Год длиною в жизнь Арсеньева Елена
Р. Броунинг
- …И потому, что время длится бесконечно,
- И потому, что этот мир велик,
- И потому, что мы с тобой могли
- Не повстречаться…
- Благословляем мы богов
- За то, что сердце в человеке
- Не вечно будет трепетать,
- За то, что все вольются реки
- Когда-нибудь в морскую гладь…
Пролог из 2007 года
Старая дама сидела в зеленом металлическом кресле около фонтана в Тюильри и щурилась на ослепительное небо. Среди череды сырых и ветреных дней, ознаменовавших начало года (даже в ночь на первое января шел настоящий, праздничный, новогодний проливной дождь), наконец-то выдался такой вот – тоже ветреный, но до того солнечный, что с самого раннего утра Тюильри был наполнен народом. Нет, многочисленные туристы, решившие встретить Новый год в красивейшем городе мира, еще не выползли из своих отелей – это парижане ловили краткий миг света и сияния. Опять же, день был выходной, поэтому около фонтана, карусели и коновязи толпились мамы и папы со своими отпрысками. От карусели до старой дамы долетали звуки незатейливых веселеньких мелодий, от фонтана – жадное кряканье уток, которые выпрашивали у зевак кусочек багета, а от коновязи доносился успокаивающий голос маленького рассудительного португальца, который водил по кругу выводок терпеливых пони и осликов. На их спинах восседали парижане в возрасте от двух до семи лет. Малышню привязывали к седлам веревками. Те, что постарше, сами вдевали ноги в стремена, сами держались, щеголяли удальством, снисходительно посматривая на родителей, и ужасно негодовали, если какая-нибудь aan или grand-иre пристраивались обочь кавалькады, беспокоясь за свое дитятко. Впрочем, ехидно подумала старая дама, почти каждый парижанин может нынче сказать о себе: «Je ’en foutise!»,[1] – ну а выдается это за то, что они, мол, уважают достоинство подрастающего поколения. А потому большинство родителей терпеливо переминалось с ноги на ногу у коновязи, ожидая, когда дети и внуки вернутся с верховой прогулки.
Не смогла преодолеть своего беспокойства только одна высокая женщина. Она шла рядом с пони, на котором сидела амазонка лет двух. Женщина следила за малышкой, а старая дама следила за ней.
Конечно, не француженка. Сразу видно! Слишком красивая. Это ведь всем известно, как закон природы: если дама элегантно одета, значит, француженка. Если красива – значит, славянка. Да, есть что-то такое в лице, особенно – в безмятежном взгляде серых глаз. Европейцы так не смотрят, не умеют смотреть, вот разве что дети… но и те отучаются очень быстро: жизнь их отучает. Ну, c’est la vie! А славяне сохраняют такой взгляд до преклонного возраста – да, их загадочная душа… Поскольку старая дама сама имела славянские корни, она очень любила это выражение о загадочной славянской душе.
А вот, кстати, о возрасте. Интересно, сколько лет красивой славянке? Стройная, лицо почти без морщинок, хорошо одета… Да разве угадаешь возраст нынешних ухоженных дам? Ей может быть и тридцать пять, и сорок пять, и больше, современная косметика творит чудеса. Повезло нынешним красавицам!
– Ты не боишься? – раздался обеспокоенный голос той женщины, и старая дама даже вздрогнула: надо же, угадала! Она в самом деле славянка, вдобавок русская. Теперь дама поглядывала на эту особу с особенным любопытством.
Несмотря на то что фамилия дамы была Ле Буа и она родилась и всю жизнь прожила во Франции, она тоже была русская. Чистокровная русская! Ле Буа ее звали не по мужу, а по отчиму. Замуж мадам Ле Буа (вообще-то ее следовало бы называть мадемуазель, но, согласитесь, как-то не совсем ловко именоваться девицею в возрасте восьмидесяти двух лет, поэтому она никогда не поправляла тех, кто называл ее мадам) за всю свою жизнь так и не вышла, хотя любовников у нее было великое множество. Единственный раз она собиралась под венец, но не успела – жениха ее убили. И с тех пор ни разу не возникало у нее желания связать хоть с кем-то свою судьбу. А впрочем, нет, однажды все же мимолетно взбрела ей в голову такая блажь… Это было сорок два года тому назад. Но, конечно, тот порыв и в самом деле был сущей блажью. Во-первых, долго нельзя так любить, как любили они с тем мужчиной. Страсть в браке быстро проходит, и на смену ей является тоска. Выходить замуж по страсти следует только в шестнадцать-семнадцать лет. Когда она собиралась под венец впервые, ей как раз исполнилось шестнадцать, и она была страстно влюблена, что было вполне нормально, естественно. А вот в другой раз… Главное, тот человек был совершенно чужд ей, ну вообще чужой человек, из далекой и страшной, чужой, хоть и родной страны… Ох, какая кошмарная страна – Россия! Когда-то оттуда бежали отец и мать мадам Ле Буа, а потом, спустя почти полвека, бежала и она… с растерзанным сердцем, потеряв за один только год столько души своей, что, казалось, вовек не обрести утраченного, никогда более не обрести покоя. Но время, всемогущее время унесло горе, смыло его, как река. Время и в самом деле похоже на реку, на воду – все смывает. И лечит все, будто целебная вода. Хорошо это или плохо? Неизвестно. Шекспир отвечал однозначно: «Время – для немногих счастье, скорбь – для всех!»
Мадам Ле Буа пожала плечами. Она бы не стала утверждать столь категорично. Ей-то воспоминания о былых временах уже не приносят ни скорби, ни счастья, ни ужаса. Хотя… Нет, она лукавит перед собой. Разве вчера вечером, когда она шла мимо церкви Святого Юсташа в Ле Аль, она не испытала подлинного страха от внезапно нахлынувшего воспоминания?
Вчера вечером старая дама решила прогуляться по Монтергёй. Она любила эту шумную пешеходную улицу со множеством магазинов. Здесь сказочные кондитерские и булочные, а рыбные, мясные и цветочные лотки и фромажерии[2] держат не арабы, которых теперь сплошь и рядом видишь даже в центре, а настоящие французы. Еще их отцы и деды держали те же самые рыбные, мясные и цветочные лотки и фромажерии – здесь же, на Монтергёй, рядом с Центральным рынком, со знаменитым Чревом Парижа, воспетым Золя. Может быть, если бы мадам Ле Буа встретилась с этими самыми отцами и дедами, у них нашлось бы, о чем поговорить, о чем вспомнить, сидя за столиком одного из здешних многочисленных бистро, которые тоже помнят былое… Она ведь тут часто бывала в прежние времена! Неподалеку от Монтергёй, вон там, за углом, была конспиративная квартира 9-й группы парижского отделения FFL, Forces de la France Libre, войск Свободной Франции. Может быть, в нее входил и кто-то из старожилов Монтергёй…
Но, скорей всего, никого из тех стариков уже нет – как нет больше и Чрева Парижа. Теперь на его месте прелестный парк. Только она что-то задержалась тут, на этом свете. Одинокая старуха, переполненная воспоминаниями, будто ее китайская шкатулка – пуговичками. Боже мой, каких только пуговичек там нет! Даже с матушкиных платьев! Их начала собирать еще в Харбине grand-aan…
Нет, ну при чем здесь давно покойная grand-aan? При чем здесь пуговички? Мысли скачут, совершенно как блохи на уличной собаке, не угнаться за ними!
Кажется, сто лет прошло с тех пор, как она видела настоящую уличную собаку. Это хорошо, конечно, что больше нет бездомных псов, а все-таки почему-то хочется встретить на улице вдруг не одного из рафинированных золотистых ретриверов или страшненьких тигровых бульдогов, а веселую лохматую дворняжку с любопытной, словно бы улыбающейся мордой – как раньше, давным-давно…
Стоп. Мысли опять разлетелись. Монтергёй, она почему-то вспоминала про Монтергёй… Почему? Может быть, потому, что однажды видела здесь саму английскую королеву? Да-да, ее величество Елизавета тоже любила Монтергёй и как-то раз, во время очередного визита в Париж, решила прогуляться по этой чудной улице. Конечно, она была окружена толпой охраны и толпищей зевак, так что старая дама увидела не то чтобы королеву, вернее, совсем не королеву, а всего лишь краешек розовой вуали, красивым облачком осенявшей королевскую шляпку. А это, конечно, не считается.
Ах нет, сообразила вдруг мадам Ле Буа, она вспоминала Монтергёй вовсе не из-за королевы, а из-за того высокого парня, который внезапно появился из-за церкви Святого Юсташа. Он шел быстрой, решительной походкой, развернув плечи. На нем было крохотное кепи с маленьким козырьком, надвинутое на лоб, короткое приталенное пальто, распахнутое так, что были видны свитер и галифе, заправленные в высокие, до колен, сапоги с узкими голенищами. Мадам Ле Буа даже ахнула, когда его увидела, даже зажала испуганно рот ладонью. Совершенно так одевались в Париже во время оккупации те парни, которые пошли на службу к гитлеровцам. Это был их особый шик: куртка, перешитая из шинели, кепи, надвинутое на лоб, сапоги и галифе. Увидишь такого франта – и понимаешь: перед тобой прихвостень бошей. Среди них были не только французы, но и русские, такие же отпрыски эмигрантов, как и Рита Ле Буа, и они были почему-то особенно безжалостны к соотечественникам, которые работали в Сопротивлении…
Мода нынче вернулась – на такие же кепи, такие же галифе и сапоги? Или этот парень в самом деле выскользнул из дальнего уголка воспоминаний, глубоко запрятанных в душе старой дамы?
Она не любила вспоминать войну, как, впрочем, не любила вспоминать кое-что, случившееся уже во вполне мирные времена: в 1965 году. В том году она побывала в России… Она предпочитала проскальзывать в своем сознании мимо этих двух событий – совершенно как умело делать то же самое Время, о котором писал в «Зимней сказке» Шекспир:
- Я – для немногих счастье, скорбь – для всех.
- Для злых и добрых – страх и радость…
- Я вечно то же, с древности далекой
- До наших дней. Мое взирало око
- На самое начало бытия;
- И сделаю таким же прошлым я
- То, что царит теперь. Оно увянет
- И сказкою, как эта сказка, станет!
- Перевернуть часы позвольте мне
- И думайте, что были вы во сне.
Старая дама деликатно зевнула, прикрыв рот рукой, затянутой в коричневую замшевую перчатку, и устало прищурилась. Ее и в самом деле вдруг стало клонить в сон. Слишком уж ярко светило нынче солнце, вот в чем дело. Не по-зимнему, а по-весеннему! Сверкали мраморные статуи богов и героев, сверкала белая щебенка, которой усыпана земля в Тюильри, сверкала вода в фонтане, и даже перья отъевшихся на туристских багетах уток сверкали…
Сверкают перья уток? Absurde. У нее просто что-то с глазами. Вот что подумала мадам Ле Буа. В старости такое бывает. Видишь то, чего нет, вспоминаешь то, о чем не стоит вспоминать, вообще лезет в голову всякая ерунда. Например, сейчас она подумала, глядя вслед той русской женщине, которая все еще идет за кавалькадой маленьких всадников, что, если бы в 1965 году в России не умерла ее новорожденная дочь, она бы выглядела сейчас, наверное, совершенно так, как эта красивая дама. Ей было бы чуть за сорок. А кто эта маленькая девочка, которая сидит на пони? Ее внучка? Или поздняя дочь? Значит, такой же девочкой могла бы быть внучка или правнучка мадам Ле Буа, и ей не пришлось бы коротать жизнь в полном одиночестве.
on Dieu и Боже мой, это уже маразм. Во всех русских женщинах, которым под сорок, она невольно видит свою дочь, как будто та не умерла, едва успев родиться!
«Успокойся, – строго сказала она себе. – Не думай больше об этом. От таких мыслей ты начинаешь волноваться, а волноваться в твои годы вредно».
Время, о котором писал Шекспир, Старик Время, как называл его Метерлинк, – много ли они оставили ей времени?..
Старая дама поудобнее устроилась в металлическом кресле, вытянула ноги в изящных замшевых туфлях, увы, уже изрядно испачканных белой пылью. Определенно, у нее уже начался старческий маразм. О чем она только думала, надевая их в Тюильри? Все знают: в замшевой обуви сюда приходить нельзя, теперь туфли непоправимо испорчены. Эту пыль ничем не отчистишь до конца, все равно остаются белесые пятна. Придется покупать новые, искать вот такую же замшу, которая бы подходила по цвету к перчаткам… Ну не смешно ли: подбирать не перчатки к туфлям, а туфли к перчаткам?
А впрочем, слабо улыбнулась старая дама, в ее годы уже смешно заботиться о таких мелочах. На ее век как-нибудь хватит и этих туфелек. Пусть даже и с пятнышками!
«Я знаю, век мой уж измерен…» Она вздохнула. Или зевнула? «Я знаю, век мой уж измерен, но чтоб продлилась жизнь моя…» Как там дальше? Как же, как же?.. Неужели не вспомнить? Ах, вот, вспомнила! «Но чтоб продлилась жизнь моя, я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я!» Эти стихи из «Евгения Онегина» читал ей тот мальчик… ну да, он был совсем мальчишка, герой ее давнего-давнего романа…
Мадам Ле Буа повернула голову и посмотрела вслед той женщине. Нет, конечно, она ни при каких обстоятельствах не может быть ее дочерью, ведь тогда у нее были бы черные глаза, как у отца. А у нее, кажется, серые… у мадам Ле Буа тоже серые… Или все-таки может случиться, чтобы у черноглазого отца и сероглазой матери родилась сероглазая дочь?
Старая дама смежила веки. «Забудь!» – приказала она себе. А почему бы не вздремнуть под зимним, но совершенно весенним солнцем, под шум фонтана? Она поспит совсем чуть-чуть, а потом пойдет к себе, в свою квартиру близ площади Мадлен. Им, Ле Буа, испокон веков принадлежал весь этот дом. Налоги, конечно, высоки, во Франции просто грабительские налоги. Ну так что ж, она не бедствует, совсем нет, на ее век хватит, на ее век…
1965 год
– Они живут на Ашхабадской, угол улицы Невзоровых, в том доме, где 29-я поликлиника, – сказал завотделом. – Начало мероприятия в двенадцать часов. Сам решай, поедешь со всеми на кладбище или только на поминки заглянешь.
– Да, наверное, сначала на кладбище надо бы поехать, – пробормотал Георгий. – А то как-то неудобно получится: вдруг явился, как с печки упал, – и сразу за стол. Там небось только свои будут, коллеги его. Вообще все это неловко… Может, мне завтра или послезавтра прийти в больницу и поговорить там о нем? Ну какое интервью может быть на похоронах?
– Ладно тебе миндальничать, Аксаков, – недовольно двинул стулом завотделом. – Ты что, идешь на похороны какого-нибудь Ваньки Пупкина, сормовского слесаря? Не-ет, хоронят не последнее в городе лицо! Знаменитого хирурга, к которому едут лечиться со всех концов нашей необъятной родины!
– Ехали, – вздохнул Георгий.
– Что? – осекся завотделом. – А, ну да, конечно, ехали. Энск по праву может гордиться своим сыном. Юношей он по зову сердца уехал в составе комсомольского отряда покорять целинные земли, бросив медицинский институт. Во время степного пожара он получил ожоги, долго болел и вынужден был вернуться в Энск. Однако не пал духом: закончил институт, а вскоре стал ведущим хирургом ожогового центра областной больницы, уникальным специалистом по пересадке кожи. И это в тридцать с небольшим лет! Что и говорить, жизнь давала ему щедрые авансы… как жаль, что ему не суждено было ими воспользоваться!
Георгий чуть приподнял брови. Сколько ни приучали его штамповать газетные статьи из готовых словесных кирпичей, он никак не мог к этому привыкнуть. Привыкать, если честно, было неохота. Не успеешь оглянуться, как вообще разучишься не только писать, но и разговаривать по-людски. Вот завотделом уже разучился, бедолага. Хотя, сказать по правде, насчет авансов, которые давала жизнь, не так уж плохо получилось.
Завотделом между тем задумчиво моргал. Выражение и ему понравилось. Он даже сам не ожидал, что способен родить нечто столь свеженькое. «Надо бы записать», – подумал он, но тотчас мысленно махнул рукой.
– Дарю фразу тебе, Аксаков, – сказал с отеческой интонацией. – Вставишь в свой матерьяльчик. Пользуйся на здоровье!
– Спасибо, Иван Исаевич, – кивнул Георгий. – Фраза что надо!
– Вот именно…
Завотделом суетливо перекладывал гранки на столе. Ему стало ужасно жалко «авансов», но теперь уже деваться некуда. Как говорит младшая дочка – школьница, подарки не отдарки. И чего он расщедрился? Для него эта фраза – случайная удача, а Аксаков, мальчишка, такие печет, будто теща – блины на Масленицу. Талантлив, как бес, пишет, как птица поет! Вот и для него жизнь щедра, ох, щедра на авансы! Оно, конечно, цыплят по осени считают, а все же случается, что и под осень жизни, в сорок пять, считать уже нечего. И никаких цыплят ты уже не высидишь, как ни тужься, завотделом областной газеты Иван Исаевич Полозков…
– Ладно, Аксаков, поезжай, чего время тянешь? – сказал он уныло. – Если хочешь успеть к выносу, надо вовсю подметки рвать.
– А можно я возьму редакционный «газик»? – спросил Георгий.
– А вот от барства отвыкать надо, Аксаков, – укоризненно вскинул глаза завотделом. – Ты еще не генерал, как твой отчим. И не редактор газеты. И до завотделом тебе еще расти да расти. Это руководящему составу казенный транспорт положен, а ты молодой, хоть и подающий надежды, журналист-практикант, на «двойку» садись, которая идет по городскому кольцу. Или вообще – ножками, ножками…
– Нет, я уж лучше на трамвае. «Зайчики в трамвайчике…» – хмыкнул Георгий, выходя из кабинета, и немедленно стер улыбку с лица: все-таки он ехал на похороны. И хотя день был чудесный, уже совсем летний, в такой день только по сторонам глазеть, заглядываться на широкие, накрахмаленные юбки девчонок, которые как взгромоздились три года назад на шпильки, так и не собираются с них слезать, хотя мужчине и вообразить трудно, как можно ходить на таких жутких, ненадежных подпорках, но вот ходят же, и как ходят… Словом, день никак не располагал к печали или хотя бы к грустным размышлениям, однако Георгий все пытался собраться с мыслями.
Пока он собирался, трамвай ушел. Из-под носа ушел! Ждать следующего можно было до завтрашнего дня: «двойка» ходила хуже всех энских номеров, что было общеизвестно. Да и зачем ждать? Прав Полозков: ножками, ножками придется…
Георгий свернул со Свердловки на Октябрьскую, потом на Дзержинскую – и вскоре, пробежав дворами, оказался на улице Горького, почти напротив кинотеатра «Спутник». Глянул на афишу. Эх ты, черт, «Фантомас разбушевался» уже прошел, а так хотелось посмотреть… Первый «Фантомас» чепуха, конечно, но чепуха интересная. Вдобавок там играет эта невероятно хорошенькая блондинка, худенькая и элегантная, Милен Демонжо. Георгий уже видел ее в «Трех мушкетерах». Господи, вот это фильм! Георгий ходил на него тринадцать раз! На счастье, фильм вышел на экраны еще до начала практики, не то он и его бы пропустил. Классная киношка, очень красивая. Какие костюмы, какие дворцы! Но ведь это все история, а «Фантомас» – фильм современный. Хотя… ужасное вранье, конечно. Нет, не в том смысле, что сюжет фантастический – бывает фантастика и покруче, например, «Туманность Андромеды» Ефремова, – а в том смысле, что люди так жить не могут, как современные французы в фильме. В реальной жизни они не могут носить такую хорошую одежду, жить в таких квартирах, ездить на таких автомобилях… В газетах то и знай пишут про нечеловеческие условия труда в капиталистическом обществе. Ну и жизнь в бытовом смысле, наверное, там нечеловеческая. Так что фильм, конечно, – туфта. Пропагандистская буржуазная агитка.
Или нет? Э, про такое лучше не думать! Дай себе волю, и до чего только не додумаешься…
– Жаль, что «Фантомас» уже прошел. С этой работой дохнуть некогда, снова хорошую киношку пропустил, – проворчал Георгий, чувствуя себя невероятно счастливым именно оттого, что ему даже в кино сходить не хватает времени, а когда кончится практика и его возьмут в штат, наверное, времени на кино еще меньше останется.
Когда-нибудь, лет через тридцать или даже сорок, Георгий Аксаков напишет автобиографию. Мемуары! И первой фразой маститого автора будет: «Я родился для того, чтобы стать журналистом…»
Он перешел улицу. Рядом с кинотеатром был вход в парк Кулибина. Говорят, раньше здесь находилось кладбище. Теперь от него сохранились только две могилы: самого изобретателя-самоучки и бабушки Алеши Пешкова, вернее, великого советского писателя Максима Горького. Все остальное стало парком – довольно мрачным, сырым, темным и прохладным. Мама, баба Саша и покойная баба Люба (до недавнего времени у Георгия было две бабушки) парк почему-то терпеть не могли, баба Саша вообще сюда никогда не ходила, но объяснять ничего не объясняла. Это было как-то связано с ее прошлым, еще до рождения Георгия баба Саша «сидела». Тогда был культ личности, ныне осужденный. Осужденный-то осужденный, однако толком рассказывать про те времена никто не хотел. Сразу начинались какие-то оглядки, недомолвки, в глазах людей проскальзывал страх… Смешно! Как будто в наше время, в нашей стране могут кого-то преследовать за политические убеждения! Конечно, если ты не антисоветчик, ты можешь сказать все, что хочешь, ведь у нас самое справедливое и свободное государство на земле. Но, к сожалению, баба Саша думала иначе.
Георгий попал в парк Кулибина лет в пятнадцать, когда их класс повели на какую-то экскурсию и нужно было пройти через парк. Ну и что такого особенного в этом месте? Подумаешь, кладбище тут было. Всякие оживающие мертвецы или потревоженные духи покойников – просто предрассудки. Нет здесь никаких духов! Зато комаров всегда какое-то невероятное, болотно-тропическое количество, вот они донимают похлеще призраков. Впрочем, несмотря на тучи комаров, на лавочках сейчас все же сидели многочисленные парочки, как минимум по две на каждой лавке. А вон одинокая девчонка, мимоходом отметил Георгий. Кавалер опаздывает? Может, и не придет вовсе. Вполне может быть! Девчонка-то совсем не современная – с косой, и юбка не пышная, и блузка не капроновая, а просто ситцевая, белая в горошек, и туфли не на шпильках… Сейчас у таких скромненьких барышень с косичками уже нет никаких надежд найти хорошего кавалера – когда кругом столько стриженых, модных и бойких красоток. Другие времена настали!
Георгий промчался через парк с такой скоростью, что комары разлетались перед ним в некотором даже испуге и не осмеливались гнаться. Выскочил на Белинку и притормозил. О, на афише кинотеатра имени Белинского – зеленая лысая голова Фантомаса! Вот, значит, куда он перебрался с центральных экранов. Так, на двенадцать есть сеанс. Георгий машинально сунул руку в карман, нашаривая гривенник, но тут же вспомнил, куда идет. Нет, Фантомасу придется еще немного поскучать без него, и Милен Демонжо останется ждать встречи с Георгием, совсем как та девочка на лавочке – своего кавалера. Работа прежде всего!
Он чуть не опоздал. Гроб, обитый красной тканью, уже вынесли из коммуналки, где жил Вознесенский, и поставили на табуретах на лужайке, заросшей мелкой аптечной ромашкой и темно-зеленой муравой. Вокруг толпился народ. За спинами, среди вороха цветов едва можно было разглядеть сложенные на груди руки покойника – покрытые желтой, как бы глянцевой кожей, и такой же желтый глянцевый лоб. Лучший хирург ожогового центра с собственными ожогами сладить не мог – они были слишком обширны. Георгий встречался с Олегом Вознесенским один раз – на какой-то медицинской конференции, о которой писал по заданию редакции, – и надолго запомнил ужас, который испытал при виде этого высокого человека. Великолепные черные волосы не скрывали рубцов на голове, яркие черные глаза, которые когда-то, наверное, были красивыми, теперь казались пугающими в обрамлении полосок желто-розовых век без признаков ресниц. Страшное лицо! Но стоило Олегу заговорить, стоило перестать смотреть на хирурга, а начать слушать – впечатление сразу менялось. У него был потрясающий голос, внушающий безоглядное доверие. Такие голоса бывают у первоклассных актеров. Олег Вознесенский был комсоргом курса, и недаром, когда он ринулся на целину, десятка два студентов оставило институт и поехало вместе с ним. Зачаровал он их своим голосом, наверное! Эти бывшие студенты по-прежнему работали где-то в Казахстане, стали настоящими целинниками. Ничего об их судьбах Георгий не знал, а сейчас подумал, что неплохо было бы разузнать и упомянуть о них в статье. А может быть, кто-то тоже вернулся в Энск и сейчас стоит около гроба, провожая в последний путь товарища боевой комсомольской юности?
Георгий поморщился – штамп. Долой штампы! Внимательней к словам и даже к мыслям, будущий автор мемуаров, будущий маститый писатель!
Георгий скользил взглядом по лицам. Кто эти плачущие женщины в черном? Каждая из них по возрасту годилась бы Олегу Вознесенскому в матери. Однако, насколько было известно Георгию, тот воспитывался в детдоме, родни не имел, после целины так и не женился. Значит, у гроба собрались только друзья и коллеги? Ого, сколько народу! Наверное, и благодарные пациенты здесь есть. Стоп, а это кто? Очень высокий, седой, широкоплечий… Герой войны Федор Федорович Лавров! В нынешнем году, когда праздновали двадцатилетие Победы над фашистами, о нем много писали. Совершенно невероятная личность. В сорок первом попал в плен, был в концлагере, бежал оттуда, сражался в отряде французского Сопротивления. Участвовал в освобождении Парижа! Потом вернулся домой, в смысле, в Союз, но почему-то в родной город Энск явился только через десять лет и жил тихо-тихо, никто даже и не знал о его подвигах. И вот недавно все открылось, практически случайно: в комитет ветеранов пришло письмо из Франции – бывшие партизаны, участники движения Сопротивления, разыскивали товарища по оружию. Настоящее потрясение для Энска, а уж для областной больницы, где скромно работал Лавров в хирургическом отделении, – и подавно. Ох как налетела на него пресса! Кажется, не было в Энске, области да и в центральных изданиях журналиста, который не писал бы о подвигах Лаврова. Но, читая все матерьальчики о герое, Георгий заметил: рассказывая о себе, Лавров ни словом не обмолвился о тех десяти годах, которые прошли между войной и возращением в Энск. Где он был? Неужели тоже стал жертвой сталинских репрессий, как баба Саша? Почему же молчит об этом? Стыдится? Но ведь сейчас совсем другое время!
Лавров работал вместе с Олегом Вознесенским в областной больнице, то-то и пришел нынче на его похороны. А кто стоит с ним рядом? Какая красивая женщина!
«Стыд и позор, товарищ Аксаков! – сказал Георгий себе, усмехнувшись. – Ты где находишься? О чем думаешь? И в кого только ты такой уродился…»
Совершенно неведомо в кого. Может быть, в прадеда – Константина Анатольевича Русанова, который, судя по некоторым слухам, был гуляка еще тот… А может быть, в двоюродного деда – Александра Константиновича Русанова. Хотя нет, про деда никаких таких слухов скоромных не ходило. Наверное, от него Георгий унаследовал только страсть к журналистике, ведь Александр Русанов еще до революции сотрудничал в «Энском листке», который потом стал «Рабоче-крестьянским листком», затем «Энской коммуной», а теперь звался «Энским рабочим». Георгий не раз подумал о том, что когда он закончит университет и станет настоящим журналистом, то возьмет себе псевдоним и станет подписывать свои матерьяльчики фамилией Русанов. Вот такое замечательное наследство достанется ему от двоюродного деда! А что Георгий унаследовал от деда родного, Дмитрия Дмитриевича Аксакова, сгинувшего невесть где во время Гражданской, он не знал. Баба Саша, жена Дмитрия Аксакова, рассказывала, что и месяца рядом с мужем не прожила: их разлучила Первая мировая война, ну а потом как пошло, как пошло… От самой бабы Саши, а также от мамы Георгий легкомыслия набраться никак не мог: обе они женщины очень серьезные, даже строгие. Отчим тоже уродился однолюбом и молился на Ольгу Аксакову, мать Георгия, как на икону, всю жизнь (да и в любом случае наследственность отчима пасынку достаться никак не могла, нет таких биологических законов). Не исключено, что страсть к женскому полу передал сыну тот неведомый Георгий, с которым когда-то у матери случился в госпитале, в войну, роман. Потом тот Георгий ушел на фронт и погиб… Больше мама ничего не рассказывала. Может, он и не погиб вовсе, может, другую нашел? Но мама его не забыла, это Георгий знал. Она назвала сына в его честь (правда, баба Саша иногда путается и называет внука почему-то Игорем, но, с другой стороны, какая уж разница – Георгий или Игорь? Нравится ей – пусть как хочет, так и зовет!) и не позволила дяде Коле дать ему свою фамилию и отчество: отчим, мама и младшая сестра Верунька носят фамилию Монахины, а Георгий – Аксаков; сестра Верунька – Николаевна, а Георгий – Георгиевич. Ох и путаницу это создавало – то, что у него другая фамилия, не такая, как у отчима и матери! Впрочем, пока мама ездила за дядей Колей по гарнизонам, маленький Георгий жил с бабой Сашей и бабой Любой. Уже потом дядя Коля вышел в отставку, вернулся в Энск – и произошло, так сказать, воссоединение семейства. Георгий, конечно, по маме тосковал, но зато никто не мог крикнуть ему вслед презрительно: генеральский сыночек! Никогда он генеральским сыночком, забалованным и закормленным, не был, обе бабки его так жучили, так воспитывали, что не дай Бог! Весь спорт был его: баба Саша и баба Люба все надеялись, что он станет расти получше. Вот что точно он унаследовал от деда Александра Русанова, кроме страсти к журналистике, так это невысокий рост и хрупкое сложение. Глаза – чернющие! – у него, видимо, отцовы.
Кстати, как он на генеральского сынулю не похож, так и мама не похожа на генеральшу. Генеральши – они ведь все толстые, с перманентом, в кольцах на пальцах-сосисках и с глупыми, вылупленными глазами. А мама перманент презирает, это раз. Колец она не носит, потому что это мешает работе – мама хирургическая сестра высокой квалификации, и, разъезжая по стране за дядей Колей, она всегда работала в военных госпиталях. К тому же она стройная, как девушка, а глаза у нее хоть и грустные, но очень красивые: светло-карие, в длинных ресницах, и черты лица тонкие, изящные…
Вот удивительно, вдруг подумал Георгий: женщина, которая стояла сейчас рядом с Федором Лавровым, чем-то напомнила ему маму. Хотя она гораздо моложе мамы: той как раз недавно пятьдесят исполнилось, а этой… Сколько же ей может быть лет?
«Она старше меня, – оценивающе разглядывал незнакомку Георгий. – Тридцать? Тридцать пять? Ну никак не больше! Какое лицо, ну какое же у нее лицо милое! Вот именно: не просто красивое, но и милое. И глаза прекрасные: серые, ясные, переливчатые какие-то… А волосы вьются. Ух, какая роскошь, какие локоны русые! Как хорошо, что она их не убирает в прическу, а просто собрала в конский хвост. А как потрясающе она одета! Платье вроде бы самое обыкновенное. Ну да, облегающее, вырез треугольный, ну, рукавчик чуть ниже локтя, ну, платочек шелковый на шее, но вот смотрится… Просто картинка из модного журнала «Силуэт». Как это там такие рукава назывались? Три четверти, вот как! Наверняка все импортное. В наших магазинах такого не найдешь. Небось в Москве по блату куплено… Или на заказ сшито. А вообще-то на такой точеной фигурке любая тряпка смотрелась бы. А какие ножки, какие на них туфельки! В ушках клипсы… кажется, это так называется. Здорово… Потрясная чувиха!» – подумал Георгий, но тотчас сморщил нос: модное словечко к элегантной даме не шло. Вот именно: перед ним стояла никакая не чувиха, даже не просто женщина, а именно – дама. И неважно, что ни в облике ее, ни в фигуре не было ни капли солидности: эта дама явно знала себе цену! Она вся была такая – уверенная в себе и в своей красоте и необыкновенная, необыкновенная…
«Кто она Лаврову? – мучился размышлениями Георгий. – Жену его я знаю: тоже докторша, сухая, как селедка, ухо-горло-нос, лор, значит… И точно, натуральный лор: может, она человек хороший, но при взгляде на нее сама собой начинается ангина. А эта на врача не похожа. А на кого она похожа? Как странно – она похожа на журналистку. На журналистку какой-нибудь столичной газеты. Именно столичной, в наших-то такие тетки работают, что смех один их журналистками называть. Типичные буфетчицы. А которые на теток не похожи, те похожи на мужиков: стриженые, да курят, да винище хлещут… Нет, эта – другая. Эта – вообще другая! Вот бы познакомиться с ней… Хотя она на такого пацана, как я, и не посмотрит, наверное. Какая несправедливость: взрослые мужчины сплошь и рядом заглядываются на молоденьких девчонок, что считается как бы в порядке вещей, а такие женщины, как эта, нас, парней, которые младше их, и за людей не считают. К тому же она высокая. Кажется, немножко выше меня. И еще каблуки! Она ведь и так высокая, зачем ей каблуки?»
Георгий с досадой приподнялся на цыпочки. Вот ведь свинство: будь он выше на каких-то пять сантиметров, смотрел бы на мир совсем иначе! Главное, не так уж и досаждает Георгию Аксакову его рост в обычной-то жизни, все-таки метр шестьдесят девять – не слишком и мало, даже вполне прилично. Пусть его рост и называется средним, но писать хорошие матерьяльчики он никак не мешает, да и с девушками не мешает знакомиться, честное слово. Но вот встречаешь такую женщину – и ощущаешь себя недоростком, уродом, вообще неудачником… Что бы такое сделать Георгию, чтобы незнакомка взглянула на него не просто как на пустое место?
– Ну, вот и катафалк, – перебил его отчаянные мысли голос кругленького мужичка в черном костюме, распорядителя похорон. На лице его застыло прилично-скорбное и в то же время деловитое выражение. – Заносим гроб, ребята, давайте по-быстрому. Оркестр!
Грянула музыка. Георгий вздрогнул – раньше не заметил, что возле песочницы притулился небольшой оркестр: четверо мужиков, по виду – те, что играют в кинотеатре «Спутник» или в другом каком-нибудь перед началом сеанса, а то и вовсе в ресторане – лабухи, вот как их называют. Впрочем, на их физиономии тоже надето выражение приличной скорби. Да уж, не «надежды маленький оркестрик», как у любимого Окуджавы, а совсем наоборот – полная безнадега! А вот и «ребята» вышли из толпы, чтобы поднять гроб. На наемных не похожи: наверное, коллеги Вознесенского, врачи, на их лицах печаль не наигранная – искренняя. Оркестр надсаживался, «ребята» пристраивались, чтобы поднять гроб поудобнее.
«Ту-104» – самый лучший самолет, – мысленно подпевал Георгий в такт звукам похоронного марша. – «Ту-104» никогда не подведет! Самый он хороший, самый он красивый… «Ту-104» – отличный самолет…»
Ужасно, цинично, но что поделаешь: после нескольких, подряд случившихся, аварий «Ту-104» и гибели множества людей какой-то умник приклеил незамысловатый текст к известному отрывку из Второй, си-минор, сонаты Фредерика Шопена, ставшему известным во всем мире похоронным маршем… Георгий не сам такой умный – точное название произведения композитора Верунька ему сказала, сестрица сводная, которая окончила музыкальную школу (а заодно и художественную, талантливая такая девочка!). А он в ответ открыл сестре новое название старой мелодии Шопена: «Марш «Ту-104».
Музыка стихла, и в уши врезался женский крик:
– Сыночек! Где ты, сыночек мой?
Мгновенно оторопев, Георгий увидел, как одна из женщин в черном, которая только что стояла скорбно в сторонке, вдруг бросилась к гробу Олега Вознесенского. Мелькнула мысль: «Неужели его мать вдруг нашлась?» Мелькнула – и пропала, потому что и другие женщины, одетые в черное, кинулись вслед за первой к гробу, причитая на разные голоса:
– Ой, доченька моя, Машенька, родненькая, красавица моя!
– Сыночек мой, Витенька!
– Саня, Санечка, на кого ж ты меня покинул, ненаглядный!
– Вася, где ты, где ты, видишь ли меня, слышишь ли?
– Танюша, ох, Танюша, вернись! Ох, Господи, за что, за что? Прибери ты меня, что ж я-то живу, а она…
Георгий ошеломленно оглядывался. От криков звенело в ушах. Казалось, что одновременно с Олегом Вознесенским хоронят и других людей: какую-то Машу, и неведомую Таню, и Виктора, и Василия, и Александра… Но кто они? Почему их так страшно оплакивают? Женщины подбегали к гробу и бросали туда какие-то черно-белые бумажные прямоугольники. Один листок скользнул на землю, подлетел почти под ноги Георгию. Тот машинально поднял. Фотография! На снимке светловолосая девушка, очень хорошенькая, веселая. Кто она, эта девушка? Зачем было бросать ее портрет в гроб Олега Вознесенского? В гробу лежит мертвый, а у нее улыбка полна такой жизни, такого света! И вообще, зачем бросать другие фотографии?
Георгий недоумевающе вертел снимок в руках. Одна из женщин в черном подскочила к нему, вырвала портрет, снова подбежала к гробу, сунула фотографию туда.
«Сумасшедшие они, что ли?» – испуганно подумал Георгий.
– Ну да, они, наверное, помешались от горя, – раздался рядом мужской голос, и Георгий не сразу сообразил, что заговорил вслух, а ему ответил оказавшийся рядом Федор Федорович Лавров. – Вы, наверное, не знаете, что в том пожаре, который случился в вагончике, где жила бригада Олега Вознесенского, погибли все его товарищи, которые вместе с ним приехали из Энска, тоже бывшие студенты-медики, ему одному чудом удалось спастись и выжить. Но разве это жизнь была? Изуродованный, с надорванным сердцем… У него были страшные припадки, как он целых десять лет протянул – неизвестно. Мы вместе работали, я-то знал: он считал себя виноватым, хотя не был виноват, пожар случился по вине другого человека, парторга бригады. Но совесть у Олега такая была, что в конце концов свела его в могилу.
– Но как же, почему же… – оторопело пробормотал Георгий, оглядываясь на Лаврова.
– Понимаете, Олег винил себя в том, что сманил ребят из Энска. Как бы привел их на гибель, а сам жив остался, – пояснил Лавров, но Георгий мотнул головой:
– Да нет, я не о том! Ведь Вознесенский пострадал при степном пожаре…
– Именно так в газетах и пишут, – кивнул Лавров, глядя на Георгия сверху вниз (он был очень высокого роста).
– В газетах? – глупо переспросил Георгий. – Ну да, так и пишут. Только я никогда не читал про то, что там другие погибли…
– Погибли, – вздохнул Лавров, – и навеки остались в деревне Алаевка, которая теперь зовется колхозом имени Буденного, в Кустанайской степи. Там их братская могила, всех этих ребят, матерям которых не позволили забрать обгорелые тела детей и привезти домой. На похороны-то матерей отправили, но запретили хоть словом об этом обмолвиться. Только слухи по городу ходили, а толком никто ничего не знал. Олегу Вознесенскому тоже приказано было молчать. Вот теперь женщины своих детей словно бы вновь хоронят – вместе с Олегом, с комсоргом их.
– Что же там случилось?
– Ребята жили в вагончиках, спали на двухъярусных нарах. По бригадам: энские в одном вагончике, калининские – в другом, москвичи – в третьем… Жилья нормального для них не приготовили, а строить самим – времени не было: страда, торопились урожай собрать, потом распахать землю под озимые. Внезапно грянул мороз, в вагончиках поставили железные печки, но дрова не завезли. Да и откуда дрова в степи? Топили соломой, политой соляркой. Ночью парторг бригады проснулся от холода – печка погасла. Вышел за соляркой. Рядом с вагончиком стояли бочки горючего для машин, тракторов, комбайнов. В темноте, спросонья парторг перепутал бочки и набрал ведро бензина, а не солярки. Тут проснулся Олег. Сунул в печь соломы, зажег, зачерпнул консервной банкой из ведра, начал лить в верхнюю конфорку печи – и только тут понял, что это бензин. Но было уже поздно – пламя ударило в него столбом. Проснулись спящие люди, кто-то крикнул: «Горим!» С верхних нар спрыгнули спавшие там парни, один из них задел ведро с бензином. Вагончик мгновенно охватило огнем. Взрывом Олега выбросило через окно на улицу, парторг в горящей одежде вывалился вслед за ним. Больше не смог выбраться никто. Парторг умер от ожогов, Олег выжил, но…
Лавров умолк.
Георгий зажмурился. Лавров говорил быстро, рассказ его длился какую-то минуту, но Георгий измучился, будто его час пытали. Вот ужас! Поверить в такое невозможно!
Он открыл глаза и с надеждой уставился на Лаврова: вдруг тот подшутил? Хотя кем же надо быть, чтобы такими вещами шутить, да еще на похоронах…
В глазах Лаврова не было ни тени улыбки, только жалость. Почему? За что он жалел Георгия? И, что самое обидное, с таким же выражением смотрела на него та красивая дама, спутница Лаврова.
– Вам трудно поверить? – участливо проговорила она. – Вернее, не хочется? Да, конечно… Я понимаю.
У нее был очень приятный, мягкий голос. И странный какой-то… Почему он кажется странным? Ага, понятно, в нем слегка слышен иностранный акцент.
Она иностранка? Француженка? Ведь только француженка может выглядеть столь элегантно, как во всех романах написано. Стоп, ребята! А что делать иностранке на похоронах обыкновенного русского доктора? Может быть, это какие-то происки – такие разговоры? И то, что их заводит Лавров… Странно, подозрительно! Может быть, не зря его держали после возвращения из-за границы там, где держали? Понабрался на Западе всякого буржуазного идеологического барахла, вот и порочит одно из величайших завоеваний социализма – покорение целины…
Врет, наверное, про пожар. Да, конечно, вранье!
А красавица наверняка шпионка.
Георгий угрюмо отвернулся. Хватит тут стоять, болтать с ними и слушать невесть что! У него конкретное редакционное задание, описывать провокационные выходки врагов – не его дело.
И вдруг…
Они как из-под земли выскочили! Будто караулили!
А что, наверное, и впрямь караулили… Не под землей, конечно. Вон там, за серой стеной сараев, синеет «газик» милицейский. Там они и сидели, выжидая своего часа. Значит, догадывались: может случиться что-то этакое.
Тогда что? Получается, то, о чем кричат женщины, о чем говорил Лавров, – правда?! Но в это же нельзя поверить…
Какой скандал! На похоронах… Как же теперь быть? Про это тоже придется написать? Или сделать вид, будто ничего не произошло? Но ведь десять лет все и делали вид, будто ничего не произошло!
Георгий растерянно водил глазами по сторонам. Во дворе творилось что-то ужасное. Милиционеры отгоняли женщин от гроба, вытаскивали из него фотографии, рвали в клочки… Мать светловолосой девушки, увидев ее фотографию разорванной, закричала страшным голосом и кинулась на милиционера. Ей мигом выкрутили руки назад и потащили к «газику».
– Стойте! – в один голос закричали Георгий, Лавров и «шпионка». – Оставьте ее, не троньте! Как вы можете!
К ним мигом подлетел яростный, разгоряченный «битвой» лейтенант в съехавшей набок фуражке:
– А ну-ка, пройдите к машине! Предъявите документы! Немедленно!
– Так нам идти к машине или документы предъявлять? – спокойно спросил Лавров.
Георгий, как ни был перепуган (все-таки милиция, а он чуть ли не с молоком матери впитал и отвращение, и почтение к властям), невольно усмехнулся.
– Ишь, умные какие! Ничего, скоро эта усмешечка с вашей физиономии слетит, – пробормотал лейтенант, поправляя фуражку. – К машине! Ну!
– Вы не имеете права, – быстро сказала женщина. – Вы не имеете права нас задерживать. И мучить несчастных матерей – тоже!
– Да кто их мучает? Беспорядков устраивать не дадим! Нашлась тоже законница… – буркнул лейтенант, хватая ее за руку и таща к сараям, за которыми синел «газик».
– Мне больно, пустите! – вскрикнула она.
– Ничего, не помрешь! Я тебе такие права покажу, что…
Он не договорил. С Георгием вдруг что-то произошло. Стоило ему услышать вскрик женщины, увидеть ее лицо, искаженное болью, как его словно захлестнуло лютой, необоримой ненавистью. Он возненавидел этого «мильтона» – возненавидел так, как никого на свете. В его жизни просто не встречались люди, достойные ненависти. Ну, может быть, только к фашистам, виденным в кино, он испытывал такое же отчаянное, почти неодолимое отвращение и желание немедленно убить их, убить всех до единого, своими руками!
– Не смей ее трогать! – закричал он, кинулся на милиционера, оттолкнул его от незнакомки и сшиб наземь.
Вид поверженного, распростертого на земле, ошеломленного до полной неподвижности лейтенанта не отрезвил Георгия. Он ринулся вперед – бить, топтать мерзавца, который осмелился, который…
Кто-то схватил его сзади за локти, да так, что руки онемели. Георгий дернулся, но не смог ослабить мертвую хватку. Обернулся яростно, готовый увидеть какого-нибудь «стража порядка», и глазам не поверил, обнаружив, что держит его Лавров.
– С ума сошел? – прошипел Лавров. – Немедленно успокойся! Нельзя, слышишь! Хуже будет!
Георгий какое-то мгновение смотрел слепыми от ярости глазами, потом слова Лаврова все же достигли его рассудка. Опустил голову. Так… пошел, называется, выполнять задание редакции… Что ж теперь с ним будет?
А вот у лейтенанта, видимо, не имелось никаких сомнений относительно будущего Георгия Аксакова.
– Ну ты у меня попляшешь! – с ненавистью просвистел он, поднимаясь с земли, подбирая фуражку и с силой ударяя ею несколько раз о колено. То ли пыль выбивал, то ли выход своей ярости давал. Нахлобучил фуражку, занес кулак…
Лавров, который по-прежнему держал Георгия за локти, отпрянул вместе с ним и увел от удара.
– Да вы что, товарищ лейтенант? – с возмущением крикнул он. – Прекратите это!
– Ах, вы издеваетесь? – тонко взвыл лейтенант, который уже ничего не слышал и не видел, а понимал только, что жертва ушла из-под верного удара, и принялся лапать кобуру. Портупея, впрочем, перекосилась во время падения, и кобура съехала на самый лейтенантский зад.
Лапанье это выглядело нелепо и смешно, но тут уж было не до смеха: рано или поздно лейтенант должен был до кобуры дотянуться, и тогда…
Вдруг какой-то человек в простом сером костюме протолкался сквозь ошеломленную толпу, подскочил к лейтенанту и что-то быстро ему сказал. Тот, словно не слыша, отмахнулся, но человек схватил его за руку (он оказался неожиданно силен, у милиционера даже лицо исказилось – то ли от боли, то ли от удивления) и повернул к себе. Свободной рукой он выдернул из нагрудного кармана какое-то удостоверение – Георгий, конечно, не видел его толком, но что корочки были красные, разглядел.
– Ага, – хмыкнул почему-то Лавров и отпустил наконец Георгия.
Плечи у того болели, но сейчас ему было не до плеч.
Лейтенант сверкал бешено глазами, у него только что пена на губах не выступила, однако с места он больше не сдвинулся.
– Дайте команду отставить все и продолжать похороны, – негромко приказал – именно приказал, такой у него был тон! – человек в сером костюме. – Устроили тут… черт знает что! Уберите своих людей. Женщин этих… – Он покосился на спутницу Лаврова, неприязненно сморщил свое простоватое, неприметное лицо: – Отпустите всех. Слышали меня, товарищ лейтенант? Ваша миссия закончена. Вас поставили порядок охранять, вот вы его и… охранили.
Женщина с серыми глазами отчетливо усмехнулась, лейтенант снова начал косить налитым кровью оком, как бешеный бык, но сдержался и пошел уводить своих милиционеров, которые, впрочем, уже и сами угомонились: никого больше не хватали, рук никому не выкручивали – просто стояли около гроба, будто в странном почетном карауле. Наверное, со стороны могло показаться, будто хоронят не врача, а какого-нибудь милицейского начальника.
Фырча мотором, из-за угла дома показался катафалк похоронного бюро – старенький автобус «ГАЗ-30» с черной полосой по боку. Открыли заднюю дверцу, начали ставить в катафалк гроб. Оркестр, словно спохватившись, заиграл снова про «Ту-104», несколько, впрочем, спеша и фальшивя.
– Спасибо, – сдержанно произнес Лавров, обращаясь к мужчине в сером костюме. – Вот уж не думал, что смогу сказать спасибо представителю вашей службы, но в данном случае вы появились вовремя. Предвидели осложнения? Или просто следили?
Женщина снова усмехнулась.
У «спасителя» желваки по щекам прокатились, но голос звучал спокойно:
– Если вы собираетесь ехать на кладбище, лучше садитесь в автобус.
– А вы тоже поедете? – спросил Лавров с непроницаемым выражением лица.
– Еще не решил, – пожал плечами мужчина.
– Понятно… – Лавров и незнакомка быстро переглянулись, потом доктор сказал: – Я, к сожалению, поехать не смогу. Мне нужно вернуться в отделение, работы много. А вы, Рита?
У Георгия на миг перехватило дыхание. Рита, ее зовут Рита… Маргарита, значит? Ему не нравилось это помпезное имя. Она не Маргарита, она именно Рита. Но разве во Франции, или откуда она там приехала, существует такое имя? Там ведь все Жанны, или Мари, или Симоны, или, как их, Милен… Воспоминание о прежнем идеале красоты, Милен Демонжо, скользнуло мимо сознания, не задев. Да ну ее, худосочную блондинку с порочным взглядом, нет в ней ничего красивого. И ее имя больше Георгию не нравится. Рита, Рита…
– Я не могу ехать одна, – сказала тем временем Рита. – Может быть, вы…
Она с надеждой взглянула на Георгия, и тот вовсе перестал дышать.
Человек в сером костюме шагнул вперед. Его лицо приняло обеспокоенное выражение.
Лавров кашлянул. Рита быстро оглянулась на него, потом перевела взгляд на «спасителя» и кивнула, словно что-то поняв.
– Я вернусь в отель, Федор, – сказала она Лаврову.
«Отель! Это ж надо, а? Где ж она в Энске отель выискала? – потрясенно подумал Георгий. – А почему она так хорошо по-русски говорит? Переводчица, что ли?»
На лице «спасителя» после ответа Риты выразилось явное облегчение. Он повернулся к Георгию:
– А вы, товарищ Аксаков, на кладбище ехать намерены?
«Он меня знает? – изумился Георгий. – А впрочем, говорят, в Конторе Глубокого Бурения[3] всё про всех знают…»
Не составляло труда понять, кто он такой, этот неприметный тип. Красные корочки, влиятельность, всезнайство… Ну да, ведь за всеми иностранцами следят, понятное дело. Чтобы не начали тут пропагандировать и внедрять свой тлетворный образ жизни. Они ведь коварные, иностранцы: приезжают под видом туристов, а сами знай норовят выведать какую-нибудь государственную тайну. Только недавно в газетах писали, как в Энске ловили шпионов во время Великой Отечественной войны. Интервью давал генерал-майор Храмов, который в то время был подполковником и руководил операцией «Проводник» – по радиоигре с разведшколой гитлеровцев, засылавшей в Энск свою агентуру. Столько врагов разоблачили! Некоторые из них умудрились даже в военном госпитале окопаться под видом шоферов или раненых. Георгий пристал к маме с расспросами – она ведь в войну работала там санитаркой, – но мама сухо сказала, что ничего не знает, однако газету с интервью Храмова спрятала. Потом баба Саша искала ее, чтобы почитать, но газета исчезла.
– Игорек, – как обычно, путая имя, спросила баба Саша, – ты не видал «Энского рабочего»? А ты, Оля, не видела?
– Наверное, выбросил кто-то, – беспечно сказала мама, но Георгий знал, что она спрятала газету в шкафу, который стоял в их с отчимом спальне.
Он только вздохнул тогда. В прошлом их семьи было столько загадок… У бабы Саши и бабы Любы – свои, у мамы – свои, у отчима – свои. Но никто не собирался эти секреты открывать детям, Георгий и Верунька жили, ничего о прошлом не ведая. Может, оно и хорошо – не обременять детей ничем тяжелым и страшным, – но Георгию хотелось знать все. Ему вообще нравилось думать о бабках своих, о дедах, об их жизни, о жизни маминой… Ему становилось как-то спокойней от этих размышлений. Когда о прошлом ничего не знаешь, кажется, за твоей спиной веет ветер ледяной пустыни, а когда чувствуешь позади тылы, охраняемые предками, – жить теплее. Честное слово! Вообще уверенней себя чувствуешь, когда можешь мысленно оглянуться – и посмотреть в их сочувствующие, любящие глаза, как бы говорящие: «Мы с тобой! Ты не один!»
А впрочем, что-то он сейчас не о том задумался. «Спаситель» по-прежнему смотрит на него выжидающе, и Лавров уставился удивленно, и Рита… Она тоже на него смотрит, да как!
Что происходит, товарищи? Что произошло в то краткое мгновение, пока он отвлекся на свои размышления?
– Аксаков? – прищурился Лавров. – Ваша фамилия – Аксаков? Извините, вы… вы кем работаете?
Заминка в его вопросе была почти незаметна, однако Григорий все же заметил ее и понял: Лавров хотел сказать что-то другое. Интересно, отчего их с Ритой так заинтересовала его фамилия? Спросить бы, но, наверное, не стоит, пока их обоих так и стрижет глазами «бурильщик» в сером костюме. Ясно же, что Лавров ничего не скажет!
– Я заканчиваю журфак, – скромно сообщил Георгий. – Сейчас на практике в редакции «Энского рабочего».
– А, так вы здесь по заданию редакции? – сообразил Лавров.
– Да, мне поручено написать материал об Олеге Вознесенском, вернее, о том, как прошли похороны.
– Ну что ж, думаю, вы тут узнали кое-что интересное для себя, – сказал Лавров. – И если поедете на кладбище, еще многое узнаете. Надеюсь, вы сможете все это описать точно и ярко.
«Бурильщик» покосился на Георгия и тотчас отвел глаза, но взгляд его был весьма выразителен.
«Пиши, пиши, практикант! – читалось в нем. – Написать ты можешь все, что угодно, но напечатают ли твою писанину – большой вопрос!»
Георгий мысленно вздохнул. Мало того что Полозков бдит, над ним ведь есть еще редактор, а над редактором – учреждение под названием Главлит. Вот уж мимо кого ни птица не пролетит, ни рыба не проплывет, ни зверь не прорыскнет! Придиры там сидят – не дай Господь. В каждой строчке видят идеологический просчет. Не далее как вчера Георгий своими ушами слышал, как завотделом культуры и литературы объяснял местной поэтессе, почему ее стихотворение напечатано с купюрами:
– У вас там фраза была: «Все меньше в жизни дружбы, все больше пустоты». Помните?
– Конечно, помню! – обиженно простонала поэтесса. – Почему ее убрали?
– Цензор Главлита велел, – вздохнул завотделом. – Сказал, что нельзя такую строку оставлять, ведь могут подумать, что в нашей стране, в жизни наших людей «все меньше дружбы, все больше пустоты». Ну и все такое…
– Да кто же может подумать? Кого они все боятся, в вашем Главлите? – взывала отчаянно поэтесса. Но взывала напрасно: завотделом только плечами пожимал да руками разводил, а еще возводил очи горе, словно намекая: там, наверху, виднее…
Конечно, цензоры не пропустят и намека на целинную трагедию. Но это их дело. А дело Георгия – описать все, что он узнал сегодня. И что узнает на кладбище.
– Товарищи, кто еще едет? – громогласно спросил распорядитель похорон.
Георгий обнаружил, что двор почти опустел: гроб занесли в катафалк, знакомые Вознесенского, собиравшиеся проводить его до конца земного пути, сели в два автобуса, соседи, явившиеся только к выносу, возвращались в свои подъезды. Автобусы уже фырчали моторами, ужасно чадя. Рита сморщила нос, смешно замахала рукой перед лицом, разгоняя бензиновую гарь.
«Можно подумать, у них там, в заграницах, автобусы не чадят! – вдруг обиделся Георгий. – Да во всех газетах пишут о том, как вредные промышленные выбросы портят тамошнюю природу».
Распорядитель похорон забрался в автобус и махнул шоферу:
– Вроде все. Отправляемся!
– Погодите! – спохватился Георгий. – Я тоже еду!
Он кинулся к дверце, вскочил на подножку, обернулся: Лавров и Рита смотрели ему вслед. «Серый костюм» торопливо вышагивал к серой же «Волге», доселе стоявшей у крайнего подъезда.
«Я забыл проститься с Лавровым и с ней! – ужаснулся Георгий. – Что она обо мне, невеже, увальне энском, подумает? Вот деревня, скажет!»
И такая тоска его взяла, что он чуть не кинулся вон из автобуса, плюнув на задание редакции. Но тут дверцы сомкнулись прямо перед его носом, как будто для водителя успешная практика студента Георгия Аксакова имела значение куда большее, чем для самого вышеназванного студента. И автобус тронулся.
Георгий успел увидеть, как Рита, пожав плечами, повернулась к Лаврову, взяла его под руку и вместе с ним пошла со двора.
«Что она обо мне подумает? – мысленно повторил он со странным, злобным чувством, которого прежде не испытывал. – Да она завтра даже не вспомнит обо мне! Да она забудет обо мне уже через минуту! Самое большее – через пять минут!»
Георгий опустил глаза, чтобы не видеть никого. Он ненавидел сейчас Лаврова, которого Рита взяла под руку. Почему? Называлось это чувство ревностью, но Георгий очень удивился бы, если бы узнал, что он, оказывается, ревнует незнакомую женщину к почти незнакомому человеку. Нет, ну в самом деле, вот глупость, а?
1940 год
«Для Татьяны Ле Буа, 12, рю де ля Мадлен, Париж
Мадам, не удивляйтесь тому, что это письмо без подписи, и не считайте его пошлой анонимкой. Вы не знаете меня, мое имя ничего Вам не скажет, а в случае, если оно попадет в чужие руки, могут выйти неприятности и Вам, и мне. Поэтому я останусь для Вас неизвестным. И все же прошу дочитать письмо до конца и поверить каждому моему слову. Единственной рекомендацией мне может быть то, что Ваш адрес я получил от одного человека. Не знаю, кто Вы ему, он не успел мне оъяснить, но, уж коли он хранил Ваш адрес, это кое о чем говорит… Имени я его не знаю, знаю только, что он русский. Я и сам русский, и то, что мы с ним встретились, принадлежит к числу тех неисповедимых случайностей, на которые столь щедра война. Ведь она, подобно урагану, сметает все на своем пути, и жалкие песчинки – судьбы человеческие – в ее вихре смешиваются, на мгновение касаются друг друга и вновь разлетаются. Так пересеклись на миг и наши судьбы.
Нетрудно догадаться, что русский во Франции – значит, эмигрант. Нас много здесь. Моя жена (она бежала из Петрограда зимой 18-го года по льду Финского залива), наши общие друзья (уходили из Крыма на последних кораблях, пережили все ужасы «Галлиполийского сидения»)… Многие русские эмигранты давно были мобилизованы в армию – меня и моего друга не взяли по состоянию здоровья. Мы уехали из Парижа 20 мая 1940 года, опасаясь, что немцы, как только возьмут Париж, сразу вывезут русских в концентрационный лагерь. Мы отправились с семьями в Шабри, где загодя сговорились снять дом на лето. Надеялись пересидеть самое суматошное время начала оккупации, а вышло, что угодили как кур в ощип.
Мы выехали в половине пятого утра на Орлеанское шоссе. Сперва все шло отлично, но потом жандармы[4] начали заставлять сворачивать на объездные дороги, хотя шоссе ранним утром казалось почти пустым. Но наконец мы поняли почему: перед нами по правой стороне дороги потянулась бесконечная вереница грязных машин, тяжелых повозок, грузовиков, набитых чумазыми от пыли, изможденными людьми. А еще шли пешком десятки, сотни людей, ехали коляски, повозки с инвалидами… Одно время мы ехали рядом с бельгийским грузовиком, который вез тридцать девочек лет десяти-двенадцати, в белых платьях и белых вуалях, с венчиками на голове. Оказалось, они из бельгийского города Монс. Немцы уж входили в город, а кюре успел всех детей прямо из церкви, где проходило первое причастие, увезти. Паника была страшная… Мы сперва громко удивлялись, показывали друг другу машины – эта из Голландии, а эта из Бельгии, но потом замолкли. Зрелище было неожиданное, пугающее. Ведь столько людей уже несколько дней (так близко от Парижа!) шли, брели, ехали, а мы ничего не знали.
Захотелось вернуться в Париж, но Шабри был уже ближе. Мы вошли в прекрасный, просторный дом на самом краю села, почувствовав несказанный покой. Кто знал, что Шабри станет местом последнего сражения, данного армией генерала Вейгана незадолго до перемирия в Монтуаре! Мы очутились рядом с последним оплотом французской армии на пути бошей.
Бесконечное количество беглецов прошло в те дни через Шабри. Много было солдат, пробиравшихся в одиночку или по двое-трое, – пыльных, усталых, голодных, с несчастными лицами. Они боялись всех, ведь их все бросили, начальство их либо удрало на машинах, либо оказалось уже в плену.
Как-то в сильную жару четверо чумазых рядовых сели в овражке перед нашим домом передохнуть. Жена моя вышла и спросила их, не хотят ли они пить. Затем вынесла им сперва воды, а потом и горячего кофе с белым хлебом. Из соседних домов выглядывали жители Шабри, потом к нам стали подходить, принесли еду. Постепенно образовалась целая толпа. Солдаты вслух, не стесняясь, кляли начальство, англичан, немцев – всех на свете! Какой-то старик, ветеран прошлой войны, начал их жестко упрекать, страсти разгорелись. Моя жена быстренько забрала кофейник и чашки, попрощалась со всеми и ушла в дом, а я остался.
– На войне всякое бывает, – сказал один из солдат, на вид лет пятидесяти. Он был довольно высокий, полуседой и сильно прихрамывал. Одежда на нем была полувоенная: обыкновенные, цивильные брюки и ботинки, но френч, сильно просторный для его худого тела, и форменное кепи. При нем имелась винтовка без штыка, а на шее висел «шмайссер». – То наступаешь, то отступаешь. Если вы, мсье, воевали, должны были это запомнить. И первое дело на войне – дисциплина. Если начальством солдату дан приказ отходить – что ему остается делать?
Ветеран успокоился, закивал согласно, стушевался.
Я, нахмурясь, слушал хромого. У него был странный выговор – некое дуновение акцента в нем чувствовалось.
– Вы русский, что ли? – догадался вдруг я.
Его глаза – большие, серо-зеленые глаза – так и вспыхнули:
– Да.
– Я тоже, – сказал я. – Вы откуда?
Я имел в виду – из какого он города, но его ответ был краток:
– Из России.
Ясно, он не хотел о себе говорить. Ну что ж, его дело. Да и правда, не время для светских любезностей!
– Ранены? – спросил я. – Может быть, ногу перевязать? Видно, что вам трудно идти.
– Ну, моя рана зажила почти двадцать пять лет назад, – усмехнулся он. – Это память о боях в Галиции. Я, как и тот мсье, уже воевал с бошами – с четырнадцатого года по семнадцатый.
– Возраст у вас непризывной. Мне сорок, а вы даже постарше… – неопределенно сказал я. – И рана у вас старая… Неужели вы в армии?