее. Однако про парашу и не спросишь: мало кто чувствует, что низкое лишь возвышает цену высокому.
Комсомольцы-добровольцы выгрузились на станции Тихонькая: неслиянные притоки Амура Бира и Биджан еще не успели слиться в новую еврейскую столицу Биро-Биджан. Дождь к тому времени уже лил и намеревался лить в будущем никак не меньше сорока дней и сорока ночей: земля под ногами колыхалась как самая настоящая трясина, намокшие и протекающие палатки на привокзальном поле подплывали пузырящимся болотом. Маловеры сплоченной плотвой набились в вокзальчик, еще не возвысившийся до своей столичной миссии, а Мейлех, бичуемый ледяными струями, в сопровождении своей верной Доры отправился месить грязь в поисках положенного сельхозинвентаря, который романтик Нью-Сиона прежде видел только издали – все эти плуги и бороны, включая лошадей и разнокалиберную скотину. Ничего, не сахарные, не растаем, повторял он, и к вечеру все раздобыл.
Дорога, ведущая к будущему колхозу-миллионеру Сталинфельд, со времени расказачивания местного населения совершенно заколодела и замуравела, а частью и вовсе ушла в болото. Мосты частично сгнили, частично сгорели, местами приходилось вязать плоты или, держась за переброшенные канаты, все перетаскивать на себе. Вздувшиеся речки превращались в неодолимые потоки, порой опрокидывавшие даже лошадей – и без того не пылавших энтузиазмом, норовивших разбежаться на каждом привале. Один из таких потоков оторвал от своего звена и потащил прочь присоединившегося к отряду аргентинского коммуниста Хаима Борхеса. Его тело удалось выловить лишь двумя километрами ниже по течению – одной окоченевшей рукой он держался за корягу, в другой сжимал партийный билет.
Кажется, небо спустило с цепи все казни египетские – и неправдоподобный гнус, не оставляющий на теле ни одного живого места, и нашествие жаб, а в довершение всего наводнение размыло скотомогильники, и сибирская язва начала косить как скотов, так и человеков. Павших лошадей, коров, овец приходилось оттаскивать подальше и закапывать в болотную жижу, заливая воображаемой известью. С людьми обходились не намного почтительнее. Неизвестно, сколько отчаявшегося люда попыталось бы спастись бегством, если бы обратная дорога не казалась еще более опасной, чем лагерь, в котором все-таки уже наладили какой-то кров и стол. Хотя среди еврейских ремесленников почти не было плотников и совсем не было крестьян (кое-кто из вчерашних портных и парикмахеров даже не знал, что такое хомут), все-таки кое-что удалось и построить, и вспахать, и засеять – не веря, что удастся еще и что-нибудь собрать, но лишь отодвигая неизбежный конец.
Один только Мейлех Терлецкий ни на миг не предавался унынию, колдовским образом возникая в трудную минуту в нужном месте с багром, с топором, с шуткой, с песней…
– Вы увидьите, вам ещье будут завьидовать, пххо вас ещье будут складывать легьенды, совьеххшенно сеххьезно твеххдьил Миля маловеххам… И ви знаете, на ньекотоххых это дьействовало!.. – качала растрепанной седой головой Дора Соломоновна, переливаясь своим траурным «адидасом». – Пххавда, Миля в посльедние годы повтоххьял, щто льегче осущить тысьячью болот и засьеять сто тысьяч гектаххов, чьем создать одну легьенду… Но он уже пьеххвой зимой начал пьисать – пххи кеххосьиновой лампе, стьены искххились от инея, хибаххка качалась от вьетхха, а он писал стихи! Как Маяковский! Чьеххез чьетыххе года здьесь будьет гохход-сад! Ми и нье пххьедставльяли, щто могут быть такие вьетххы, такие моххозы, а он писал, щто здьесь когда-ньибудь – ещье пххи нащей жьизни! – будут бьить фонтаны…
Дора Соломоновна качала своей седой разбухшей головой как бы сокрушенно, но в ее пропитанном кашлем голосе звучала скорее ностальгия, и Бенци более чем понимал ее: если уж ему самому манеж виделся со слезами счастья…
– А когда его пеххьебххосьили в Биххобиджан, его сххазу же отмьетил сам Давьид Беххгельсон!
Она произнесла это имя с таким благоговением, словно Давид Бергельсон был не менее чем Шекспир. А следовательно, он и был Шекспиром внутри какой-то сказки. Бенци приходилось более по душе создание даже глупых новых сказок, нежели утилизация старых – когда Моцарт становится сигналом мобильного телефона, Бетховен – псом, а Сикстинская Мадонна – рекламой прокладок.
– Давьид Ххафаиловьич одному только Миле по-даххьил свою кньигу. – Никаким старческим дребезжаниям было не скрыть этой поистине материнской гордости.
С тяжким усилием поднявшись с продавленного зеленого дивана, она в три переваливающихся шага добралась до главного алтаря – канцелярского письменного стола и взяла в руки одну из разложенных по треснувшему «пластигласу» брошюрок, то сизых, как билограйская зола, то желтых, как прессованные опилки. Доковыляв обратно, она протянула ветхую тетрадочку Бенциону Шамиру, сидевшему на том же диване, опустившись едва ли не до самого пола, покрытого облупленным линолеумом в крупную сизую клетку. Под четкой типографской надписью «Библиотечка „Огонька“» разбегалась нечеткая дарственная надпись: «Собрату по перу с пожеланием тверже держать свой рабочий инструмент».
Бенци начал осторожно переворачивать рассыпающиеся страницы – ему было и в самом деле любопытно: он давно слышал о Давиде Бергельсоне, но ничего не читал.
– Почьитайте, почьитайте, – любезно закивала Дора Соломоновна своей седой с недорастворившей-ся чернью кудлатой головой и деликатно запереваливалась в крошечную кухню (вся прочая музейная «площадь» состояла из небольшой гостиной и маленькой спальни).
Погрузиться в мир рассказчика обстановка все-таки не дозволяла, да и текст не околдовывал с первых же фраз, однако Бенцион Шамир сразу же сумел оценить, что перед ним так называемый крепкий реализм начала тридцатых. Деловой еврей Воля Бренер ранним утром прибывает в Москву, с хозяйским благодушием воспринимая давку и исступленный гомон вагонных кур и уток. Воля счастливый обладатель странной профессии «бракер» и опрятной седеющей бородки. Бородка Воли совсем по-ленински сочеталась с обычной советской кепкой – сочетание, ни разу не встретившееся Бенци за все его давние годы в Советском Союзе; более того, у него сложилось полное впечатление, что подобная бородка могла стоить жизни ее обладателю, если только он не Ленин и не Дзержинский.
Хозяин Москвы приходит в квартиру, где наслаждаются сном среди тазов, кувшинов и роскошных вычесанных прядей три его красавицы-дочери. Он любуется на них, как хозяйка на хорошо взошедшее тесто. Одна нечаянно раскрывается, обнажив полное дремотной истомы тонкое пылающее тело, – отец, отвернувшись, накрывает ее, вспомнив попутно праотца Ноя. А затем с наслаждением укладывается сам: вот это называется радостью жизни, ойлем хазе!
Он сам удивлен, как это ему никогда не скучно, особенно в последние годы.
Раньше, для того чтобы убить время, надо было заглядывать в сойфер – в священную книгу. Теперь же со времени революции и советской власти – вся жизнь кругом так интересна, что вполне достаточно читать газету, а часто даже и без нее обойдешься. Присматриваешься к тому, что творится в стране и во всем мире, и это одно заставляет тебя думать.
– Потому что из-за революции и из-за советской власти, – Воля Бренер хочет себя самого пощекотать, – мы со всем миром стали за панибрата. Пхе! Когда во всем мире у нас есть близкие друзья: в Китае, в Никарагуа.
– Ты, умник, знал ли ты когда-нибудь до революции, что у тебя есть где-то милый родственник, которого зовут Никарагуа? Ни-ка-ра-гу-а… Какое словцо?.. Ты мог его раньше выговорить?..
Он вспоминает беседу в поезде с двумя старыми знакомыми.
– Раби Бренер, – сказали они, указав на все окружающее, – скажите правду: вы действительно верите «во все это» или вы только так себе?..
– Пардон, – ответил он им. – Во-первых, я не раби Бренер, а гражданин Бренер. А во-вторых, вы – безмозглые! Почему бы мне не верить? Кем я был до советской власти? Служащий у капиталиста в лесу. А сейчас я, слава богу, участник, компаньон всей советской власти, акционер, значит. И разве только советской власти! Почему бы и не Коминтерна? У-вва! Вы шутите, что это за предприятие?.. И что за предприятие это еще будет!.. Подождите, оно еще только начало расти. Вы копеечники, вот вы кто! Вам главное – щелкать на счетах. Мелкие кулаки! Вы даже представления не имеете, что такое настоящее предприятие, а я знаю одно: у меня есть акции, у моих детей – тоже. А что же? Поверьте мне: ничто не пропадет… Будет прибыль, будет…
– Э! – прервали его, Бренера. – Мы вас серьезно спрашиваем, а вы шутками отделываетесь.
– Ослы, – ответил он им, – вам это шутки, а для меня это серьезно. Чем я виноват, что у вас узкие лбы? Клянусь, вы даже не понимаете, в чем суть. С вами надо с азов начинать, но у меня для этого времени нет – я только бракер, по лесу, вот кто я!
Воле Бренеру часто приходится заводить беседы в вагоне. Сегодня ночью в переполненном вагоне почтового поезда ему пришлось вести разговор. Было темно, как перед праздником, сидели друг на друге, соснуть хотелось до смерти, но напротив, на скамейке, вдруг заговорил незнакомый иностранец; он, видимо, возвращался с осмотра подмосковных заводов – важный спец как будто, – хотя лицом он казался немножечко своим, чуть-чуть знакомым. Выяснилось – он немецкий еврей, действительно большой спец, инженер и к тому же набожный… древнееврейское слово неплохо понимал.
– В Германии, – сказал он, – есть много таких, как я, – окончили университет и по пятницам сами святят свечи.
– А здесь в «Зовет-Унион», – сказал он с тоской по своему укладу, – здесь в «Зовет-Унион» я бы не остался.
– Варум? – обращается к нему Бренер.
– Варум? – говорит он. – Ваш шахтинский процесс… Страна с такими высокими идеалами, а все еще расстреливает людей…
На это он, Воля Бренер, ему тут же ответил:
– Вы еще сами святите свечи и еще понимаете язык предков – так выслушайте меня: был у нас некогда великий ученый, а именно: Симеон бен Сатах его звали. И этот Симеон бен Сатах: толо – повесил, мем – сорок, ношим – женщин, беашкелойн – в Ашкелойне. На это в Талмуде есть вопрос: «Ведь мы учили – только мужчина подлежит повешению, но не женщина?» Отвечает Талмуд: «В смутное время ты можешь повесить даже женщину». А у нас, понимаете, сейчас время смутное. Вы понимаете меня – весь капиталистический мир хочет нас задушить, а во-вторых, скажу я вам, вот я тоже спец – по лесному делу – и меня никто не расстреливает, и расстреливать не будет. Варум? Оттого что я не делаю того, что сделали те… Вот так, как вы меня видите…
Сейчас, засыпая и вспоминая, как немецкий спец после такого ответа остался с умным носом и с глупым лицом, ему становится жалко, почему он тому немцу не выпалил еще одну цитату, из Библии. Там же черным по белому сказано, что без этого, т. е. без смертной казни, не мог ничего построить даже Моисей.
– Ай-ай-ай, – делает Бренер гримасу и с чувством большого сожаления почесывает бороду, – жалко, жалко!.. Как это я не двинул этому немцу еще вот эту вот цитату!.. Ай, ай, ай!.. Жалко, жалко!..
М-да… Вот уж действительно жалко, что кровавую большевистскую сказку не удалось подкрепить кровавой сказкой библейской…
– Выпьейте чайку.
Дора Соломоновна, со свистом вдыхая и особенно выдыхая, доковыляла до заморского гостя с надбитой голубой чашкой без ручки, расплескивая спитой чай. Бенци из вежливости принял и даже сделал осторожный глоток. Осторожность оказалась излишней – «чай» был едва теплым.
– Пххочитали? Миля до посльедньих своих дньей очьень вьисоко ценьил Беххгельсона, – со значением сообщила она. – Миля очень ххадовался, щто ещье успьел пххочьитать матеххьиалы по его пххоцессу.
Доковыляв до стола, служительница памяти Мейлеха Терлецкого на этот раз вернулась со зловещим черным томом.
«ПОСЛЕДНИЙ СТАЛИНСКИЙ РАССТРЕЛ», – прочел Бенци. И пониже, более мелкими буквами: «Стенограмма судебного процесса над членами Еврейского антифашистского комитета».
Бенци хотелось почтительно заглянуть под надгробную обложку, но мешала чашка. Дора Соломоновна с неожиданной для служительницы божества чуткостью освободила его от своего обременительного подношения. Но зато тут же начала зачитывать вслух случайно раскрывшуюся страницу. Бенци отметил, что ему пришлось достать очки, а она все видела и так.
Или помнила наизусть?
– Фефехх: я должьен сказать, щто в наследьии льюбого наххода много мудххости. И я нье счьитаю, щто нужно отказываться от Соломона.
– Миля удивльялся, что Фефехх, этот сексот, пьеххед лицом смьеххти возвысился до такой хххабххости… Миля был очень умный, он всье поньимал!
Бенцион Шамир почтительно покивал, стараясь что-нибудь прочесть и сам.
Председательствующий: Вы все-таки пропагандируете идеи исключительно националистические, что больше всего пострадали евреи?
Фефер: Да, я считаю, что на долю еврейского народа исключительные страдания достались.
Председательствующий: Разве только один еврейский народ пострадал в Отечественной войне?
Фефер: Да, вы не найдете такого народа, который столько выстрадал бы, как еврейский народ. Уничтожено шесть миллионов евреев из восемнадцати миллионов – одна треть. Это большие жертвы, и мы имели право на слезу и боролись против фашизма.
Председательствующий: Это было использовано не для слезы, а для антисоветской деятельности. Комитет стал центром националистической борьбы.
Словно гадая на «Последнем сталинском расстреле», Бенцион Шамир закрыл черный том и раскрыл его в другом месте.
Маркиш: когда выходит книга Шолом-Алейхема на русском языке, она имеет тираж сотни тысяч и в состоянии накормить людей. А когда она выходит на еврейском языке, она не находит себе такого распространения, потому что наши евреи приобщены к русской культуре. Они хотят большой культуры, у них нет национального пафоса. Они по-еврейски не разговаривают – что они будут делать в Биробиджане? Их дети даже через десять лет не будут разговаривать по-еврейски.
– Ви почьитайте пххо Беххгельсона, – не позволила ему блуждать самостоятельно Дора Соломоновна и, поставив чашку на линолеум, открыла черный том на самом зачитанном месте.
Бергельсон: Меня воспитывали в строго националистическом духе. Другого духа вокруг себя я до семнадцати лет не видел. В моем детстве не было ни одной русской книжки.
Мне было одиннадцать или двенадцать лет, когда я научился кое-как по слогам читать по-русски от заглавных листов Талмуда, потому что там названия каждой книги, как это требовалось по закону, повторялись теми же самыми ассонансами слов по-русски. Почти большинство евреев, в том числе ремесленники, изучали Талмуд. Кто меньше знал, кто больше. Я помню шорника, который всегда в субботу, когда в синагогу собирались евреи, разбирал им довольно замысловатые вещи. Те, которые не знали, не могли разбираться сами, собирались в синагогу, и между двумя молитвами – предвечерней и вечерней – он читал Талмуд и объяснял, в чем дело.
В августе выпадает день, когда сгорел храм Соломона. В этот день сутки постятся все евреи, даже дети. На целый день уходят на кладбище, там «вместе с мертвыми» молятся, и я до того был насыщен атмосферой сгорания этого храма, так много говорили об этом, что, когда мне было шесть-семь лет, мне казалось, что я слышал запах этого угара-пожара. Я это говорю, чтобы показать, насколько врезался этот национализм.
– Ви смотххите, в чьем он ххаскаивается, – не давала Бенци вчувствоваться Дора Соломоновна. – В том, что пххьинимал сльишком бльизко к сьеххдцу тххагьедию своего наххода! Это мнье тоже Миля ххастолковал…
Бенци проникновенно кивал, но сам он не мог принять трагедию Бергельсона близко к сердцу, пока ему мешали сосредоточиться: воображение, то есть душа, было отключено, хотя глаза и улавливали смысл.
Бергельсон: Нас очень волновало закрытие еврейских школ. Это было открытое признание, что мы будем лишними. Во-вторых, мы считали, что это распоряжение не ЦК ВКП(б).
А с другой стороны, мы знали, что в еврейских школах уменьшается количество учеников, но для меня лично это был вопрос еврейской культуры вообще. Я видел, что сами родители не отдают детей в еврейские школы. Меня интересовала дальнейшая судьба еврейской культуры. Калинин считал, что еврейская культура может развиваться в Биробиджане, я это читал в его брошюре и слышал из уст Калинина. Для меня стало ясно, что нужно дотянуть эту литературу до тех пор, пока будет она развита в Биробиджане.
Председательствующий: Вопрос ассимиляции вас беспокоил?
Бергельсон: Я в ассимиляцию не то что не верил, а я считал, что это очень длительный процесс, а это значит – длительная агония, и она может быть страшнее смерти.
Председательствующий: Вы и сейчас ассимиляцию еврейского народа среди советского народа называете агонией?
– Ви чьитайте то, щто Миля отчьеххкнул, – не выпускала его на волю Дора Соломоновна. – Он умьел отдельять главное от втоххостепьенного! Почитайте, вот: допххос поэта Квитко. Я пххьизнаю себья вьи-новным в том, щто, будучьи ххуководьителем евххэйской сьекции союза совьетских писательей, я нье ставьил вопххос о закххытии этой сьекции.
– Спасибо, спасибо, позвольте я сам.
– Хоххошо, хоххошо…
Квитко: Продолжая писать по-еврейски, мы невольно стали тормозом для процесса ассимиляции. Пользоваться языком, который массы оставили, который отжил свой век, который обособляет нас не только от всей большой жизни Советского Союза, но и от основной массы евреев, которые уже ассимилировались, пользоваться таким языком, по-моему, – своеобразное проявление национализма.
– Понятно, – с еще большей предупредительностью покивал Бенцион Шамир. – Писать на родном языке – это проявление национализма.
– Вот-вот, ви ухватьили самую суть, как это называл Миля. Я вьижу, ви тоже умный человьек. Ведь щто получается: Евххэйский антьифащистский комитьет создали длья того, щтобы сыгххать на национальных чувствах амьеххиканских евххэев, мол, всье евххэи бххатья. А потом за это самое людьей ххасстххельяли… Ми с Милей еще льегко отдьелались: он получьил десьять льет, а я восьемь.
– А… А в чем формально вас обвиняли?
– Милю тоже обвиньили в том самом, чего сами же от ньего и тххьебовали. Тххьебовали, щтобы он воспьевал нащу новую хходьину, а потом стали обвиньять, почьему он воспьевал имьенно ее, а не вьесь Совьетский Союз. У Мили быльи генияльные стихьи: ми хходину стххоим у кххая стхханы, гдье слыщится ххокот амуххской волны… У менья и сейчас гоххло пеххьехватывает от этьих слов, а сльедоватьель по-дыскьивался: так значьит Совьетский Союз – это не хходина? Какую еще хходину ви стххоите? Длья кого? Почему ви пьищете: я нигдье не вьидел такого ослепьитьельного солнца, я нигдье не вьидел такьих ослепьительных улыбок? Щто, в дххугьих ххьеспубликах солнце хуже, ххусские или укххаинские улыбки хуже жидовских? Миля пыталсья ему ххастолковать, щто этого тххьебуют законы поэзии: всье, щто поэт воспьевает, он должен изобххажать как что-то особьенного. Ви же нье можьете объясньяться в льюбви к женщьине и говоххить, что она такая же, как всье. Хотья на самом дьеле это так и есть. Ви же нье можьете сказать: у тебья удивьительные глаза, хотья у тысьяч дьевущек они ничьють не хуже, у тебья волщебный голос, хотья и не лучше пххочьих… О, Миля умьел отхльестать и тупьиц, и пххиспособльенцев! Когда наш завьедующий нахходным обххазованием Дххисин хотьел закххыть евххэйскую школу, Миля пххьямо на паххтийном собххании назвал его человьеком с говоххьящей фамьилией! И даже самые отпьетые антисемьиты смеялись!
– Да, очень остроумно. А вы сами как – стихов не писали?
– Ну щто ви, я о таком и подумать не смьела! Мейлех Теххлецкий поэт – и я поэт!.. Смьех! Пххавда, сльедоватьель от менья все ххавно тххьебовал, щто-бы я пххьизналась, щто Миля вовльек менья в националистьическую оххганьизацию.
– И вас… – Бенци хотел спросить: били, но это показалось ему неделикатным по отношению к женщине, и он спросил: – Вас подвергали пыткам?
– Ньет, в сххавньении с тххьидцать сьедьмым годом те, кто пххобовали, говоххьят, щто это был кух-хохт. Ххебьята из-за гхханьицы побывали и в сигухханце, и в польской оххханке, и даже в гьестапо, и всье в одьин голос пххизнавали, щто наше энкавэдэ тоже было самое пеххьедовое. Но менья не бьили. Матеххьили, оскоххбльяли, угххожали – это да. А потом сльедоватьель пххьиколол на стьенку льист бумаги: я, такая-то, такая-то, пххьизнаю, щто Теххлецкий Мейлех Сххульевич вовльек менья в националистьическую оххганьизацию, – поставьил менья льицом к этой бумаге и ущел. Сказал только: когда вспомнищь, позовьещь. А до этого стой. И я стояла. А когда пыталась сьесть, конвоихх бьил менья по ногам табуххьеткой. Но самое тххудное – ви менья извиньите – когда в убоххную хочьется. Миля мне чьеххез много льет пххьизнался, щто у ньего уже тогда был пххостатьит, ему тххьебовалось опххавльяться каждые полчаса, а ему пххьищлось пххостоять больще двух суток. Мнье, пххавда, тоже, но мнье-то не нужно было так часто опххавльяться. У менья только ноги опухли, выдавливальись из дыххочьек на баххетках, как тесто, щнуххки вьедь отобххали… А у Мили конвоихх попался добххый паххьень, буххьят или нанаец. Он ххазххьешил Миле подвьесьить в бххьюках бутылку, и Миля в нее опххавльялся. Ви менья извиньите за такие подххобности…
– Ну что вы, уж мне-то известно, какой пыткой становится любая физиология…
– Вот-вот. Но Милю они не сломьили. Он и в лагеххье пхходолжал счьитать, что ассимильятоххская польитика пххотивоххьечит маххксизму-лениньизму.
– К сожалению, это не совсем так… И Маркс, и Ленин были сторонниками ассимиляции еврейского народа.
– Ну, сейчас-то на ньих всье можно вальить, тепьеххь мода такая пощла…
– Уверяю вас, все это я читал в их сочинениях задолго до наступления этой моды.
– Миля тоже постоянно пеххьечитывал Льенина. Но к Сталину отнощение он пеххьесмотххьел еще в лагеххе. Он даже не побоялся запьисывать свои ххазмышльения, он был настоящий геххой!
Поистине героическим усилием Дора Соломоновна с третьей попытки поднялась с дивана и, переваливаясь и переливаясь сильнее прежнего, торжественно донесла до Бенциона Шамира совсем уж засаленный и затертый миниатюрный блокнотик с загибающимися уголками. С огромным трудом Бенци удалось разобрать полустершиеся карандашные каракули:
«Обстановка, куда я попал, открыла мне много нового. Раньше я жил односторонне, смотря на мир через розовые очки. Теперь я понял, что духовно мы продвинулись совсем недалеко.
Хорошо, допустим, что Сталин был чист, его окружали ревизионисты, троцкисты и т. д. Но как он, политический деятель, не мог узреть с самого верху того, что было видно отовсюду?
Кто на горе, тот раньше солнце встретит, Кто средь друзей, тот силой не шути, Кто впереди шагает, тот в ответе За все ошибки на крутом пути.
Даже если считать, что он не возомнил из себя бога и не боялся за кончину своего всевластия, он все равно виноват, потому что стоял у горнила власти. Но я добавлю другое. Ни один человек за время существования власти не сделал столько зла и никто не сделает столько, сколько сделал этот „вождь“! Нам сейчас и еще в далеком будущем придется расхлебывать эту черную кашу, так вот это наследство осталось в достаточном количестве в кругу, где обитаю я. Так кто же будет бороться за полное искоренение грязи?»
– Миля послье контузии пьеххьестал вьидеть пххавым глазом, но он не впадал ньи в пххавый, ни в льевый уклон. Это он так щутьил, его сломьить было ньевозможно! Ему даже нххавьилось, щто он отбывал сххок в Биххакане – вьедь дххугьие каххьеххы его нье интьеххьесовали… Он бы мог пххобьить себье и инвальидность, но он никогда нье хотьел длья себья какой-то отдьельной судьбы. Пххавда, он быстххо выххос до бххьигадьихха, он же был пххьиххождьенный оххганьизатохх, «втоххой Кагановьич» его называли в Сталинфьельде. Только он нье хотьел пххобьиваться в наххкомы, он уже тогда повтоххьял, щто всье подвьиги забываются, нье забываются только легьенды о подвьигах. Поэтому он ньикогда нье тьеххьял оптимьизма, он говоххьил, щто главная боххьба ведьется нье за тьеххитоххии и даже нье за пххоизводьитьельность тххуда, а за дущи льюдьей. И в этой боххьбье побьедит тот, чья легьенда окажется кххасьивее. А потому, пххоигххав пххьи жизньи, ми можем победьить послье смьеххти. Есльи оставьим о себье кххасьивую легьенду. Поэтому он никогда нье чувствовал себья пххоигххавшим. Вот, посмотххьите, какие откххытки он пххьисылал из лагеххя.
За каждой новой реликвией Дора Соломоновна отправлялась в новый героический поход, на этот раз сумевши, правда, подняться с дивана уже не с третьей, но лишь с пятой попытки, – категорически отвергая все предложения о помощи.
Биробиджанский памятник Ленину на парадной стороне открытки безнадежно вылинял, чернила на обороте позеленели, только кремлевская звездочка на почтовой марке продолжала светиться жизнерадостной капелькой нитроглицерина – и Бенци вдруг осознал, что дышится ему почти свободно: прикосновение к высокой драме продолжало оказывать свое целительное воздействие.
Однако прочесть стихотворное послание на открытке самостоятельно Дора Соломоновна ему не позволила; многократно закашливаясь, она все-таки довела торжество до конца.
Льюбьимые, хходные дьетьи! Бьез льищньих и ньенужных слов Я в ващем пххаздньичном пххьивьете Услыщал сьеххдца чьистый зов. Ньедолго будьем ми ххазлукой И дьень, и ночь томьить себья. Тому нам вьеххною поххукой Вьид свьетозаххного Кххемлья.
Проникновенно выдержав ее юный торжествующий взгляд, Бенцион Шамир после приличествующей паузы задал почтительный вопрос:
– А с кем оставались ваши дети, когда вы оба были в лагере? – От него уже требовалось серьезное усилие, чтобы нечаянно не произнести «дьети», «в лагьеххе»…
– Какьие нащи дьети? У нас нье было дьетьей.
– А к каким же детям обращено его стихотворение?..
– К его, к Милиным дьетьям. А, я вас поньяла!.. Ньет, я в то вххьемя ещье нье была его женой. Он был женат на этой… даже нье хочу вспомьинать, на этой мещаночке. Она была из этьих, из пххьимазавшихся. Но мужчьины такие довьеххчивые… А когда началась пьеххьестххойка, она тут же сбьежала в Изххаиль, и дочеххьей с собой забххала. И внуков. Миля остался совьеххщенно одьин. Но его и это не сломьило, он говоххьил, щто война нье пххоигххана, пока хоть одьин солдат остается на своем посту. Он хотьел быть этьим солдатом, и я снова была ххьядом с ньим. Как в пьеххвые годы. Он говоххьил, щто в войнье за дущи одна кххасьивая смьеххть может пеххевьесить тысьячи пущек и милиёны банок тущенки. В посльедние мьесяцы он всье вххьемья обдумывал, как бы ему кххасьиво умьеххьеть, может быть, бххоситься с телевьизионной выщки, завьеххнувщись в каххту Биххобиджана?.. Но он поньимал, щто это будьет смьещно, он же был умньица!.. И он так и умьехх на этом самом дьиване. Когда я замьечала, щто у ньего начинают остывать ногьи, я начьинала их ххастьиххать, сьидьела всью ночь и ххастьиххала – «скоххая помощь» уже не хотьела пххьиезжать, оньи мнье пххьямо говоххьили: отпустьите его, пеххьестаньте его мучить… Ньет-ньет, нье вставайте, Миля не хотьел, щтобы его вьещи пххьевххащались в ххьеликвии, вьещи должны служьить дххьугим льюдьям, а памьяти человьека должны служьить легьенды о ньем…
– Значит, вы поженились уже после отъезда его семьи? – осторожно спросил Бенци, не зная, чем еще высказать свое благоговение.
– Да, чеххьез тххьи года послье их дезьеххтьиххства. Я нье буду скххывать: я мьечтала об этом всью свою жьизнь. И в концье концов дожьдалась. И оказалось, щто я нье зххья ххханьила длья ньего свою дьевствьенность.
Ее набрякшее лиловое лицо приобрело дополнительный пурпурный оттенок, однако она продолжала смотреть на Шамира с явным вызовом. Ощущая страх, что с нею вот-вот приключится удар, Бенци потупил взгляд еще более благоговейно.
– Вам там на Западье это, навьеххно, смещно – семьидесятьипятьильетняя ньевьеста ххханьит ньевьинность длья восьмьидесятьильетньего женьиха… Но я вас увьеххьяю, щто в концье концов он оцьеньил менья нье только как дххуга, но и как жьенщину. И если бы нье его аденома, у нас был бы настоящий бххак, в полном смыслье этого слова. У менья на гххудьи с дьетства остальись шххамы. Пьетлюхховцы обльили моего папу кьеххосином и подожгльи, а я – я была кххоха, дошкольньица, – я бххосьилась и своим тьелом загасьила. Так Миля очьень льюбил гладьить и целовать эти пьятна, я вас кльянусь, если ви не вьеххьите… Поэтому я нье счьитаю свою жьенскую жьизнь потьеххьянной, в конце концов я всье получьила на двьестьи пххоцьентов. Одьин дьень ххьядом с Милей вьесьит больще года с какьим-ньибудь… С какьим-ньи-будь пххиспособльенцем. Щто, нье вьеххьите?
Бенци было не до того, чтобы чему-то не верить, – все его душевные силы были сосредоточены на одном усилии – не выдать чем-нибудь свою ошеломленность. И не пропустить в свое воображение колыхающуюся под траурным «адидасом» пятнистую грудь своей собеседницы. Поэтому он продолжал выполнять то наипростейшее действие, которое как будто бы неплохо ему удавалось: он кивал и кивал со всей благоговейной проникновенностью, которая была ему доступна. А когда прием начал оскудевать, он ускользнул от испытующих детских глаз к письменному столу и принялся благоговейно рассматривать треснувший «пластиглас».
Под стеклом светилась счастьем и ожиданием с музейного вида линялой фотографии какая-то по-детдомовски стриженная еврейская девочка.
– Это я. Нье узнаете? – растроганно спросила с десятой попытки настигнувшая его и здесь Дора Соломоновна.
– А… Да, не сразу узнал, – честно признался Бенци и поспешил сказать что-нибудь приятное: – Понимаю, почему ваш супруг всегда хотел видеть ваше лицо во время работы.
– Ви думаете, это он хотьел? Мужчьины вьедь такьие ххассеянные. Твоххчьеские мужчьины. Я сама ее сюда положьила. Послье его смьеххти. А то бы он так и нье догадался, он же вьитал в облаках…
Только тут до Бенци дошло, что в музее-квартире Мейлеха Терлецкого нет ни единого следа его прежней семьи. На стене висела лишь одна большая фотография – явно современная, цветная: Мейлех Срульевич и Дора Соломоновна в день «бххакосочетания», больше похожего на золотую свадьбу. Этакие умиротворенные старосоветские дачники, дружная парочка – Абрам да Сарочка…
– Похха обьедать. – Дора Соломоновна внезапно превратилась в радушную хозяйку. Бенци отказаться не посмел.
Кухонька умирала – обои свисали целыми лоскутами. – На табуххьет нье садьитесь, – хлопотала заботливая хозяйка, – а то может ххадикульит ххазыгххаться, Миля нье мог сидьеть бьез спьинки… ой, ньет, стул от стьенки нье надо отодвьигать, у ньего ножки нье хватает… ньет-ньет, нье бойтесь, если его нье тххогать, он пххочно стоит.
К столу, покрытому превратившейся в тряпицу на всех четырех углах клетчатой клеенкой, притрагиваться без серьезной причины тоже не стоило, это же можно было сказать и о тарелках: и на столе, и в подвесной сушилке из почерневшей алюминиевой проволоки все как одна они были надтреснуты и надколоты, причем и среди тарелок, и среди чашек, казалось, не было двух одинаковых. Последние сближало между собой только то, что все они были с отбитыми ручками.
Суп был жидок (жидук, шутил когда-то Шимон, осваивая язык и юмор хозяев жизни) неправдоподобно – как будто вымыли кастрюлю и ополоски разлили по тарелкам. Ерцевская баланда – и та, пожалуй, была погуще. Только там огрызки «хряпы» хрустели на зубах, а здесь расползались после тридцатого кипячения. Бенци осторожно поинтересовался, какова пенсия у хранительницы музея-квартиры, затем, по привычке всех иностранцев, перевел в доллары – и слегка обомлел. Хотя привычен был, казалось, ко всякому. Не привык он, пожалуй, только к тому, чтобы к хранительнице памяти еврейского певца родной дальневосточной земли применять африканские стандарты.
Хранительница же, явно не замечая, что за субстанцию она бережно подносит в поблескивающей нержавеющей ложке ко рту с поблескивающими нержавеющими зубами, через свистящую одышку продолжала твердить об одном – о той единственно сказке, которая еще волновала ее в этом мире: Миля, Миля, Миля, Миля – так и текли Миля за Милей…
– Ви нье пххедставльяете – такьих ххыцаххьей больще не осталось! В соххок, кажьется, восьмом году – или девьятом, уже начальись аххьесты евххэев, Милю послали от «Биххобиджанехх штеххн» сопхховождать Стаххостьина, начьяльньика Биххобид-жанского отдьела эмгэбэ. Стаххостьин по доххоге напьился и вообщье пеххьестал стьесньяться. Хотья он и до этого нье очьень-то стесньялся, но всье-таки… Они подъехали к колхозу именьи Кагановьича, к моххковному полью, жьенщины там пололи моххков. Стаххостьин выльез из газьика и закххьичал: а ну, станьтье, как стояли, я посмотххью, у кого, пххостьите за такие подххобности, задньица толще, с той я сьегодня буду спать. Эй, ты, кххьичьит вдовье фххонтовьика, сьегодня я к тебье ночьевать пххийду. Она начьинает плакать: нье позоххьте мьеня, имьейтье совьесть, а он ей: заткньись, а то у мьеня на твоего сына кое-что имьеется, на твоего Абххамчика! Ты щто, думаещь, я на твою задньицу пххьиехал льюбоваться – да у мьеня такьих ххаком до Москвы не пеххьеставьить, я за евххэями пххиехал! Так Миля взьял и его одеххнул: ви нье султан, и ви нье в гаххем пххиехальи! Вас паххтия нье для этого поставьила на ващ отвьетствьенный пост! Миле потом и это пххьипомнильи: дьискххедьитация оххганов… Какьих оххганов, спххащивал Миля, половых оххганов Стаххостьина? Пххостьите за такьие подххобностьи…
Подробности были изумительны – все они гениально оттеняли истинно великую любовь – не любовь юных красавчиков Ромео и Джульетты, а любовь изломанных жизнью стариков Мейлеха и Доры.
Бенци ощущал такой подъем духа, что ему и дышалось с давно забытой легкостью: он становился участником красивой трагической сказки, которая рождалась в нем. Как она будет называться? «Красивая смерть»? История поэта, попытавшегося ценой жизни создать красивую легенду? Или «Еврейский Сирано» – история преданной любви к родине, не нуждавшаяся ни в единой крупице обладания? Или попросту – «Мейлех и Дора»: он живет безответной любовью к воображаемой родине, она живет безответной любовью к воображаемому возлюбленному? Только бы нечаянно не выпятить ту пошлую мысль, будто они прожили мнимостями, а кто-то другой, более мудрый, живет реальностью, как она есть, – мысль должна быть та, что живут сказками все, но одним везет, и их сказки находят всеобщее признание, а другие ломаются и присоединяются к сказкам влиятельным и…
Додумывать времени не было, но Бенци чувствовал, что образ рождается масштабный, а если повезет, то и волнующий. И в чем он был твердо уверен – он не умрет, потому что не имеет права умереть, пока не отпустит этот образ блуждать в системе грез, именуемой если уж не мировой, то, по крайней мере, еврейской культурой.
Бенци довольно легко удалось всучить Доре Соломоновне ее двухгодовую пенсию «на развитие музея». Сначала она, конечно, запротестовала: Миле не нужна мьилостыня, – но Бенцион Шамир торжественно возразил, что это не милостыня, а спонсорский взнос. Людям важнее всего не поступки, а сказочный контекст, в который они погружены, красивые слова, которые на этот контекст намекают, – слово же «спонсор», несмотря на его явное созвучие со словом «понос», в сегодняшней России считалось красивым.
Наконец наступил миг главного священнодействия – чтения «избхханных пххоизведьений» великого писателя. Дора Соломоновна была настолько торжественна, что Бенци даже не решился открыто посетить туалет – лишь дал понять, что перед торжественным актом хочет еще раз вымыть руки: он уже знал, что санузел в музее совмещенный. Он и воду не решился спустить открыто, но лишь осторожно потянул за медную проволоку, уходящую в открытую воду.
Унитаз, однако, несмотря на сеточку трещин, содержался в чистоте, престарелая Джульетта, должно быть, придавала этому какое-то символическое значение, то есть считала деталью какой-то сказки.
И наконец-то, усевшись на продавленный зеленый диван – последнее прибежище певца Амура и Биджана, – Бенци мог чистыми руками благоговейно раскрыть мятое «Избранное» Мейлеха Терлецкого, выпущенное в свет в Хабаровске после его реабилитации.
Повесть называлась «Сыновья».
– Да-а… Вот, если бы сын мой, Сема, был жив… – говорила часто Лия Черновецкая своим соседям по дому. – Эх, будь у меня сын, как у людей… – безнадежно махнув рукой, добавляла она. – Так нет…
Лия Черновецкая, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет, держалась прямо, ходила высоко подняв седую голову.
Она исхудала, но изборожденное морщинами лицо и запавший рот все еще сохраняли черты, говорящие о решительности характера. Продолговатые, некогда иссиня-черные глаза хотя поблекли, но и сейчас темнели под белоснежными бровями. И только в те минуты, когда она говорила о сыне, глаза ее вспыхивали; светилось в них неизбывное материнское горе. Знать бы только, что он жив, знать, что с ним, и она бы могла обрести покой на старости лет…
– Так нет, наказал меня Бог… – заканчивала она разговор о пропавшем сыне, и глаза ее гасли.
Чаще всего Черновецкая изливала душу перед Полей Берман, жившей на втором этаже. Во всем этом густонаселенном доме, глядевшем окнами на две ближние сопки по ту сторону Биры, только Поля не имела детей, и это сблизило ее с Черновецкой. Кроме того, обе они были из одного города на Украине, из Кировограда.
Пятнадцать лет тому назад, после внезапной смерти мужа-биндюжника, Черновецкая вместе с Полей Берман и ее мужем-столяром переехала в Биробиджан. За два года до этого он, ее Сема, уехал в эти края и с тех пор будто в воду канул.
Даниил Берман, долговязый худой человек, несколько лет тому назад перешел на инвалидность и сейчас работал в своей же артели ночным сторожем.
В своей просторной и безупречно чистой комнате на первом этаже Черновецкая могла по звукам, проникавшим через потолок, различать все, что происходит наверху в комнате Поли: вот она возвратилась, вот уходит в свою артель ее муж. Тогда Лия, прихватив какую-нибудь работу, поднималась на второй этаж.
В эти вечера Лия могла вдосталь поговорить о своем сыне, в тысячный раз припоминая его высокий рост, могучую, унаследованную от отца силу, мужественные черты лица.
– Но что мне теперь с того? – говорила она в заключение, собираясь уходить.
Однажды, уже стоя на пороге, Лия сказала:
– У тебя, Поля, никогда не было детей… У тебя никогда не болело так сердце. Но иметь одно-единственное дитя, такого сына, как мой Семен, и потерять его… Да что и говорить…
У Поли защемило в груди, и слезы навернулись у нее на глаза. Она незаметно смахнула их и долго еще не отпускала подругу домой.
– Что и говорить! – сказала Поля. – Но прошло уже столько лет… Тем более, такое время, такое страшное время… Война… А если бы тогда с вашим сыном ничего не случилось, кто знает, что было бы теперь… Вот у Ривы сын… Легче ей, что ли?
– У Ривы? – переспросила Лия.
Кто не знал сына Ривы Мандель? Тихий и смирный, слова, бывало, громко не скажет. Окончив школу, ушел в армию, а потом на фронт, был снайпером.
Но недавно родители получили письмо от командира части, в которой служил их сын. Младший лейтенант Григорий Мандель пал смертью храбрых…
– Разве Риве легче? – повторила Поля.
После длительного молчания Лия проговорила:
– Кто знает?..
И ушла. Прислушиваясь к ее шагам по лестнице, Поля подумала, что в конце концов, быть может, ей, Лие, труднее…
Дора Соломоновна в музейной кухоньке гремела посудой, и Бенци решился воровато порыться в книжке в поисках конца – много ли еще осталось? Оставалось довольно много. Заодно Бенци увидел дату написания: 1947 год. Понятно, примерно тогда в советской литературе мастерством и ответственностью перед народом и стала окончательно считаться ординарность, перечислительность, отсутствие хоть сколько-нибудь необщих слов и личной интонации.
Однако Бенци не позволил разочарованию овладеть собою, он был готов проявить великодушие и терпение, увидеть и услышать не только то, что автор говорит, но и то, что он хочет, только не умеет или не смеет сказать.
И все-таки буквы передавали одни лишь грубые события, то есть такие, которые только и представляются событиями грубому наблюдателю.
Лия родила единственного сына на восьмом году после свадьбы, так Сема и рос единственным ребенком-баловнем. Соседи жаловались, что он поколачивает их ребят, но мать лишь разводила руками – ваши дети старше, пусть сдачи дают. А отец, Азриэль Черновецкий, приземистый, широкоплечий силач, биндюжник, разражался громовым хохотом: «Вот это по-моему! Молодец! Настоящий, не ледащий!»
В двенадцать лет Сема пытался бежать в какие-то неслыханные края, начитавшись про них у каких-то неведомых Фенимора Купера и Майн Рида, а после школы поступил в строительный техникум. Хотя почему бы ему было не выучиться на зубного врача?
В ответ на уговоры матери Семен сказал:
– Все специальности, мама, хороши. Но в каждую пору бывает так, что одна из них является главной. Сейчас – это специальность строителя.
Что она могла возразить?
К этому времени стало известно, что правительство отдает трудящимся евреям свободные земли в Приамурской полосе Дальневосточного края, включающие Биробиджанский район.
Лия поняла, что местность эта где-то страшно далеко, еще дальше Сибири, и слышать не хотела об отъезде. И особенно тогда, когда узнала, что одним из первых туда собирается Лемех Лемперт.
Это был приземистый, коротконогий человек с редкой, всегда аккуратно расчесанной седоватой бородкой. Трудно было смотреть ему в глаза – они все время беспокойно бегали. Одет Лемперт был всегда чистенько, в руках вертел тросточку.
Известно о нем было, в общем, очень мало. Знали, что он когда-то вел богатую жизнь в Одессе. Источники богатства Лемперта, судя по всему, были весьма сомнительного свойства, так как он скоро угодил в тюрьму. Потом приехал в Кировоград, открыл галантерейную лавку, но лавка, очевидно, служила ширмой для каких-то других дел. В результате он снова попал в тюрьму. А потом Лемперту стало уже не до лавки – время было не то.
Знали также, что Лемех Лемперт по приезде в Кировоград объявил себя вдовцом, бездетным. Женился на женщине гораздо моложе его, родилась девочка.
А спустя некоторое время, когда он уже был в тюрьме, в Кировоград приехала пожилая женщина с двумя мальчиками-подростками и заявила, что она – жена Лемперта из Одессы, что она его разыскивает бог знает сколько и наконец узнала, куда он девался…
И вот этот человек сейчас стал упорно говорить о своем намерении ехать на новые места.
– Ну конечно… Лемех Лемперт едет, и вы едете, – говорила Лия. – Но тот, по крайней мере, от двух своих жен удирает, а вы чего?
И вдруг ее сын, ее Семен объявил: