Физиология наслаждений Мантегацца Паоло
Несомненно, что галлюцинации, хотя бы они длились и не долго, действуют пагубно на жизнь человека, значительно сокращая ее продолжительность. Когда во рту у нас находится пилюля коки, то стоит лишь проглотить два-три раза выделяющуюся из нее жижу, чтобы по желанию возобновить в себе прекратившиеся видения. Cocuero (потребитель коки) прерывает и восстанавливает в себе таким образом роскошное зрелище, коим наслаждается, наполняя более или менее продолжительные интервалы спокойствия кайфа; это неестественное спокойствие служит, следовательно, как бы фоном картины.
Наиболее бесстрашные любители наркотических эффектов не довольствуются ни блаженством кайфа, ни галлюцинациями, но делают шаг далее, достигая этим путем безумия, которое бывает поистине ужасно. Вспоминаем ли мы о нем, испытав его сами, видим ли его в других – оно равно преисполняет нас страхом, так как потрясает весь физический и нравственный мир человека, подпавшего под действие своей пагубной страсти. Когда причина опьянения, прием коки, то, независимо от степени наркотизации, сознание наше продолжает бодрствовать, и этим удовольствие удесятеряется.
Наркотические вещества кофейного свойства (caffeia) – кофе, чай, гуарана, шоколад и другие, еще более слабые возбудительные, редко производит в нас такое состояние, которое бы равнялось полному опьянению. В этих исключительных случаях результат зависит обыкновенно как от особой нервозности потребителя, так и от количества потребленной субстанции. Самое большее, чего можно ждать от кофе и других ему подобных веществ, – это судорожный подъем физических сил, благодаря коему вы начинаете смеяться без достаточной причины, то и дело двигаться и выражать множеством странностей тот избыток впечатлительности, который охватил вас подобно огню, разгоравшемуся от искры. Такова обыкновенная форма кофейного пьянства. Я испытал ее два раза в течение моей жизни, а именно выпив однажды одну за другой пять чашек крепкого кофе, и потом, когда в Америке мне пришлось как-то выпить большую чашку лучшего перуанского шоколада. Всякий знаком с действием кофе, но немногие умеют отличить и определить разные степени благополучия, им доставляемого. Величайшее удовольствие этого рода состоит, по-моему, в быстрой и скоропреходящей экзальтации ума и чувства, которая, начавшись с простого и мутного ощущения благополучия, может развиться до размеров конвульсивного и фосфорического возбуждения всей умственно-нравственной системы.
Алкогольное опьянение сохраняет свой физиологический характер только на первых своих ступенях. Начиная с Платона, который говорил, что вино наполняет дух наш бодростью, и Плиния, по словам которого, «вино само по себе – средство, оно питает кровь человека» (vino aluntur sanguis calorque hominum), все философы и поэты, кроме разве нескольких ипохондриков и больных, состязаются в превознесении редких достоинств виноградного сока. Что касается лиц, которые рады были бы присоединить свой голос к похвале вину, но которых останавливают в этом случае делающие им честь деликатные сомнения, то для них у меня есть в запасе мудрое слово св. Хризостома: «Винное пьянство является делом рук дьявола» (Vinum Dei, ebrietas opus Diaboli est). Это слово одним резким и уверенным штрихом разделяет между собой две соседние области: области физиологических и патологических явлений.
Часть вторая. О наслаждениях сердечных чувств
Глава I. Общая физиология наслаждений чувства
Самые сладостные и самые утонченные из чувственных наслаждений наполняют сердца людей радостью, доходящей иногда до безумия; они усеивают путь человеческий вспышками неимоверного счастья, но они не в силах излить благотворные влияния на все существование или составить единственное счастье жизни. Можно бы собрать все чувственные удовольствия в один чудный аккорд, в грандиозную оргию наслаждений, но этот пир чувственности не мог бы продлиться долее нескольких часов, и в ткани нашей жизни он мог бы фигурировать только как вотканный в нее драгоценный камень. Только сердечное чувство способно распространить около себя атмосферу нескончаемых радостей и излить гармонию во все протяжение жизни. Наслаждения чувств, более яркие и более бурные, могут на пути нашем манить своими пламенеющими факелами, но светильники эти бледнеют и меркнут перед чистым светом вполне затмевающего их сердечного аффекта. Чувственные наслаждения не могут помочь нам побороть превратности судьбы, они не могут устоять против напора физических страданий; истинное же чувство способно внушать улыбку на одре болезни и даже среди агонии смерти возвысить нас до апофеоза человеческого достоинства.
Чувственные наслаждения – это искры, сверкающие по всей атмосфере жизни, но не оставляющие за собой ничего, кроме пепла и дыма. Радости же чувствительности наполняют все существование как дивная гармония, как благоухание, не знающее ни образа, ни пределов и стремящееся по всему нашему пути незримыми волнами и сладостными колебаниями.
Истинное чувство – это цветок столь прелестный и столь нежный, что анатом, смело приступающий к анализу всего существующего, не дерзает поднимать убийственного ножа своего на его благовонные лепестки; это – цвет, взросший в теплой сердечной среде, легко сжимающийся под напором леденящего ветра интеллекта человеческого, и в руках того, кто осмелился бы приступить к нему с анализом и изучением, не осталось бы ничего, кроме сухих листьев на завядшем стебельке, или трупа без жизни и движения. Сама наука, всегда готовая крошить и резать все живущее, чтобы только подсмотреть тайны жизни среди пораненных ей трепещущих от боли фибр, – неумолимая наука принуждена уважать чувство как святыню человека, должна довольствоваться легким прикосновением к нему руки, чтобы осязать и счесть ритм его тихого и сладостного биения. Решаясь на некоторую профанацию всеобщей святыни, ученые едва решаются измерять чувство и взвешивать его на своих весах. Но горе тому, кто осмелился бы пойти далее!.. Покончив со святотатственной работой своей, он нашел бы засохшим и помертвелым собственное нравственное свое бытие, как тот анатом, который, захотев изучить тайну жизненности, вонзил бы нож в собственное сердце. Внезапно побледнев, он испустил бы дух с судорожной улыбкой ужаса на искаженном лице, и никогда человечество не простило бы ему святотатственной попытки, и развеяло бы по ветру самый прах его.
Многие великие люди не раз уже блистали перед современниками заостренным ножом анализа, внушая человечеству невольный трепет ожиданий, но ни один из них не дерзнул поднять руки на чувство, не заслужив тем проклятия всех людей.
Не имея возможности произвести анализ чувства, постараюсь, однако, начертить его образ несколькими линиями, могущими впоследствии направлять нас при изучении наслаждений нравственного мира.
Если при изучении уже рассмотренных нами наслаждений, мы и не были в состоянии определить самой сути ощущений, входящих в состав их, тем не менее мы всегда могли проследить ход их проявления от исходного пункта до внешнего выражения самого ощущения. Теперь же, наоборот, мы вступаем в весьма неопределенную область изысканий с намерением изучать силу, но не видя вовсе органа непроизводящего. Чувственные наслаждения, как мы уже видели, зарождаются в нервах ощущения; мозговой же центр только способствует превращению полученного впечатления в определившееся ощущение. Здесь же, наоборот, наслаждения исходят из тех невидимых стран, географическую карту которых не сумел бы начертать ни один философ; оно начинается в поле, по которому ни усилия идеалистов, ни дерзкие гипотезы поклонников материализма не могли проложить ни одной тропы; наслаждения чувств наших берут свое начало там, где на все времена и годы сияет надпись «неведомые края».
Как бы то ни было, система ганглиозных нервов составляет непременную часть клавишей чувства, что доказано не в силу какой-либо научной аксиомы, но сознанием всего человечества. Любящий или ненавидящий не сознает притом никакого ощущения в своем мозгу, он не чувствует утомления в членах после припадка сильнейшего гнева, но сосуды его сотрясены силою аффекта и в сердце происходит агония страданий.
Состав всех языков человеческих указывает на истину весьма громадных размеров: слово, обозначающее главный сосуд кровообращения, служит повсеместно и синонимом чувства. Какая, собственно, специальная функция назначена в процессе чувства подреберному сосуду с его различными центрами – абсолютно неизвестно. Всего вероятнее, впрочем, что начало аффекта кроется все же в мозгах и оттуда только отражается на ганглиозную сеть нашу. Невежество наше в этом случае столь глубоко и упорно, что нет даже возможности предложить на этот счет гипотезы, имеющей хоть тень правдоподобия.
Сознание наше – этот первый учитель в деле физиологической философии – указывает на громадную разницу, существующую между ощущением, чувством и идеей. При изучении первого мы можем следить за отправлением функции шаг за шагом и, желая оформить абстрактное ощущение в мире мышления, мы изображаем его в виде таинственного обмена между внешним миром и сознанием нашим, как телеграфная корреспонденция, ставящая нас в сношение со всем внешним миром. Стараясь, наоборот, составить конспект чувства и силясь отыскать характер, общий всем проявлениям аффекта, мы признаем, что это – эманация, зачинающаяся внутри нас и стремящаяся распространить себя извне. Она составляет как бы отголосок на приветствие от вселенного мира, полученное нами посредством чувств. Ощущение составляет непрерывную нить или ток телеграфных искр. Чувство же, наоборот, исходит неопределенной и неразгаданной эманацией из глубины нашего «Я» составляющей смертную силу и остающейся в неопределенном состоянии, пока ум не оформит ее и не положит ей границу. Когда возникает внутри нас это нравственное облачко, мы сознаем присутствие его под видом внутреннего ощущения, которое колеблется в нас особенным, свойственным ему образом, происходящим от передвижения элементарных интеллектуальных сил. В виде пояснения можно бы прибавить, что чувство составляет в нас как бы вторичное ощущение веселого рода, которое относится к ощущению чувственному как электрический индуктивный ток относится к простому. Сознание докладывает нам, во всяком случае, об изменении или модификации в самой сути эманации аффекта и потому-то на нас влияют так разнообразно не только чувства ненависти или любви, но и гордыня во всех крайних своих проявлениях. Другая, весьма существенная разница состоит между ощущениями и чувствами. Первые соединяются, но не могут сливаться; чувства же привязанности, долетая до нас, хотя бы и из отдаленнейших пунктов мира, сливаются иногда в одной атмосфере любви, сочетаясь притом различно и бесконечно модифицируя друг друга. Так, когда мы рассматриваем прекрасный цветок и вместе с тем слышим музыкальные звуки, ощущения как зрения, так и слуха являются в нас единовременными, но не слитными. Когда же, наоборот, мы с нежностью глядим на лицо спящего младенца и вместе с тем чувствуем себя польщенными только что слышанной нами возвеличивающей нас похвалой, то ощущаем наслаждение весьма сложное, состоящее из двух весьма различных чувств, которые, модифицируя одно другое, привели нас к одному и тому же результату.
Самым элементарным феноменом аффекта бывает та эманация, которая внезапно проявляется в нас вслед за ощущением, не составляя, впрочем, всей области чувства. Таинственный исходящий из нас ток ищет точки опоры извне, или, скорее, он ищет зеркало, в котором мог бы отразиться, и, нашедши его, притекает снова к центру сознания, но возвращается он уже изменившимся по сути и по форме своей, производя притом новое и более интенсивное впечатление. Так, вид страдающего человека внезапно порождает в нас любовное чувство сожаления, которое, понуждаемое естественным желанием экспансивности, выражается в нас взглядом, передающим наполняющее нас чувство. Если это выражение признанного чувства затронуло приятным образом присущую нам потребность благотворительности, то в подобную минуту мы ощущаем одно из простейших наслаждений чувствительности. Но ежели взгляд наш, проникнув до сердца страждущего, стал ему понятен, тогда увлечение наше отражается в нас уже иначе; оно усложняется условиями чужого чувства, радостью, что нас поняли; как бы новым элементом, его возвысившим или придавшим ему новые совершенства. Новое – это нравственное отражение попадает иной раз в ту же самую точку, из которой изошло первоначальное чувство, и тогда эманация нашей приязни не изменяется в сути своей, а только усиливается от сочувствия ему извне. Но иногда, при подобном возвратном движении, оно вызывает в нас совершенно новые чувства. Так, когда, преисполненные любви, мы спешим в объятия друг друга и вместо ожидаемых ласк видим себя осмеянными и оттолкнутыми, собственное чувство благосклонности возвращается к нам обратно, но с придачей уязвленного в нас самолюбия, которое, возникнув внезапно, страдает невыносимо, изгоняя из сердца первое чувство приязни и любви. Как ирритация чувствительного нерва возбуждает рефлективное движение мускула, так некоторые аффекты, будучи приведены в движение, немедленно возбуждают в нас иные новые чувства. Ход и развитие чувства состоят из нескончаемого сцепления подобных, весьма усложненных нравственных рефлексов, к которым присоединяется нередко и сам процесс мышления; тогда мысли служат возвышению чувства, и наоборот.
В простейших случаях исходящая из нас эманация чувств обращается или к чему-либо, живущему в нас самих, или к предметам неодушевленным, и возвращаясь к нам обратно, остается в сфере собственной личной деятельности нашей. В более же сложных аффектах всегда участвуют по крайней мере две личности, которые передают поочередно друг другу ощущения свои. Ощущения эти то модифицируют, то изгоняют друг друга, образуя сложную повесть страданий и радостей человеческого чувства. Рассматривая сердце и его отправления с подобной точки зрения, мы видим, что оно составляет действительно как бы чувственный аппарат, приводя его в слияние со всем нравственным миром, и будучи той присущей нам силой, которая, вступив в свойственную ей сферу действия, может возносить и умственные силы до крайней высоты.
Наслаждения чувствительности можно разделить на две главные категории. Первые бывают произведением простого физиологического отправления, действуя независимо от модификаций, придаваемых чувству отражением их. Этого рода наслаждения случаются, когда чувство относится к неодушевленным предметам или к самому человеку. Так, эгоист, смотрящий на неодушевленный дорогой ему предмет, сосредоточивает чувство в самом себе. Некоторые из аффектов этого разряда достигают более высокой степени, относясь или к особе отсутствующей, или к воображаемой личности. Наслаждения второй категории более многочисленны и достигают более высокой степени совершенства, происходя не без участия второго лица или из тесного сближения двух, по крайней мере, однокачественных и сродных между собою аффектов. Чувство, исходя из вдохновенного человека, отыскивает атмосферу, с которой оно могло бы слиться и составить с ней одно целое. Аффект, пока он остается одиноким, не представляет ни образа, ни цвета, ни жизни; приходя же в столкновение с собратом по сути своей, он трепещет радостно и, сообщаясь ему, образует полный гармонии и нескончаемых восторгов концерт, заставляющий сладострастно волноваться оба породившие его сердца.
С чувством происходит то же, что бывает со светом, который не принимает видимого образа и не выказывает своих сокровищ, могущества и силы, пока не встретит предмета, его абсорбирующего, отражающего его. Свет пролетает необозримые пространства небесного свода, оставляя их темными и холодными, но, встретив на пути своем предмет не более булавочной головки, останавливается на нем, играя в нем тысячами лучей и распространяя жизнь, скрытую в его лучезарной груди. Это уподобление свету может послужить нам для обнаружения еще новых тайн чувства. Как в природе существуют тела, вечно испускающие свет и никогда не принимающие его извне, так бывают души, которые, будучи преисполнены любви, распространяют около себя гармонии собственного чувства, ни разу не затрепетав радостью от приязни, к ним обращенной.
Слабый луч, достигающий до них от сродных, но далеких душ, не в силах бывает пробить лучезарного ореола, их окружающего, и они проходят жизнь как солнце, ведущее за собой планеты.
И наоборот, существуют такие души, которые привыкли впитывать в себя свет, исходящий из других сердец, не отразив от себя никогда ни одного теплого луча. Как планеты, они всю жизнь греют себя и освещают свой путь лучами иных светил. Светила же, неспособные ощутить ни злобы, ни презрения, шествуют по пути своему покорно и спокойно, обронив иной раз на планету светлую слезинку печали о том, что не встречается светил, способных согреть и их сердца ответными потоками света и тепла. Вечная повесть об эгоизме и происходящей от него сердечной боли могла бы быть вся передана уподоблениями из мира оптики. Людские сердца могли бы быть разделены на четыре разряда: на белые, всегда отделяющие от себя свет, черные, все в себя абсорбирующие; на прозрачные, небрежно оставляющие лучи света проходить мимо, не освещая ни себя, ни других, и, наконец, на серенькие, поочередно то отражающие свет, то поглощающие его в себе. Последняя группа бывает, разумеется, многочисленнее всех прочих.
Две вышеобозначенные категории чувств можно бы подразделить еще на две, чтобы упомянуть еще о двух видах радостей подобного же рода. Наслаждения первой категории вкушаются человеком, довершившим дело по внушению тех лучших чувств своих, которые требуют себе удовлетворения наравне с чувственными и интеллектуальными потребностями нашей природы. Наслаждения же второй категории состоят в радости при виде таковых же дел, совершаемых другими людьми во имя тех же благородных чувств. Таким образом, один и тот же аффект может доставить нам четыре стадии наслаждения, различные по сути и форме, но носящие на себе печать одинакового происхождения. Приведем пример: осознанная нами возможность доброго дела уже наполняет сердце радостью и мы уже наслаждаемся возникшей при этом душевной эманацией. Обнаруживая аффект наш взглядом, полным сожаления, испытываем более сложное наслаждение, увеличенное отражением сочувствия другой души. Присутствуя при выполнении благородного дела другим, мы испытываем сами сладостный трепет сочувствия и наслаждаемся вновь проявлением в себе того же чувства. Если, наконец, жертвуя, так или иначе, собой, мы не только дарим несчастного сочувственной слезой, но и помогаем и утешаем страждущего брата, тогда сердце наше оказывается вполне удовлетворенным, и мы наслаждаемся радостью чувства, нашедшего себе деятельный исход и доверие. Все добрые чувства, способные производить наслаждения вполне физиологические, открывают нам эти четыре источника чистейших радостей, и ежели бы иссяк один из них, нам следовало бы немедленно усомниться и исследовать побуждения свои и чистоту производящего их аффекта. Недостаток одной из этих градаций истинного чувства указывает на изгнавший его патологический аффект. Только при отвратительнейших проявлениях нравственной патологии морбидное чувство может дать человеку все эти четыре разновидности наслаждений. В обычных условиях жизни человек может порадоваться совершенному им недоброму делу, но нет возможности, чтобы он радовался собственному бесчестию; еще менее может он наслаждаться видом злого дела, совершаемого другим. Психологический факт этот весьма утешителен: он доказывает, что зло есть не непременное условие нравственной жизни, но истинный недуг человечества – выкидыш его, уродливый во всех элементах, его составляющих.
Пределы чувства очерчены весьма определенно, и грани, отделяющие его от области чувственной и умственной, как бы многочисленны ни были пути, служат для их общения. Область сердца определена сознанием всего человечества, и путник, переступающий из холодных обителей ума или из теплых чувственных наслаждений в пламенную область сердечного аффекта, чувствует внезапно перемену климатических условий. Границы чувства и его наслаждения, следовательно, определять не приходится.
Начну описание свое с простейших наслаждений чувства, восходя до более сложных и высоких в наиболее естественной их градации, начиная от чувства к нашему «Я» и восходя к любви ко второму лицу. Словом, я постараюсь проследить тот долгий путь, который ведет от себялюбия к наслаждениям мученичества, от эгоизма к способности жертвовать собой. На патологических же наслаждениях сердца я остановлюсь недолго, из боязни задеть вопросы слишком опасные и глубокие. Для юноши возможно внести факел истины в мрачную область зла лишь на мгновение; только старцу, умудренному опытом, прилично изучать при помощи микроскопа все построение язв нравственного мира, тщательно записывая болезненный их ход.
Глава II. О физиологических наслаждениях, порождаемых любовью к самому себе
Любовь к самому себе – одно из самых простых и элементарных свойств человека; она побуждает нас ограждать себя от всякой неприятности и добывать себе все, что составляет приятность жизни. Развиваясь, это чувство подходит под многие наименования, но в элементарном, первобытном виде своем оно уже находится в человеке и тогда, когда в уме его не сложилось еще ни одного понятия; оно существует в младенце при исходе его из материнской утробы и присуще было ему, может статься, еще до появления его на свет. Оно не оставляет человека до последнего его издыхания; оно не перестает вопиять и в груди мученика на костре, встречающего смерть с улыбкой.
Упражнение в этом чувстве (или, скорее, удовлетворение его) происходит независимо от нашей воли и познается сознанием только в тех случаях, когда любовь человека, к самому себе доходит до чрезвычайных размеров. Трудно определить наслаждения, доставляемые любовью к самому себе, так как эти радости проявляются уже в человеке тогда, когда и само существование этого аффекта еще не замечено им и не осознано.
В первую пору жизни в нас вовсе не существует способности к глубокому размышлению, и сознание в это время еще не умеет анализировать своих впечатлений. В молодости же все чувства к себе самому бывают заглушены голосом страстей, бьющих через край из глуби юношеской души, страстей, которые в эту пору жизни увлекают внимание человека вне сферы его внутреннего наблюдения. Позднее, когда в людях поулеглись уже жизненные бури, сквозь зыбь утихающих сердечных волнений сознание начинает заглядывать в глубь того чувства, которое и прежде составляло неотъемлемую часть всех нравственных побуждений юноши. Только при совершенном затишье страстей бывает возможно вкушать те наслаждения себялюбия, которые в минимальной степени своей вовсе не имеют ничего болезненного.
Как все физиологические наслаждения вообще, так и радости себялюбия представляют собой феномен естественного рефлекса, путь которого весьма краток как от точки отправления к центру, так и обратно. Все чувственные точки нашего тела непрерывно сообщают Центру как о внешних, так и о внутренних своих впечатлениях, которые, объединяясь в сознании, образуют сложное ощущение жизни. Стараясь образно передать суть элементарного наслаждения себялюбием, прошу читателя представить себе, с одной стороны, зеркало нашего сознания с отражением в нем процесса жизненности, с другой стороны – внутреннее наше чувство, смотрящее на него с наслаждением и вполне естественной любовью. Это отражение рисуется весьма бледно и ложится неопределенными тенями, так что достаточно малейшего колебания, чтобы отвратить от него наше внимание. Само изображение, однако, не исчезает никогда; оно, напротив того, составляет тот фон, на котором впоследствии вырисовываются дальнейшие видоизменения аффекта чувства себялюбия.
Наслаждение отражением собственного бытия требует, следовательно, сосредоточения в самом себе, так как малейшее невнимание заставляет исчезнуть летучий облик из глаз наших. Вот почему человек, наслаждающийся чувством любви к себе, всегда кажется погруженным в самосозерцание, едва дозволяя себе улыбку: это первый признак начинающегося общения с себе подобными. Но чуть только примут черты его лица выражение интенсивного наслаждения, чуть только продержит человек лишнюю секунду взор свой на тихом озере собственного сознания, любуясь своим изображением, как он уже оказывается скользнувшим по пути к эгоизму, и наслаждение его уже перестает быть безвинной радостью.
Здесь представляется весьма интересный феномен аффекта, который, усилившись хотя бы слегка, совершенно изменяется в сути своей; аффекта, оттенившегося в сознании столь легко и воздушно, что его едва возможно бывает отличить от того фона, на котором он вырисовывается. Чувство это проявляется, однако, одиноким в весьма редких случаях, и сознанию трудно бывает тогда уловить его мимолетный образ. По большей части оно усложняется движениями ума и сердца, которым оно доставляет своим присутствием новую пищу. Когда, например, мы наслаждаемся зрением, ощущением или мыслью, в нас проявляется иной раз себялюбивое поползновение радоваться тому, на что смотрит наше «Я», потому что и слушающий, и мыслящий – все та же собственная, дорогая нам единица. Все чувства, которые в нас зарождаются и не простираются за пределы нашей личности, находят в первобытном чувстве себялюбия широкое поле для своего собственного развития. Так, все радости тщеславия, славолюбия и стыдливости составляют те нити, у которых сплетена нескончаемая основа любви человека к себе самому.
Наслаждение это бывает более по вкусу мужчинам, чем женщинам. Любовь к себе – естественный и непосредственный эффект нашей организации и составляет непременное следствие индивидуальности. И потому в той самой области, где наше «Я» старается подчинить себе всё, противником этого всепоглощающего чувства себялюбия является в нас другое чувство, столь же естественное и первобытное, – чувство общественности, т. е. любви ко второму лицу, во всей простоте и элементарности этого чувства.
Глава III. О наслаждениях эгоизма
Будучи одним из самых распространенных недугов нашей расы, эгоизм заражает в виде эпидемии целые поколения всех национальностей и всех времен, и это заставило некоторых психологов предположить, что себялюбие составляет в наше время как бы непременное условие homo sapiens. Эгоизм принимает бесконечно разнообразные формы, но в сущности своей он остается одним и тем же, под всеми видами собственного «Я». Проницательный взгляд наблюдателя усматривает его и под богатым плащом лицемерия, и под корой грубейшего цинизма. Эгоизм стремится наложить печать свою на все жизненноважные для человека вопросы. Он подкрадывается, скользя на цыпочках, как тать, а затем, вторгнувшись во внутреннюю совещательную храмину человека, он властно и нагло заявляет там о своих правах. Когда совещаются в человеке великодушные его стремления с целью сподвигнуть его на самопожертвование или подвиг, темноликий гость входит той потаенной дверью, всегда открытой себялюбию в сердцах людей, и молча, с леденящей улыбкой, садится бок о бок с лучшими началами души. Нагло вступая в совещание, он нередко кладет свою, тяжелую, как свинец, руку на весы судилища и, перевешивая чашу обязанности и долга, произносит властным голосом домохозяина свое могучее «veto» над лучшими стремлениями человека.
Все высшие, лучшие способности человека, все его любящие стремления вступают иной раз в священный союз между собой ради исключения ужасного гостя из своей среды. Для защиты совещаний своих они ставят стражами и честь, и великодушие сознание долга, и все самые неподкупные чувства человеческие. Но, внезапно появясь, эгоизм прельщает или обманывает сторожей и садится невидимкой среди совещающихся начал. Разум тогда начинает доказывать, что страшного гостя и не бывало в собрании, и величавый синклит, спокойный от сознания собственной правоты, верит обманчивым речам. Но дух зла мгновенно ухватывается за перо, уже готовое подписать решение; перо колеблется, дрожит, проводя лишь неясные черты, а эгоизм нагло выставляет напоказ лицо свое, усмехаясь циничным и леденящим смехом.
Наслаждаться чувством себялюбия начинаем мы только тогда, когда чрезмерная любовь к себе побуждает нас расширять и как бы вздувать значение собственной цифры, столь дорогой нам единицы, в ущерб численной стоимости общественной цифры. Эгоист таким путем доводит до минимума ту долю дани, которую он обязан платить обществу, т. е. ближнему, приберегая для себя всецело лично всю капитальную сумму блага и при первых стадиях недуга самолюбия, и позднее, предаваясь уже беззаветно себялюбию и обычно решая в свою пользу все вопросы, которые внутреннее чувство наше приносит на обсуждение долга. Эгоист вовсе не думает признавать себя таковым. Но в высшей степени своего развития эгоизм распоряжается уже открыто и смело; человек, им зараженный, сознается уже, что любит самого себя более всего на свете, беззастенчиво начиная обводить около своей особы всевозможные траншеи и редуты, чтобы, по возможности, изолировать себя и свои интересы от общения с другими людьми. Эгоиста вскоре окружает особенная, ему одному свойственная, атмосфера, и нет в мире брони непроницаемее этой вонючей атмосферы крайнего себялюбия. Она возникает из гниения внутри человека всех лучших его стремлений и благородных помыслов, уже вымерших в эгоисте и переставших тревожить его покой. И тогда-то, с высоты им созданной внутренней твердыни, эгоист начинает холодно смотреть полумертвыми глазами на остальной мир с его волнениями и страданиями.
Эгоизм в идеальности своего апогея – в сущности, недуг довольно редкий. Им болеют иной раз и гениальные люди, когда, поднявшись путем анализа до идеальных сфер, они кладут сами себе руку на сердце и говорят: «Не бьется!» Но подобные явления до того редки, что их следовало бы хранить в музее как образцы нравственных уродств.
Анализируя окружающую нас толпу обычных эгоистов, мы находим их до того монотонно-жалкими, что глаз невольно стремится отдохнуть на анализе более привлекательных личностей. Толпа обычных эгоистов состоит из людей пошлых, постоянно делающих неимоверные усилия над самими собой, стараясь перемочь себя, чтобы доходить до пожертвований, смешных и жалких по своей ничтожности. Эти люди, называющие себя честными потому только, что они ничего не крали и никого не убивали, и понятия не могут иметь о том, что спазмы оскорбляемого чувства или ряд ежедневных мелких терзаний далеко перевешивают на весах человеческих страданий ущерб, нанесенный заведомым вором. Эти люди полагают и будут полагать до самой своей смерти, что они могут заплатить за всякое нанесенное ими страдание, и что для них есть возможность подписать под всеми нравственными счетами свое «уплачено». Эти люди отвратительны по той ограниченности, с которой они осмеливаются любоваться собой, несмотря на умственное свое ничтожество; по той дерзости, с которой они пускаются философствовать по-своему, доказывая, что все то дозволено человеку, что не подлежит каре законов; по святотатству, наконец, с которым они дозволяют себе цинично насмехаться, сами находясь в грязи посредственности, тем смехом, который едва ли позволяет себе человек, достигший до высоты гения Гёте и ему подобных.
Эгоизм, будучи сам по себе чувством морбидным, произведенным гипертрофией физиологического аффекта, не в силах предоставить человеку здоровых или полных наслаждений. Но человека болезненно радуют та любовь, которую он ощущает к самому себе, и та заботливость, которой он окружает драгоценную свою особу. Он остается, однако, весьма недовольным, когда замечает, что и другие люди испытывают подобные же наслаждения эгоизма. Эгоиста, напротив того, радует щедрость в других – не из-за сочувствия внезапно возникшего братолюбия, а потому, что в великодушии и щедрости других он видит многоценный запасной капитал, к которому ему можно будет прибегнуть в минуты невзгод (только тогда, разумеется, когда есть возможность избежать всегда страшных для него чувств благодарности). В себе эгоист обожает себялюбие, в другом же человеке эгоизм кажется ему чем-то нестерпимым и невозможным. Эгоисту случается даже поощрять чувство щедрости в другом человеке и заботливо растить его в себе подобных, но все это делается с той мыслью, чтобы великодушие ближнего стало для него деревом, на которое со временем обопрется он сам, и из которого он нещадно станет вытягивать жизненные соки.
Наслаждения себялюбца в пассивном состоянии этого аффекта ограничиваются созерцанием собственной особы, причем он может часами любоваться, как любая кокетка, отражению в зеркале сознания своей дорогой личности, то ведя с ней шутливую беседу, то обмениваясь с ней странными и смешными нравственными ужимками. Эгоист не спускает умственных глаз со своего изображения, лаская его с материнской любовью, целуя его с восторгом любовника, обнимая его с нежностью друга, чувствуя к нему уважение сыновней любви и, наконец, чествуя его в душе своей как величайшего из людей.
К ногам все того же идола он приносит весь запас фимиама, приносимого природой для многих и многих алтарей. В самые блаженные минуты жизни он остается погруженным в самого себя, не прерывая вечной беседы с самим собой и едва решаясь бросить взгляд на мир, его окружающий. Он боится потерять из виду хотя бы на минуту драгоценное свое «Я», и потому избегает шума и движения; он спешит спрятаться в раковину свою при малейшем ветре, который, по словам его, угрожает самому его существование. Лицо его всегда носит отпечаток блаженного покоя, потому что от смеха или от движения лицевых мускулов могло бы, потревожив его, потратить часть той жизненной силы, которую бережет он паче всего на свете. И за всем этим он несчастен, как тот скряга, которому он уподобляется.
Природа сотворила человека и снабдила его силами для борьбы общественной жизни; она одарила его избытком внутренней теплоты, чтобы он мог временами зажигать огни, распространяющие широко вокруг него и жар, и свет; она наградила его способностью производить иной раз непомерную затрату своего огня и сил. Эгоист же, наперекор природе, скупится своим топливом, беспрерывно вымеряя и взвешивая данный ему запас, и, наконец, поделив его на мелкие обыденные дольки, он зажигает ради одного себя свой еле теплящийся огонек, дающий больше дыма, чем света и теплоты; усаживаясь одиноко около крошечного костра своего, он желал бы по возможности концентрировать на себе самом все его лучи. И вот, продрожав всю жизнь от недостатка внутреннего тепла, он умирает, замерзая, не истощив еще запаса припасенного для него топлива и не испытав ни на одно мгновение великой радости зажженного костра ради всех.
Себялюбие, как уже было сказано выше, рождается одновременно с человеком, и только в зрелые годы жизни оно разрастается до дерзости и до избытка своих вполне патологических наслаждений. Горе человеку, ставшему эгоистом в двадцать лет! Если он – посредственность, он отвратителен; при гениальном же складе ума он ужасен, и вид его грозит бедами в будущем. Молодой себялюбец внушает и отвращение, и страх; циничный же смех, слетающий с уст, едва оттененных пухом первой юности, заставляет содрогнуться всякого человека с благородным строем мысли.
Начавшиеся с возмужалостью человека наслаждения себялюбия не перестают расти в нем до преклонных лет; к старости же они становятся явлением почти физиологическим. Жизненный светоч дрожит в руках старца, и кто не простит ему, когда он, ухватясь за угасающий светильник обеими руками, старается раздуть его собственным дыханием, заботливо устраняя всякого, кто хотел бы воспользоваться его лучами? Эгоизм в эту пору принимает личину любви к жизни, и старец долго борется со смертью, которая, порхая около еле теплящегося огонька, внезапно гасит в нем светильник жизни.
Не стоит и упоминать о том, что наслаждения эгоизма более свойственны мужчинам, чем женщинам. Нелегко определить, когда себялюбие преобладало сильнее между людьми – в наши ли времена или в древнем мире. По довольно распространенному мнению, поколение наше гораздо себялюбивее своих отцов, и морбидный недуг эгоизма все больше возрастает в нас с прогрессом цивилизации. Но люди всех веков, негодуя на современников, считают их недостойным отродьем своих предков. В таком случае мы были бы в настоящее время скопищем животных, трусов и подлецов, что, к счастью, вовсе не отвечает действительности. Эгоизм вовсю процветает в Англии.
Глава IV. О наслаждениях, в которых участвуют отношения и к первому и ко второму лицу. Стыдливость
Те отношения наши к своему «Я», о которых говорено выше и которые в нас начинаются и в нас заканчиваются (т. е. физиологический аффект любви к себе), усиливаясь до чрезмерности, превращаются, как мы видели, в эгоизм. Оба же эти чувства по ограниченности области, ими занимаемой, не представляют людям разнообразия наслаждений. Переходя от личных аффектов, замкнутых таким образом в сфере собственной личности, к аффектам, производимым на нас внешним миром, встречается нечто среднее, т. е. чувства, которые, за неимением более точных терминов, я позволю себе назвать чувством смятения, так как к впечатлениям нашим как единицы или первого лица примешаны здесь еще впечатления, испытываемые другим или вторым лицом. К подобным чувствам принадлежат и стыдливость, и бесконечное разнообразие чувств, называемых то самолюбием, то честью, то славолюбием, то тщеславием, честолюбием или гордыней. Во всех этих чувствах сознание отражает все тот же образ наш, но уже подчинившийся влиянию чуждых аффектов. Это определение станет понятнее при изложении специальных случаев аффекта.
Из этих сложных или смешанных феноменов самым близким к нашему самоощущению оказывается стыдливость. В младенце еще не проявилось стыдливости, и он справляет, например, естественные нужды свои со всей наивностью своего неведения. Позднее, когда проявляется в нем первый признак разума, дитя начинает осознавать необходимость прикрытия некоторых частей своего тела. Почему ему приходится делать это различие между собственными членами, не изведано и мудрецами. Для женщины поле, защищаемое стыдливостью, бывает шире, и она ревниво скрывает от посторонних глаз и грудь свою. При изящном развитии этого чувства лицо женщины вспыхивает румянцем стыдливости не только тогда, когда открываются взорам округленные очертания непокрытой спины или розовой кожи ее пяточки, но даже и тогда, когда кружевной ворот ее рубашки, высунувшись невзначай, покажется из-за скромного убранства рук или шеи. Колено женщина укрывает ревнивее, чем локоть или плечо, потому что колено ближе находится к половым органам. Иная женщина скорее согласится показать всю ногу в цветной штанине, чем допустить, чтобы между платьем сквозила ее белая сорочка, этот последний покров стыдливости.
Для проявления чувства стыдливости не требуется даже присутствия другого лица. Стыдливая особа прикрывает себя и в совершенном одиночестве, не допуская даже до собственных глаз ничего неприличного.
Некоторые ученые, желая профанировать непонятное для них чувство, заверяют, что стыдливость происходит в нас единственно от привычки носить одежду, при этом они называют стыдливость смешным и жалким порождением цивилизации. Не следует ли причислить этих мудрецов к тем безумцам, которых хотелось бы заверить, что никогда люди не ходили на четвереньках из-за того только, чтобы так или иначе уничтожить ненавистное им понятие о достоинстве человеческом. Если бы и оказалось несомненным фактом сказание о том, что первый человек не устыдился наготы своей при виде первой женщины, все же остается весьма согласное с нашей природой предположение, что при дальнейшем развитии ума и сердца в том же человеке зародилось чувство стыдливости, передаваемое с тех пор из рода в род и ставшее наследственным свойством всего человечества. Множество животных выказывают уже некоторые зачатки стыдливости, скрывая от любопытных глаз перипетии своей любви. Привычка бывает отличным орудием для усовершенствования сил, уже присущих человеку, вызывая их от состояния дремоты сна к деятельности и жизни, но никогда и нигде не могла привычка сотворить небывалые в человеке свойства; и ежели бы человечеству суждено было прожить на земле еще миллионы столетий, то и тогда была бы возможность связать первобытное свойство его природы со всевозможным его развитием в настоящем и будущем.
Стыдливость, кроме того, имеет своё разумное основание («raison d\'etre») в самой себе; ее можно бы назвать ухищрением природы, стремящейся придать прелесть акту физической любви, который при беззастенчивом и публичном отправлении оказался бы отвратительной пошлостью.
Природа как будто желала украсить лучом поэтических чувств акт механически-бестиальный, принося естественное чувство целомудрия в жертву любви.
Удовлетворяя в чем-либо чувству стыдливости, человек ощущает наслаждение, подобное тому, какое производит в нас переход от холода к теплу. Невольно умиляешься, воображая себе, как, выйдя из воды и торопливо укутавшись в простыни, девушка стыдливо озирается пугливым взором; чувствуется невольный сладостный трепет при одном воспоминании о выходящей из купальни стыдливой Венеры Кановы. Наслаждение стыдливости нередко выражается на лице смехом, когда внезапно исчезает страх оказаться перед другими в неприличном обнажении.
Изящность подобных наслаждений бывает по большей части принадлежностью нежного пола, служа ему драгоценнейшим из украшений. Стыдливость нравится людям даже в своих крайних, почти болезненных проявлениях, так как она всегда бывает признаком нежности и великодушия. Меня пугает женщина, заглядывающая в глаза мужчины, или девушка, не покрасневшая от страстного пожатия юношеской руки, и в душе своей я невольно уподобляю ее цветку, лишенному благоухания.
Чувство стыдливости в апогее своего совершенства всегда усложняется элементами из умственного мира, радуясь не только целомудрию телесному, но и чистоте мысли, образов и всех предметов физических и нравственных, которым доступно приличие и неприличие форм.
Ум тонкий и пытливый мог бы найти свое употребление в изучении тех модификаций, которым различие времени и разнообразие цивилизации подвергают присущее человеку чувство стыдливости; нас же, к несчастью, подобное исследование увлекло бы слишком далеко от цели настоящего труда. Укажем только на то, как обширно было бы поле подобного изучения, напомнив, что между жителями Таити, которые не стесняются присутствия путешественников во время приношения обычных жертв богу любви, и чопорными англичанами, которые не дерзают при людях упоминать о брюках, существуют мириады национальностей более или менее стыдливых, как, например, женщины амузго в Центральной Африке, которые с ужасом отвергают возможность снять хотя бы на минуту фрак свой, прикрывающий части тела между спиной и бедрами, не укрывая остального тела.
Этими немногими словами я хотел только начертать неопределенные и неясные мировые грани таинственного чувства, которые, по-моему, можно бы обозначить именем физического уважения человека к самому себе.
Глава V. О наслаждениях, происходящих из чувства собственного достоинства и чести
Как физическое изображение нашего бытия, отраженное в сознании, возбуждает в нас непроизвольный аффект любви к самому себе, таким же точно способом нравственный образ наш, рисуясь в том же зеркале, вызывает в нас более высокое чувство. При виде сети нравственных сил нашего сердца, приведенных в гармоническое целое, мы чувствуем свои достоинства и радуемся им наедине с собой. Когда этот нравственный образ отражен во всей его простоте, человек может созерцать его в собственном сознании, не чувствуя ни унижения, ни гордыни; но трактуя его серьёзно, как сосуд всего человечества, он обязан оберегать его даже в условиях опасности самой жизни.
Мы наслаждаемся, когда, оглядев образ, отраженный совестью, чувствуем себя достойным имени своего как человека, и это наслаждение составляет чувство неопределенное и невыразимое, сложившееся из многих элементов.
Едва научившись читать в книге собственной совести, мы начинаем сознавать за собою обязанности, выполнение коих оказывается более или менее затруднительным. И мы чувствуем свое призвание к великодушной борьбе, в которой должны побеждать могучих врагов силою нашего мужества и неодолимого терпения. Вдали расстилается перед нами величавая нравственная панорама, в конце которой и добродетель, и слава ожидают победителя, чтобы увенчать его заслуженными лаврами. Мы ощущаем тогда неуяснимое чувство, в котором борются и страх, и ужас с желанием победы, и, содрогаясь, окидываем нашим внутренним взором и силы свои, и длину предстоящей нам арены. Если чувство трусости и лени одолеет нас в начале поприща, тогда, сознавшись в собственном бессилии, мы отказываемся сразу от всякой борьбы, сами убивая в себе ощущение собственного достоинства и совершая этим путем некоторого рода нравственное детоубийство. И зачем человек проводит жизнь, не ощутив в себе ни разу чистейшей радости собственного достоинства?
Когда же, пробыв некоторое время в нерешимости, собравшись с силами на долгую и трудную борьбу, мы решаемся испытать свои силы в надежде остаться победителями, чувство собственного достоинства возникает в нас во всем величии нравственной простоты, становясь на всю жизнь верным нашим боевым товарищем.
Благородное чувство это никогда не входит в сделку с врагом, старающимся совратить его и софизмами, и прелестью забав. Забыв о присутствии небесного посланца, верного товарища в борьбе со злом, неутомимым противником, не перестающим напирать на нас, мы уже собираемся уступить, войдя в какую-либо постыдную сделку с совестью; но тогда верный друг наш внезапно возвышает свой властный голос и разрывает договор, нами подписанный. Чувство внутреннего достоинства может умереть с нами на поле битвы, но оно никогда не изменит человеку. Мы сами иной раз, желая избавиться от пререканий докучливого товарища, святотатственно поднимаем на него убийственную руку. Иногда же, будучи не в силах сносить долее тяжести беспрерывной борьбы и склоняясь к покою и отдыху, мы внезапно затыкаем правдивые уста союзника, желая, чтобы он замолчал хотя бы на время и дал бы нам обняться с прельстившим нас врагом. Напрасные ухищрения: достоинство наше не умолкает, но вопиет в нас еще сильнее после изменнической с нашей стороны попытки.
Радостями, доставляемыми этим чувством, могут насладиться весьма немногие неутомимые борцы, не оставлявшие ни на минуту поле нравственных битв, и павшие даже, не запятнав ничем своей совести.
Но большинство людей насчитывают в перипетиях борьбы своей со злом столько же побед, сколько и поражений, и чувство собственного достоинства в них носит, однако, на себе следы многих ошибок и поражений. В иных людях чувство это еле живо; оно изуродовано и обезображено и уподобляется ветеранам, оставившим один или два члена на полях наполеоновских сражений.
Удовлетворения чувству собственного достоинства водят за собою целый круг спокойных и продолжительных радостей, образующих около человека атмосферу благостной гармонии и покоя. Радости эти сияют обычным спокойным и приятным светом; они загораются в человеке ярким блеском, освещая ему путь во времена несчастий. В подобное время они оказываются настоящим фондом, которым несказанно утешается человек. Это – премия, которой добродетель награждает последние дни человека на земле.
Чувство это, хотя бы в зачатке, находится во всех людях, но оно вообще до того нежно и спокойно, что тусклая совесть некоторых не в силах бывает отразить чистоты и прелести его для человека.
Чтобы прийти на помощь этому недостатку, присущему некоторым людям, природа создала еще запасной нравственный фонд, который, будучи менее идеального свойства, может быть доступен и более огрубелым сердцам. Она вложила в нас чувство чести.
К чистой и прозрачной субстанции собственного достоинства она привнесла некоторую дозу самолюбия, придав ей таким образом окраску, бьющую в глаза самого слабого умственного зрения. К чувству достоинства достаточно применить двойное отражение, т. е. выразить его предварительно в зеркале общественного мнения. И вот к чистейшему образу собственного достоинства нашего примешивается нечто более грубое, нечто пластичное, почти осязаемое, и мы, приняв это обратное отражение в зеркало совести нашей, начинаем чувствовать его живее и интенсивнее. Честь – это одно из самых трудноопределяемых понятий, так как слово это само по себе служит только неким «mezzo termine» («половинчатый оттенок»), представляя изображение «mezzo tinte», созданное природой только ввиду слабости нравственного зрения человеческого.
Человек с возвышенной душой не сотворит ничего низкого, опираясь на одно лишь внутреннее чувство собственного достоинства, которому честь служит синонимом. Будучи изолирован от остального человечества с его мнением и одобрением, он из уважения к собственному отражению в одинокой, личной своей совести и из нежелания возбуждать упреков со стороны внутреннего своего союзника, не унизит ни на линию мерило своей нравственности.
Человеку посредственному необходима бывает помощь всего человечества, т. е. поддержка общественного мнения, ввиду которого он в силах был бы не ронять собственного достоинства. Для него необходимо страшное пугало бесчестия, без которого он сложил бы оружие при первой ошибке.
Человек с высокой душой видит святилище открытым и божество без покрывала. Для человека же души более низкой необходима обстановка чудес и гласности. Ему требуется, чтобы все человечество протрубило ему, что за той богатой манией, которую он подносит к губам своим, действительно находится божество, которому невозможно сопротивляться безнаказанно.
Поступая, как следует, такой человек только слепо повинуется неведомой ему силе, которая, пригибая его к земле, не дает ему глянуть выше; он повинуется отражению, одно имя которого приводит его в трепет.
Такой человек только суеверен; преданным религии собственных убеждений бывает только тот, кто руководствуется лишь чувствами собственного достоинства.
Удаляясь таким образом от первобытного типа совершенства, честь начинает мало-помалу приближаться по свойствам своим к самолюбию, отождествляясь наконец с тщеславием. Утолщаются стены святилища, а божество в нем, постепенно умаляясь, вовсе исчезает от взоров человека. Люди чести, никогда не допустившие себя до низости, остаются, однако, совершенно чужды живому и сладостному трепету собственного достоинства. Они бессознательно приняли кодекс чести, составленный еще до их рождения; они всю жизнь слепо обожали незнакомое им божество.
Видимые законы, регулирующие наслаждение как достоинства, так и чести, идентичны, так как по тождественности своей природы оба не допускают ни ущерба в себе, ни обиды; законы эти бывают, следовательно, отрицательного свойства. Ни достоинство, ни честь человека не допускают сделок со злом, так как уступка в этом смысле была бы для обоих равносильна смерти. Оставаясь незапятнанными, оба горят тихим и спокойным светом, вовсе даже и не сознаваемым до тех пор, пока опасность не вызывает их на бой; тогда они выступают ревностно, опираясь на алтари свои. Наслаждения чести всегда более дурного свойства, так как, будучи раздражительнее брата своего, он любит ежеминутно нападать. Достоинство вступает лишь раз в сражение, честь любит стычки и в большинстве битв ведет партизанскую войну.
Влияние обоих этих чувств распространяется на всю жизнь, и на пирах их добродетель бывает первым и лучшим гостем. При чтении летописей человечества нельзя не заметить, что подвигами героев мы обязаны удовлетворению этих чувств. Перелистывая архивы собственной памяти, всякий вспомнит радость, доставленную ими. К счастью, честь бывает мертвой буквой лишь для немногих.
И мужчины, и женщины одинаково способны чувствовать собственное достоинство и честь. В женщине выражение этих чувств более умиляет душу, так как нравственное мужество в связи с физической слабостью внушает всегда сочувствие и уважение.
Первые наслаждения подобного рода могут быть испытаны и в детстве, но во всем своем спокойном величии они проявляются только в последующих годах. Это – радости всей нашей жизни; но для большинства людей они заканчиваются с юношеским возрастом. В возмужалости наши враги возрастают и в силе, и по количеству, и если в это время ослабнет в нас чувство собственного достоинства, падение его неминуемо. Некоторые личности, сумевшие и смолоду окружить себя нравственной броней, сохраняют внутреннее достоинство до конца своих дней.
Выражение этих чувств на лице прекрасно передает нравственную суть их. Когда человек ощущает собственное достоинство или чувство удовлетворенной чести, он гордо поднимает голову, как бы погладывая с сожалением на нравственную низость, копошащуюся у его ног. Человек в подобные минуты охотно скрещивает на груди руки, как бы готовясь к бою и самозащите. Но по большей части наслаждения эти так спокойны и бесстрастны, что и тогда даже, когда вся душа человека наполнена чувством невыразимого счастья, лицо его не выражает ничего особенного. Подобные чувства отражаются разве что в глазах.
Чувство собственного достоинства не терпит патологических наслаждений. Оно витает в слишком возвышенных нравственных слоях, чтобы до него могла донестись зараза себялюбия. Но человек, который, украсив себя купленными галунами, рисуется перед зеркалом со словами: «Теперь во мне удовлетворено чувство собственного достоинства!», нагло лжет перед самим собой, профанируя священное для человека слово. Торжествует не достоинство его, а тщеславие.
Нравственная патология чести богата многими морбидными проявлениями, для излечения от которых вряд ли достало бы больниц на земле. Поединок (дуэль) – одна из самых наглых профанаций этого чувства, и радости, им доставляемые, вполне преступны. Мы ежедневно имеем перед глазами самые смешные и уродливые проявления самолюбия, бессовестно гуляющего по свету под личиной чести. Наслаждения ложной чести трудно бывает отличить от радостей тщеславия и, потому следует определить как можно точнее это чувство. Сложилось оно из непоколебимого и всегда неизменного чувства собственного достоинства и из того, что может сиять всеми цветами радуги, из того общественного мнения, которое готово измениться с каждым новым поколением. В этом втором элементе сложного чувства и должно искать причину всех морбидных проявлений чести.
Глава VI. О физиологических наслаждениях самолюбия
Отражаясь в зеркале сознания, образ интеллектуальной части внутреннего существа нашего вызывает к жизни одно из самых могучих и многообразных свойств человека – присущее ему чувство самолюбия. До какой степени ни доходило бы в нас чувство собственного достоинства, оно не обращается никогда в свойство преступное. Всякая победа, одержанная человеком в области сердца, увеличивает его достоинство, и мы, будучи существами свободными, вполне отвечаем за каждое нравственное изобретение и за каждый нравственный недостаток свой. Но при выработке умственных сил многое зависит больше от случайностей обстановки жизни, чем от собственных усилий человека: вот почему считается дозволительным преувеличивание в собственных глазах своей интеллектуальной стоимости, не подвергаясь притом упрекам в преступной гордости.
Между отражениями в сознании как нравственного образа нашего, так и изображения в нем наших интеллектуальных сил существует капитальное различие: первый не может быть отражаем иначе как во всей своей целостности и полноте, второе же может отражать поочередно, одно за другим, многообразие стороны своего многоугольника, комбинируя притом различно линии его и углы. Малейшая царапина чести, например, безобразит все отражение нашего внутреннего достоинства, потому что оно составляет нечто неделимое и целостное. Но в интеллектуальном мире дело происходит иначе; мы можем, например, радоваться вполне законно музыкальным познаниям своим, даже и тогда, когда сознание наше отражает образ грубейшей невежественности. Наслаждения внутреннего достоинства оказываются более чуткими, восприимчивее наслаждений самолюбия; первые, имея источником сердце, в нем же и отражаются; последние же достигают сердца, зарождаясь в области ума. Кого сразу не поразит очевидность подобного различия, тот может представить, наслаждение, доставляемое сознанием, с удовольствием сознавать умственные свои способности. Первое чувство порождает в сердце чувство внутренней гармонии и теплоты, второе впечатление оказывается более идеальным и холодным, как всякое чувство, в котором преобладает умственное начало.
На чувство собственного достоинства можно, как сказано было выше, смотреть как на чувство первобытное, склоняющее человека ко всему доброму. Самолюбие же, побуждая человека к изысканию правды и красоты, становится главной движущей силой в сложной машине человеческой цивилизации. Всесветный гений только мог бы действовать, побуждаемый к труду одной властью преобладающего в нем интеллекта; прочие же люди прилагают руку к созиданию общественного здания, побуждаемые различными двигателями, из которых сильнейшим всегда бывает удовлетворение собственного самолюбия. Каким было бы теперь человечество, если бы оно лишено было могучей, не перестающей побуждать его, двигательной силы самолюбия? Оно и теперь блуждало бы, пожалуй, скопищами жалких, невежественных зверей… Природа, как известно, приложила громадное наслаждение к выполнению самых высоких целей своих. Так, с функцией деторождения она связала чувство полового сладострастия, так и к функции цивилизации, не менее необходимой и неотложной, она присоединила нескончаемые радости, удовлетворяя самолюбие. Вообразим себе человека, когда он, поборов первое затруднение, ощутил впервые, что счастье его победы компенсирует утомление от потраченных сил, и тем познал новый для себя источник наслаждений. Природа, щедрая и вместе с тем бережливая в дарах своих тщательно уравновешивает усталость человеческую со следующими за ней радостями, желая чередованием их двигать равномернее и быстрее дело общественной цивилизации. Без подобного ухищрения природы человек удовольствовался бы навсегда легкодоступными ему наслаждениями чувств и вовсе не пускал бы в дело тех сил, которыми он снабжен и которые не могут действовать без утомления.
Простейшие наслаждения самолюбия ограничиваются удовлетворением этого чувства как силы, в нас начинающейся и в нас заканчивающейся. Элементарное удовольствие это доступно бывает и животным; в занятиях же человека оно участвует от колыбели до могилы. Предоставленный самому себе, младенец неутомимо работает ручонками и ножками, пододвигая себя к близлежащему предмету и не переставая производить всевозможные усилия, пока, ухватясь за него, не испытает того простейшего из удовлетворений самолюбия, которое состоит в удачном выполнении собственной воли. Элементарнейшие, необходимые для жизни процедуры достигались нами в детстве с живейшим удовлетворением самолюбия, хотя, разумеется, мы не помним ни того торжествующего взгляда, с которым мы подносили в первый раз ложечку к собственному рту, ни совершенного блаженства первого перехода через комнату.
Все элементарные жизненные приемы, изучаемые в детстве, перебывали поочередно источниками величайших наслаждений для нас. Кто может вспомнить, например, тот торжествующий взгляд, с которым он подносил ложку к собственному рту, или то блаженство, с ощущением которого он медленно и искусно переставлял ножку за ножкой, и, перешедши наконец всю ширину детской, бросился в объятия восхищенной матери? Такой изумительный переход не только казался нам в то время, но и в действительности был для нас делом высшей механики, и успех в нем льстил нашему самолюбию, которое может быть удовлетворено только победой над затруднениями.
Чем больше труда, тем интенсивнее бывает идущее за ним наслаждение. И ребенок, подхвативший в первый раз брошенный ему волан, и автор, способный подписать слово (sic!) «конец» под книгой, стоившей ему многих лет усиленного труда, испытывают радость, почерпнутую из одного и того же источника; но степень наслаждения этих людей, разумеется, не одинакова.
Подобные, сосредоточенные в самом человеке, наслаждения обнимают, однако, далеко не весь мир самолюбивых радостей. Самолюбию, для полного его удовлетворения, необходимо бывает и одобрение извне. Это отражение деятельности нашей, извне получаемое, порождает в нас новый вид самолюбия, называемого уже то жаждой одобрения, то соревнованием.
Новому аффекту этому предоставлен весьма узкий физиологический предел, перейдя который, он извращается уже в тщеславие и славолюбие. Человек может безнаказанно скрывать в глубине собственной души пучину самой ярой гордыни, но гордыня эта становится делом жалким и смешным, коль скоро малейший луч ее пробивается в наружный мир под видом мелкого тщеславия. И это различие весьма справедливо, так как в первом случае никто не страдает от затаенной нами гордыни; во втором же случае задето бывает самолюбие других.
Жажда одобрения утоляется не по мере стоимости совершаемых нами дел и не в соразмерности со степенью победы нами собственной лени, а по численности одобряющих людей и по достоинству подносимых человеку похвал.
Желая людского одобрения и похвал за поступок вполне естественный и не стоивший нам ни усилий, ни труда, мы вступаем в область самого смешного из недугов человеческих – в область непростительного тщеславия. Увлекаясь самолюбием, мы выпиваем иной раз до дна чашу похвал, вовсе не соразмерных заслугам нашим; напрасно пробует разум отказываться от похвал, отзывающихся подобострастием и лестью; мы доказываем себе с жалким искусством, что, может статься, мы, и сами того не сознавая, в действительности достойны похвал, расточаемых нам с такой любезностью и добродушием. Лесть – контрабандист весьма пронырливый и хитрый. Сам Катон не устоял бы перед его вкрадчивостью, ежели бы ему поручена была стража человеческих сердец с обязанностью восклицать ежеминутно: «Прочь! Сюда не допускаются льстивые слова!» Досмотрщиков, умеющих ловить этого контрабандиста, следовало бы награждать не только золотой медалью, но и титулом людей поистине великих.
Самолюбие как самое чуткое и раздражительное из сердечных чувств наших пребывает весьма редко в полном и вожделенном здравии; оно переходит то и дело от легких заболеваний к периоду более или менее медленных выздоравливаний. Но так как все мы вообще подвергаемся, временами этой эпидемии, то люди относятся довольно снисходительно к периодическим нравственным недугам подобного рода как к чему-то столь же неизбежному в обществе, как насморк в зимнее время. Когда же случается человеку доводить себя до совершенного здоровья в деле самолюбивых помыслов, тогда он начинает разглагольствовать о своем смирении и скромности, пока не впадет в еще горький порок гордыни.
Наслаждения самолюбия бывают основаны на ходячем курсе стоимости каждого, а это – такая монета, ценность которой изменяется с малейшим дуновением ветра, словно следуя колебанию курса худшего из банков. При оценке своих трудов мы по большей части рассчитываем на стоимость их на рынках общественного мнения, почему и впадаем ежеминутно в ошибки, всегда страдающие преувеличением. Когда же приходит время насладиться человеческой похвалой, мы, напротив, переполняемся страхом перед людским суждением. Предвидеть приговор толпы невозможно. Ежели в данный момент не находится в районе того или другого рынка никакого выдающегося труда, тогда произведения наши, хотя бы и посредственный, поднимается в цене. Когда же соработниками и соперниками являются высокие умы, тогда толпа проходит безучастно мимо наших произведений, не замечая сравнительных их достоинств.
Эта шаткость людских суждений объясняет множество загадочных явлений и много крупных и мелких тайн в жизни как индивидуумов, так и целых наций.
Становится понятным, почему человек в действительности великий бывает раздражителен от гипертрофии чувства весьма второстепенного, т. е. самолюбия.
Становится понятным, почему человек, посредственно одаренный умственными силами, охотно изолирует себя из людской среды, симулируя философский стоицизм ради того только, чтобы ему удобнее было распускать свои павлиньи перья в кружке ничтожных личностей.
Понятно, почему огонек, блеснувший в веке обскурантизма, кажется иной раз людям звездой первой степени. Но являются промеж людей и такие светильники, которые способны просвещать и греть и посреди целого моря света.
Физиологические радости как самолюбия, так и людского одобрения ценятся выше мужчинами, чем женщинами и в годы совершенной зрелости более, чем в юности или дряхлости. Они разнообразят и увеселяют жизнь отдельных личностей и, становясь главными факторами цивилизации народов, они готовят новые источники наслаждений для потомства и грядущих веков.
Выражение этих наслаждений не богато разнообразием; будучи спокойными по природе своей, радости эти избегают гласности и охотно скрываются от чужих взоров. Блеснут на мгновенье глаза необычным весельем, уста же складываются в молчаливую улыбку самодовольствия и гордости. Выражение это усложняется иной раз веселым потиранием рук, невольным, едва заметным прыжком, радостным восклицанием или иным телодвижением. Каждый из нас может в этом случае заглянуть в собственную галерею воспоминаний и вытащить из нее, себе на утеху, ту или иную картину прошлого.
Мы все имеем внутри себя довольно богатые в этом отношении пинакотеки, которые ревниво оберегаем от глаз профанов, и правильно делаем; в глубине этих музеев скрывается немало безобразных и смехотворных образов.
Глава VII. О наслаждениях отчасти патологического свойства, порождаемых жаждой славы и честолюбием
Самолюбие, опускаясь понемногу до чувства внутренней гордости и до жажды людского одобрения, может, наконец, превратиться, нисходя едва заметными градациями, в бешеную страсть к похвалам и лести. Градации эти бывают столь постепенны и бесконечны, что, бессознательно опускаясь по ним, человек вовсе не замечает, как под влиянием аффекта он переходит грань добра и оказывается в области злого начала. По пути его возникают, наряду с неясными и не вполне определившимися образами, две колоссальные фигуры, привлекавшие к себе испокон веку удивление человечества, не замечавшего в большинстве случаев, что пьедесталы обеих стоят уже в широком поле нравственной патологии. Имя им – честолюбие и слава. Заставляя сердце гениальной личности биться страстными порывами, они нередко готовят тем самым пагубу для всего человечества.
Поставленный в самом начале жизни у средоточия путей нравственного развития, человек, объятый славолюбием, кидает на их протяжении беглый, алчный взор и, оглядев наскоро собственное сознание, соразмеряет свои силы с длиною предстоящих путей и сразу пролагает себе свойственную ему тропу, ведущую к бессмертию и славе. Но мало бывает на свете счастливцев, способных обнять в одно мгновение и собственные умственные способности, и потребности своего века, и пространство лежащих перед ними путей.
Такие люди бросаются вперед очертя голову, и с быстротой телеграфной искры они бегут по тропе, уготованной для них природой. Но едва ли не все, коим дано право стремиться к славе, начинают бросаться с одного пути на другой, будучи поставлены на лучеобразном соединении научных путей. Взорами своими они окидывают все разнообразные дороги, и в дерзновении молодого гения им хотелось бы идти по всем сразу или пробежать по всем поочередно.
Пройдя немного по тропе, они обращаются вспять, находя ее или слишком длинной или чересчур узкой, и в безумной ярости проклинают природу, положившую слишком короткий срок человеческой жизни. Измучившись бесполезными пожеланиями и напрасной борьбой с самими собой, они бросают последний взгляд сожаления на недоступные им пути и молчаливо идут по избранной наконец дороге.
Стремления к славе дозволительны только гению; в устах же человека посредственного они звучат профанацией и отзываются цинизмом. Величие этой страсти должно отвечать объему и силе того ума, который руководит ей. Если бы страсть эта доходила в гениальной личности и до фанатизма, то, сжигая человека, ее ощущающего, она все же сверкнула бы ярким блеском над человечеством, светя ему хотя бы на одно мгновение. Уже не раз гений полагал себя добровольной жертвой на алтарь человеческого просвещения, сжигая самого себя, но светя людям. Гений сам зажег себе костер и угас; но человечество, видя путь свой, освещаемый этим солнцем, сделало несколько шагов вперед и затем вновь остановилось, ожидая новых жертв и проявлений нового светозарного луча.
Да, толпы людей, образующих человеческую семью, шествуют по земле словно нити слепцов, идущих ощупью впотьмах, придерживаясь рукой за оплоты, ограничивающие и пространство, и время, в котором они рождены. Целое поколение составляет лишь формулу, в которой все цифры начертаны под один уровень, имеют одинаковый образец и разнятся только своей ценностью. Но когда среди них проявится личность вполне гениальная, тогда взоры всех обращаются к нему, заимствуя от него и свет, и теплоту, и он освещает путь людям и понуждает их идти вперед, даже бежать, чтобы в несколько мгновений возместить потерянное жизнью. Пока сияет гений, человечество бежит к нему. Когда же огонь иссяк и закатилось солнце, формула изменяет свой вид, и человечество бредет иной дорогой.
Сияя как солнце, наслаждение славой покупается весьма дорогой ценой; оно разрастается сильнее в сердце уже пожилого человека. Цивилизация с ее условностями способствует развитию этой страстишки, так как по капризности своей она находит на складах вечно изменяющейся моды новые наряды для разнообразия одеваемой им куклы. Предполагаю, однако, что и в самом раю грехи тщеславия были уже в ходу, и что в самый день суда мужчины еще станут спорить о местах, а женщины не отстанут от вечного желания пленять и нравиться. Радости тщеславия скрываются людьми столь успешно, что выражение их малозаметно. Иногда разве блеснет в глазах несдержанный порыв крайнего удовлетворения и просияет все лицо тщеславного. Но в большинстве случаев он умеет прекрасно сдерживать удовлетворение своей страсти, и только запершись в собственной комнате, потирает от удовольствия руки, смеется, глядя в зеркало, и, наконец, предается живейшему наслаждению и производит ряд нелепых гримас и прыжков, жестикулируя, разговаривая сам с собой и распевая веселые песенки.
Едва вступает гений на проложенный им путь, как тысячи врагов бросаются ему навстречу. Предубеждение, зависть и невежество стараются ставить ему преграды на каждом шагу, но он все преодолевает и мужественно идет вперед. Этого мало ему, бешено алчущему хвалы, рукоплесканий и всенародного торжества, ему предстоит безлюдная дорога и одинокий долгий путь, во время которого ничей хвалебный голос не оживит в нем духа и ни одна рука не поддержит его с сожалением и не укажет ему на бессмертную награду, ждущую его вдалеке. В молчании и одиноко шествует он, пока, наконец, в нем самом зарождается сомнение о том, не сбился ли он с пути и не говорит ли он на языке, никому не понятном. Остановившись в нерешимости, он допрашивает себя, въяве ли и не в горячечном ли бреду он совершает путь свой. Наконец, он ищет новых сил в сознании своем, которые отражают мышление его во всем величии таланта и гениальности, и он мужается и бодро продолжает жизненный путь.
Жажда славы весьма часто утоляется лишь при конце жизни; иной же раз слава кладет желанный венец свой на холодный труп или на могилу, уже сделавшуюся достоянием бесчувственной археологии. Жизнь, посвященная славе, уподобляется иной раз немногим лавровым листьям, разбросанным по лучезарному фону нескончаемых надежд.
Светоч хотя бы и минутной славы проливает свет по крайней лучезарности своей на долгие годы лишений и нищеты. В минуты славы человек возвышается над самим собой и, подняв сердце на уровень с величием своей мысли и цели, он с высоты умственной сферы своей наслаждается дивным зрелищем своих видений.
Бред вдохновенного восторга не в состоянии выразить всей полноты этих радостей, которые, желая излиться во все стороны, не находят для себя ни слов, ни знаков по скудости средств нашего организма. Гении, однако, не удовлетворяется и этими мгновениями высшего апофеоза и, следя за игрой богатой фантазии, бредит о еще большей славе и о торжестве еще более великолепном. Как жадный ростовщик, он перебирает умственные способности свои, рассчитывая, какой они еще могут дать процент.
Если в руках славы имеется одна лишь мантия, которую она может набрасывать на плечи гениальных личностей, то честолюбие, напротив того, бережет на своих складах плащи, сшитые по всевозможным меркам и могущие приспособиться ко всевозможным мозгам. Страсть эта не столь чиста и не столь грандиозна, как любовь человека к славе, и в ней кроется не один элемент болезни. Слава метит на бессмертие и, измеряя умственным взором собственное величие, вовсе не помышляет о сравнительной мелочности других, будь это окружающие ее свиньи или львы. Славу охотно представляют себе в виде человека, упорно погрузившегося в созерцание небес и собственного бессмертия. Честолюбие же можно изобразить в виде человека, сидящего на холме, смотрящего на толпы людей внизу и усмехающегося при мысли, что стоит ему только сбросить обломок скалы, чтобы привести всех в смятение и ужас.
Жаждущий славы желает бессмертия и не хочет иной хвалы, кроме заслуженной; честолюбивый же человек пускает в ход все чужие мелкие и крупные страсти, предубеждения людские и низость человеческую, только бы возвысить себя выше других; ему абсолютно безразлично, на каком престоле он распускает свои павлиньи перья на седалище из мрамора или из грязи. Другое капитальное различие между наслаждениями славы и радостями честолюбия состоит в том, что первые могут быть испытаны во всей чистоте своей и в одиночестве кабинета, вторые же сияют в водовороте деятельности и власти. Честолюбец может даже расточать благодеяния, но только в виду собственной пользы. Во всем жизненном обиходе своем он бывает мономаньяком, в нем живет и преобладает одно только свойство, которому рабски подчиняются и служат все остальные умственные его способности. Он бывает и щедр, и эгоистичен с одинаковым равнодушием. Он то верен данному слову, то не держит ни одного обещания; он то суеверен на словах, то высказывает крайний скептицизм; он выставляет себя безразлично то благодетелем человечества, то палачом. Если помешавшийся таким образом на честолюбии и доходит до желаемой высоты без преступления, то это не может быть поставлено ему в достоинство, так как возвысившее его общественное мнение поставило его в необходимость быть честным и порядочным человеком.
Во всяком случае, общественная речь – этот безапелляционный решатель стольких вопросов – считает честолюбие страстью нейтральной, чем-то средним, витающим вечно на грани добра и зла, к которому всегда следует приставить прилагательное, чтобы определить его нравственное значение. Так, говорится «благородное честолюбие» и «честолюбие преступное».
Радостей честолюбия бывает достаточно, чтобы наполнить собой все нравственное существование человека, возмещая все прочие наслаждения жизни. Страсть эта еще неутомимее славолюбия и приравнивается иной раз не только к сумасшествию, но и бешенству, успокаиваясь только под могильной плитой. Честолюбец спазматически радуется первому коснувшемуся его почету, но отдыха и успокоения он затем уже не знает; он оглядывается по сторонам, чтобы высмотреть, не скрывается ли в тени какой-нибудь соперник; он бежит вперед, сжигая пространство, шествуя вначале пешком, затем – на лошадях, а потом – уже при помощи парового движения. Локомотив его бежит со всей силой бешеных паров, и нет топлива, которое бы удовлетворило желанной быстроте. Он кидает в печь машины целые поколения людей и, в вечном страхе, чтобы огонь не угас под его котлом, он ввергает в него лучшие свои чувства – дружбу, любовь и, наконец, собственное достоинство свое. Иногда рушится его бешено пущенный локомотив, и он бывает поражен его осколками на середине своего пути. Израненный и умирающий, он бродит по развалинам, расспрашивая, не разошлась ли о нем по свету дурная слава, и не может ли он устроить и новые машины, и новый разъяренный бег. Ежели бы Наполеону удалось стать владыкой Европы, то и тогда он не умер бы удовлетворенным.
Слава и честолюбие – это страсти, возникающие с первыми проблесками разума и кончающиеся с жизнью. В юности они сияют живыми лучами, но с годами свет их постепенно меркнет. Наслаждения их бывают почти исключительно достоянием мужчины; но когда женщина становится достойной славы, она возвышается до нашего уровня.
Во все времена и во всех странах люди бывали мучениками славы и честолюбия. Гений может создать около себя новую цивилизацию, но он не подчиняется условным ее законам; честолюбие же разрастется бешенее среди столкновения интересов, борьбы тщеславия в бурном водовороте людских скопищ. Болезнь эта, естественно, должна развиваться быстрее в Лондоне и Париже, чем в горах и захолустьях Швейцарии или американских дебрей.
Глава VIII. О более сложных удовольствиях самолюбия. Философия наград и премий
Со всеми нашими наслаждениями тесно связано удовлетворение самолюбия, и я рискну сказать, что для мира нравственного оно бывает тем же, чем клетчатка для мира физического. Вот почему так затруднителен анализ человеческих страстей при отделении самолюбия от остальных аффектов.
В связи с удовлетворением самолюбия чувственные наслаждения устраивают разнообразие игр и увеселений. Обед или бал редко обходится без того, чтобы гости не представляли из себя разнообразие всех видов самолюбия, да и само пиршество дается часто ради удовлетворения тщеславия хозяина, около которого группируются образчики крупной и мелкой гордыни во всех ее видах.
Наслаждения более благородными чувствами и трудом более интеллектуальным тоже всегда имеют неотлучным товарищем самолюбие, которое не отстает от них, как тень, и в наиболее невинных случаях утешает и себя, и их одобрением людей. Любовь к ближнему и любовь к наукам редко встречаются в человеке без той или другой примеси к ним самолюбивых наслаждений; и, найденные где-либо в абсолютной чистоте, они должны бы быть выставлены в музее добродетельных редкостей. Но и тут могла бы оказаться ошибка, подобная ошибке химиков, долго считавших элементами весьма сложные вещества. Эта шутка вышла из-под моего пера не для вызова усмешки на устах циника, так как она истекает вовсе не из недостатка веры в нравственность человеческую. Но человек носит с собой несовершенство своей природы, и первобытный грех заставляет чувствовать различным образом разложение свое при всех делах наших, начиная от создания тюрьмы до устроения человеком благотворительного заведения. Ежели бы мы были совершенны, то не чувствовалась бы потребность в небесном блаженстве.
Награды и разные премии могли бы составить естественную группу сложных удовольствий самолюбия. Если исключить те награды, которые удовлетворяют чувство собственности и другие, еще менее благородные побуждения, то все прочие относятся более или менее к утехам самолюбия. Начиная от мальчика, который считает прогулку наградой за решение трудной задачи, и кончая законодателем, назначающим премию, может быть, еще и не существующую, тому, кто согласится повиноваться кодексу, им составленному, человек всегда употребит нравственное ухищрение, чтобы облегчить или сделать возможной работу, оказывающуюся затруднительной или неприятной. В этом случае мы сознаем нашу слабость, и, чтобы творить добро, сами ставим себе приманку награждения.
Едва мы вышли из материнской утробы, ухо наше усиливается еще уловить неопознанные им звуки, первые проблески разума усиливаются сложить мысль, а мать уже успокаивает ребенка словом «Стыдно!» или указывает на старшего брата, достоинство которого состоит в том, что он уже не ревет. Тогда сердце наше уже начинает биться неосознаваемой еще радостью самолюбия, и, поборов себя, мы приносим жертву и делаемся достойными награды. Безмерное честолюбие Александра Македонского затрепетало жизнью, может быть, еще в пеленках.
Будучи детьми, нам приходится откладывать игры и нескончаемые радости свободы, чтобы усаживаться за рабочий стол; нежными ручонками нашими мы должны ухватить перо, этот ужасающий нас инструмент, и начинать уже жизнь усилий и труда. Тогда мы отказываемся от налагаемой на нас работы и плачем; но между нами и трудом становится посредником всеулаживающее орудие – самолюбие наше, и поставляемая нам приманка всегда находит в нас волчий, неутолимый голод. И тогда-то обещание похвального нам слова заставляет нас согнуть шею под нежеланное ярмо, и мы находим себя несказанно счастливыми, когда видим, что в конце испачканной страницы, нередко испещренной каракулями, выведенными нашей неопытной ручонкой, стоит желанное слово «хорошо». С этой поры все воспитание как ума, так и сердца уподобляется искусному ужению рыбы или древнему сказанию о лекарстве, подслащенном медом; словом, о деле приманки и удочки.
Истратив треть жизни, чтобы стать деятелями при огромной общественной фабрике, мы с сожалением усмехаемся, вспомнив о громадной ценности, которую мы некогда придавали похвальному слову или награде, вовсе не сознавая, что при этом мы в смешном виде описываем свое положение и в зрелых годах. Удочка все еще колеблется перед нашими глазами, и рыбак переменил только приманку, искусно приноравливая ее ко вкусу взрослого и к объему вечно голодного его желудка. Прежде всего манила нас мать обещанием похвалы и ласки; затем – учитель с похвальным листом и золотообрезной книжкой; а там приманку держит уже общество с его рукоплесканиями кафедры и пергаментами дипломов со знаками отличия и лавровыми венками; вкусы меняются, но всю жизнь тянется одно и то же зрелище рыбака и рыбки, приманки и удочки.
По этому поводу можно бы написать целые тома любопытных наблюдений, и анализ радостей, испытываемых человеком, получившим знак отличия, заслуживал бы долгих и печальных строк. Прибавлю только, что и те люди, которые отлично умеют взвешивать стоимость приманок и насмехаться над ошибкой, кончают, однако, тем, что сами легко попадаются на крючок, для них удачно приспособленный. Счастливы те, что остаются спокойными в тихих водах своих; они могут хохотать от души при виде рыбок, смешно и жалобно попавших на удочку.
Глава IX. Патология самолюбия. Наслаждения собственной гордыней
Всякий раз, когда нам случается заглядеться на умственный наш образ, отраженный в зеркале сознания, мы испытываем удовольствие небезвинное и становимся на время гордецами.
Это вновь зародившееся чувство смешивается при первой степени своего развития с самолюбием и потому может еще быть зачислено в состав благородных чувствований; когда к нему можно еще приставить одно из добрых прилагательных, тогда оно обозначается словом, не переводимым на русский язык, – «furezza», «furte». Слово это обычно употребляется для обозначения высшей реакции собственного достоинства.
Гордец чрезмерно и не по справедливости радуется, глядя на самого себя и на дела свои и, творя над собой свой собственный суд, называет себя великим, великодушным, едва ли не божественным.
Он то любовно созерцает весь нравственный свой облик и видит в себе человека выдающегося и великого, то вглядывается подробно в одну из сторон собственного многоугольника, заявляет о себе как об отличном художнике, о превосходном ораторе или о божественном поэте. Испытываемое им, при постоянном самосозерцании, наслаждение может достигнуть высшей степени, быть чувством вполне патологическим только в отношении нравственности, так как оно противно чувству правды и притом принижает все человечество вообще.
Гордыня всегда возбуждает смех, так как она соединяет силу натяжки с величием пожеланий, приравнивая в отвратительном карикатурном виде правду ко лжи, великое к малому. Гордыня производит на зрителей впечатление ходящего на ходулях карлика или театрального тирана, который стоит на том, чтобы его и вне сцены называли «величеством». Ежели бы подобное карикатурное самовозвеличивание было шуткой, то над ним можно было бы только посмеяться; но ведь и наше самолюбие существует и обижается узурпированным превосходством, и возмущается против него, и чувствует незаслуженное страдание.
Выдающиеся умы умудряются иной раз улыбаться только чужой гордыне, но это бывает потому, что они не допускают образ гордеца далее умственной области своей. Прими они его к сердцу, они все же почувствовали бы легкий укол, хотя бы не более булавочного.
«Радости гордыни не могут быть ощущаемы умом, не отягченным гнетом семидесяти четырех лета», – как выразилась одна итальянская знаменитость, так как радости эти достигаются только посредством фальсификации и как бы не относятся к интеллекту. У гордеца всегда представлена к глазам трубка с увеличительными стеклами; когда он сравнивает себя с другими, разглядывая себя, он видит образ свой увеличенным в миллион раз. Глядя же на прочих людей, он держит трубку навыворот, прикладывая сторону объекта к собственным глазам, и потому люди кажутся ему крайне малыми в сравнении с дорогим ему собственным образом. Этот блаженный человек никогда не признает собственной ошибки, и никто не в состоянии убедить его, что он глядит на все с обратной стороны. Он защищает заблуждение свое со всем упорством невежества, потому что ему отвратительна мысль увидать себя малым, а других – в увеличенном виде; и он продолжает наслаждаться блестящей оптической игрой, так несказанно его забавляющей.
Глава X. Патология жажды одобрения. Наслаждения тщеславия
Не усложненная иными свойствами, гордыня охотно остается замкнутой в самой себе, но, разрастаясь, она невольно показывается из-за прорех лопнувшей на ней одежды и выливается наружу. Когда же она возвращается обратно в свои картонные чертоги, в еще более смешном и безобразном виде, тогда люди прозывают ее тщеславием, которое стоит к гордыне в том же отношении, в каком жажда человеческого одобрения находится к самолюбию. Тщеславие, выставляя себя перед людьми, естественно придает себе цену, требуя похвал, а иногда и венков.
Гордыня – свойство весьма простое по своей сути; тщеславие же, напротив того, будучи усложнено всеми элементами общественности, представляет целый арсенал всевозможных орудий и более или менее смешных форм. Бесчисленных типов тщеславия и употребляемых им орудий имеется немало в сокровищах литературы, где они скучены как бы в громадном музее. Обязанный описать в немногих строках все проявления этой страсти, я принужден, ради стройности и краткости, поделить их на три категории: на тщеславие физическое, нравственное и интеллектуальное.
Первым видом тщеславия оказывается пристрастие к тому физическому образу нашему, отражением которого мы можем любоваться в сознании других людей, т. е. потребность возбуждать удивление к физической красоте своей. Эта страсть мелочна, но весьма требовательна и своенравна; она составляет испокон веков исключительную принадлежность прекрасного пола, сделавшего из нее свой кумир. Следовало бы стать женщиной хотя бы на несколько минут, чтобы вполне разоблачить непроницаемые тайны этой страсти. Надеемся, окажется где-нибудь смелая личность из женской среды, готовая поведать нам о нравственных наслаждениях, доставляемых женщинам умением принарядить себя и искусством ловко и изящно натянуть при людях благовонную перчатку, приберегая, на крайний случай, выразительный страстный взор. Ежели прекрасный пол задумает казнить ее за профанацию собственного святилища, тогда мы, мужчины, радостно откроем ей гостеприимное убежище в сфере нашего умственного кружка.
Физическое тщеславие бывает причиной большинства их мелких грешков, в которые мы бессознательно впадаем ежедневно. Услыхав похвалы глазам, волосам и даже одеянию нашему, мы всегда ощущаем некоторое удовольствие, хотя и сами смеемся подчас тем похвалам и той стойкости, с которой охотно мирится наше самолюбие. Это удовольствие естественно и невинно, особенно когда похвала эта исходит из уст другого пола. По естественным законам самец и самка любят нравиться друг другу внешним видом своим и превосходить друг друга прелестью своих форм.
Но виновность возрастает, когда употребляются некоторые ухищрения для прикрасы особы и для доставления себе тех похвал, которые так дороги нашему сердцу. Природа влияет на подобные наслаждения гораздо сильнее, чем на воспитание, и утехи тщеславия начинают нас забавлять с самого раннего детства. Еще в детстве можно заметить разницу в детях обоего пола в отношении тщеславных помыслов. Мальчик кричит, играет и буянит, вовсе не думая о том, обращают ли на него внимание окружающие, но девочка, одевая в присутствии людей свою куклу, искоса поглядывает по сторонам, подмечая выражение глаз присутствующих и стараясь придать каждому движению своему ловкий и красивый вид. Этот простой, бросающийся в глаза, факт разоблачает заветную тайну обоих существ, определяя нравственную формулу людей разных полов.
Этот обыденный порок людей не приносит сильных наслаждений; тщеславие начинает радовать людей своими не безвинными, но интенсивными утехами, только став полной, обуревающей всего человека, страстью. Женщина, тщеславная по преимуществу, изучает старательно себя, все движения свои и каждую черту лица, стараясь извлечь наибольший процент из капиталов, данных ей природой, и скрыть, по возможности, недостатки своей особы. Рассеянная по природе своей, она умеет придать себе самую острую и неустанную наблюдательность; нетерпеливая и словоохотливая по привычке, она жертвует целые часы ради туалета и просиживает целые дни перед зеркалом, изучая искусство мимики и изящное движение губ. Она бывает вполне вознаграждена за эти жертвы и лишения в ту минуту, когда, вступив в ярко освещенную гостиную, она видит устремленные на нее взоры и слышит похвалу и удивления присутствующих. Тогда она краснеет, робко опуская глаза, кровь приливается к ее щекам не от возбужденного в ней чувства стыдливости или скромности, но от усилия скрыть в себе радость, переполнившую в эту минуту все ее существо. Она не забудется ни на одно мгновение, и, подходя нерешительными шагами к стульям, предлагаемым ей поклонниками, она не перестает обращать усиленное внимание на каждое движение свое, на каждый изгиб стана. Оглядываясь робко вокруг себя, она не забывает ничего из искусств, изученных ей перед зеркалом, от робко опущенных ресниц до взора, исполненного мгновенной страсти. В великодушии своем она не оставит без внимания ни одного из окружающих ее обожателей – ни юношу, как бы он ни был безобразен, ни старика, несмотря на дряхлый его вид. Ежели, по невольному увлечению, ей случится остановить на ком-либо взор свой дольше того, чем дозволяет никогда не дремлющий в ней рассудок, то она немедленно исправляет сердечную ошибку, перенося безразличный взор свой с одного на другого из ожидающих от нее приязни и добродушного внимания. Там же, где она намерена поразить более глубокими ранами, она представляется равнодушной и даже надменной, и поочередно, то играя взорами, полными томления и сдержанных вздохов, то взглядами бурной страсти, она забавляется то радостью, то ужасом жертвы, повинующейся ее малейшему знаку.
Ежели вам случится когда-либо увидеть заведомо тщеславную женщину, не нарядной и даже как бы небрежно и беспорядочно одетой, осмотрите ее пристально, с головы до ног, и будете убеждены, что ни один волосок не лег случайно, и что ни одна складка искусно помятой одежды не сложилась сама собой.
Прядь волос положена на свое место искусной рукой; пуговица, выскользнувшая из своей петельки, расстегнута преднамеренно, для того, чтобы подметивший беспорядок, обратил внимание на сокровища, спрятанные от глаз; и долго длилось внутреннее совещание о том, которую именно из пуговок следует оставить незастегнутой. А затем следует припомнить, что тщеславная женщина не перестает украшать себя, даже когда она одна, и, чувствуя приближение смерти, она все еще ищет позу красивую и изящную.
Женщина умеет изобретать новые утехи своему тщеславию, но и мужчина иной раз не отстанет от нее в этом отношении, с той только разницей, что, предаваясь тщеславию, он гораздо виновнее женщины. Мужчина, постучав в дверь гостиной, поправляет себе усы, бросая последний взгляд в карманное зеркальце, чтобы удостовериться в том, что прическа его сохраняет еще искусно устроенный пробор, придающий ему вид вдохновенной гениальности. И мужчина смеется насильственно, чтобы показать свои зубы необычайной красоты; рука мужчины, заслуживавшая похвалы знакомых, оставляется иногда на столе, где ее присутствие вовсе не требуется. Даже тот, кто уже вкусил обаяние славы, и тот не презирает иной раз мелких удовлетворений тщеславия и, симулируя в одежде циничную небрежность, радуется тому, что на него смотрят на улице, едва ли не указывая на него пальцами. Случалось не раз, что возвеличенный славой человек останавливался перед зеркалом, чтобы привести свои волосы в живописный беспорядок и вкривь застегнуть пуговицы жилета.
Нравственное тщеславие бывает менее определенно в своих формах, хотя оно в действительности так же изобилует наслаждениями и носит такую же печать виновности. Сначала человек радуется похвалам, расточаемым достоинствам его души, преувеличивая впоследствии достойность добрых дел своих, производя их ради одной похвалы, доходя постепенно до лицемерия в деле чувства. Всякому аффекту человеческому, доброму или злому, бывает присуще тщеславие. Бесконечны градации от добра к злу, мы можем легко отличить в деле тщеславия ровно как грань между здравыми и болезненными побуждениями собственной души. Человек, который бросает серебряную монету нищему, радуется удивлению зрителей и испытывает не физиологическое, а весьма нездоровое душевное наслаждение. Нездорово и сердце того, кто оставляет на столе своем письма, полученные им чуть не за месяц, в надежде, что случайный гость примет эту массу конвертов за сумму его ежедневной корреспонденции; человек этот столь же виноват, как и первый. Родным братом этих слабостей человеческих оказывается и тот, кто с ужасом отворачивает глаза от курицы, зарезываемой для его же стола, и тот, кто не хочет, чтобы его звали графом, бросая с презрением, чуть ли не под стол, герб своей семьи и рода.
Формы тщеславия можно обозначить тремя разрядами: первый обнимает все уродливые и скаредные привычки, роняющие в человеке чувство собственного достоинства и чести, и все качества, обезображенные рахитическом недугом честолюбия, остановленного в своем развитии; второй разряд содержит все подвиги лицемерных благодеяний и притворно-великодушных стремлений. Состав третьих, наконец, относится всецело к миру более или менее поддельной чувствительности, заставляя человека наслаждаться мыслью, что его считают чувствительным, изящно нежным во вкусах и во всем существе своем. Этот последний род тщеславия всего более свойственен женщинам и особенно смешному разряду мужчин, считающих себя одаренными высокими и нежными ощущениями потому только, что им противен запах табака и что лицо их бледно и худощаво. Но, под каким бы видом ни проявлялось нравственное тщеславие, оно в действительности бывает отвратительнее всех прочих принимаемых этой страстью образов. Она возмущает людей мелочностью и низостью своих приемов, профанируя человеческое чувство и заставляя его служить подлейшим целям. Физическое тщеславие побуждает наблюдателя хохотать иной раз от души, при виде наивных уловок этого вообще карикатурного влечения, заинтересовывая даже зрителя художественной отделкой своих хитросплетений. Вообще это мелочная страстишка, вовсе не претендующая на скипетр или венец мелочность приемов, которой вполне отвечает пустота целей. Нравственное же тщеславие, наоборот, никогда не возбудит в наблюдателе откровенного добродушного смеха, так как наружные проявления его, всегда уродливые, симулируют и профанируют сердечное чувство, оскорбляя тем достоинство всего человечества.
Ум наш проявляет также свойственное ему тщеславие, и всякая похвала, несоразмерная с действительной интеллектуальной стоимостью нашей, способна возбудить в нас радости не вполне безвинные. Когда человеку удается вызвать, теми или другими сцеплениями уловок, людское поклонение, он становится лицемерен умом, как другие бывают лицемерны сердцем.
Эти уродливые наслаждения вполне аналогичны тем удовольствиям, которыми пробавляется нравственное тщеславие; хотя проявления их хладнокровны, но они бывают не менее скаредны и мелочны в своих ухищрениях. Здравый людской смысл обозначил мелочность подобных приемов презрительными прозвищами – «гордыбачение», «кичливость», «ломание», «кривляние», «самолюбие» и т. п. Нравственный философ хладнокровно заносит их в число субъектов, подлежащих клиническому осмотру, но, вникая в изгибы собственного чувства, он находит нередко и в себе самом ряд мелких прегрешений такого же рода, с аналогичными следовавшими затем угрызениями совести. Человек, способный производить на свет кипы рифмованных страниц, считает себя поэтом и, таская всюду в кармане излияния собственной гениальности, отягощает ими первого встречного. Наслаждения этого человека можно смело назвать патологическими. Автор, небрежно оставляющий на письменном столе последнюю статью свою, полузабытую под кипами брошюр и не имеющую, быть может, ничего, кроме первого заглавного листка, ощущает преступную радость обманщика, когда случается кому-либо из посетителей увидать драгоценный труд, по-видимому, так скромно скрытый от постороннего глаза. Ученый, загромоздивший свою комнату немецкими, английскими, испанскими или греческими книгами, хочет заставить людей предполагать, что он может читать их. Он ухищряется забыть до полудня свою лампу зажженной на письменном столе среди кучи книг в надежде, что случайные посетители пойдут на грубую удочку этой мнимой учености и возвратятся домой в полном убеждении, что ученый муж томился всю ночь над научным трудом. Сочинители, мелкие и крупные, простят мне это разоблачение сокровенных тайн тщеславной их политики, ввиду того, что содержание моей книги требует от меня примеров и из литературного мира; спустившись в глубь собственной совести, они убедятся, что я выводил примеры свойственного им тщеславия с крайней сдержанностью и не разоблачал самых неимоверных проявлений их тщеславия. Я, со своей стороны, охотно простил бы им все подобные патологические наслаждения, если бы они искупали подобные провинности действительной стоимостью своих произведений.
Все тщеславные удовольствия, разбитые здесь на три категории, составляют, в сущности, одно чудовищное произведение все той же жажды людского одобрения, усугубленного болезненностью стремления. По большей части они комбинируются различным образом в одной и той же особе. Человек тщеславный решается культивировать специально одну из трех разветвлений обуявшей его страсти только в том случае, когда она обещает принести ему более обильный плод. Тогда он решается жертвовать двумя худшими ветвями для того, чтобы избранный отпрыск мог разрастись роскошнее; в выборе же руководит человеком как собственный произвол, так и общественное мнение. Будучи растением многолетним, тщеславие изобилует соками и пускает новые ростки около срезанных ветвей; когда же оно делается высоким, одиноким стволом, около корня выбегает целая семья многочисленных отпрысков, покрывая растение целым венцом. Так, после долгих и многотрудных внутренних совещаний женщина находит, что ни ум, ни сердце ее не обещают ей многого, и что ей выгоднее будет предаться специально физическому тщеславию; тем более что в свете, ее окружающем, красота оценивается охотнее, и что толпа, могущая встретить ее и рукоплесканиями, и свистом, вознаградит ее скорее за сладострастный поворот стана или за нежный изгиб ножки, мелькнувшей из-под платья, чем за высочайшие сокровища ума и сердца.
Тщеславие во всех его видоизменениях всегда гибельно для сердца, которое, истомясь, вымирает окончательно. Растение, согнутое и срезанное рукой садовника, никогда не поднимется до гордо-величавого роста; развиваясь рахитично-болезненно, оно становится бесплодным. Женщина, желающая нравиться многим, не способна любить одного, и когда человек просит у нее дара сердца, она уже не находит его, искрошив его массе обожателей… Иной раз, склонившись на просьбы поклонника, вместо обезображенного ей сосуда подает она ему сердце из papier mache или из каучука, обманывая им близоруких людей. Взамен других достоинств подобные сердца бывают по крайней мере выносливы и не легко поддаются обветшанию и старости. Упаси Бог от подобных сердец!
Эти радости вкушаются во всяком возрасте, кроме, разумеется, тщеславия физического, которое должно покончить с молодостью, если не хочет быть осмеянным мальчишками.
В состоянии совершенного покоя или нервной апатии малейшее усугубление ощущения может уже составить удовольствие, и наоборот, т. е. когда чувство уже находится в состоянии нервной напряженности, тогда для произведения приятного чувства потребна бывает крайняя интенсивность ощущения. Если бы мы пребывали в мире вечной гармонии, то только дивная или сверхъестественная музыка могла бы доставить нам наслаждение; точно так же и наслаждения зрением перестали бы существовать для нас, если бы сразу могли быть представлены взорам нашим все предметы мира сего. Когда же, напротив, чувство поражено в нас до боли, самое прекращение страдания составляет уже благо, тождественное с наслаждением.
Глава XI. О физиологических наслаждениях, доставляемых чувством обладания собственностью
Хотя некоторые философы, слепившие себе идею о человеке в глубине собственных мозгов, и хотели уверить нас в том, что чувство собственности не свойственно человеку и что оно составляет в нас одно из жалких произведений цивилизации, слова «моё» и «твоё» имели, однако, громадное значение на языках всего мира, и физиология их разнообразных применений могла бы стать историей всего человечества. Младенец, едва совладавший с произношением полудюжины слов, ухватывается за конфетку, защищает ее от шутливых нападений и кричит, заливаясь слезами: «Моё!» Во всем мире толпятся люди, желающие распространить на возможно большее количество земных благ все то же заветное слово «моё»! Сколько уловок и тайн сокрыто в спряжении грозного глагола «имею». Отнимите у мира идею собственности – и все узы общественности впадут в презрение. Попробуйте осуществить утопию коммунизма, и люди, любящие и уважающие друг друга, уподобятся стае волков, раздирающих друг друга над окровавленной добычей. К счастью, бред философов способен привести в исступление только незначительную долю людей, но он не в силах ни пошатнуть вечных законов естества, ни остановить ход нравственного мира. Если дикари еще не ведают разницы между глаголами «приобрести» и «украсть», если они все еще бродят по лесным чащам без приюта и без собственного жилища, то все же они знают в совершенстве употребление слов «моё» и «твоё», и каждый из них прекрасно умеет заметить свою собственность, лишь только задумает грубый товарищ выхватить из рук его плод, поднесенный им к зубам. Да ежели бы и существовало на земле племя, в словаре которого не оказалось бы этих слов, то идея собственности все же присуща им, хотя бы еще в неясной и неопределившейся форме. И петух, защищающий сераль свой от нападений соперника, чувствует уже, быть может, по-своему, что «моё» и что «твоё», не умея, разумеется, составить себе отвлеченного о них понятия.
Чувство собственности понуждает нас к отыскиванию, награждая нас за труды сознанием имения. Но физиологический аффект удовлетворяется в нас только тогда, когда к собственности присоединяется еще право обладать ей и когда мы можем заявить права свои перед лицом остальных людей. Тогда, при помощи этого последнего слова, мы налагаем как бы невидимую печать свою на предмет, становящийся нам с этой поры дорогим и любезным. Свойство нашей личности как бы переходит на вещь, нам принадлежащую, и она начинает уже блистать в глазах наших отражением нашего собственного «Я», сияя восхитительным и сладостным для нас светом. Каждый из нас может легко сопоставить впечатление, производимое на нас видом чужой собственности и взглядом на предмет, нам принадлежащий. В первом случае мы рассматриваем (иногда и не без пожеланий), во втором же случае мы созерцаем с теплым чувством, доходящим до аффекта привязанности и любви.
Простейшее наслаждение чувством собственности состоит в обращении внимания на то, что уже принадлежало нам в силу наследия, еще тогда, быть может, когда мы еще не могли иметь понятия о подобном аффекте. Тогда мы утешаемся сознанием богатства, обозревая довольным взором более или менее обширную часть кругозора нашего, наслаждения собственностью весьма бледны и холодны в подобном случае, так как им не могли предшествовать пожелания, и мы были уже собственниками, не сознав еще себя людьми. Глагол «иметь» доставляет всего более радостей человеку, когда, по более естественному порядку вещей, ему предшествовали времена усилий и домогательств, и степень наслаждения собственностью всегда более отвечает степени предварительных пожеланий, чем действительной стоимости предмета.
Библиоман, отыскивавший в продолжение долгих лет редкий недостающий его библиотеке экземпляр и завидевший его на запыленной полке антиквара, испытывает радость более жгучего свойства, чем тот монарх, который, позевывая от скуки, получает известие, что где-то вдалеке войска его обогатили его владения новой обширной областью. Удовольствия самолюбия присоединяются нередко к сознанию собственности, и мы охотно показываем знакомым вещи, состояния в нашем обладании.
Бедняк, получивший неожиданную подачку, весело бежит по улице с рукой, опущенной в карман, побрякивая доставшейся ему серебряной монетой. Прислушиваясь с восхищением к ее серебристому звяканью, он перебирает, в воображении нескончаемый строй своих давних пожеланий и предвкушает всю прелесть их выполнения. Он бежит, улыбаясь, с видом несказанного торжества, задавая затрещину мимоходом одному приятелю и покровительственно подшучивая над другим, внушая каждому из них какую-то неясную надежду на радость, ждущую их всех впереди. Знакомые бегут ему вослед, кричат ему, окружают его, поднимают на руки и несут его, слегка покачивая; бедняк, оглушенный криками друзей, сбивается с толку и наслаждается на мгновенье всем блаженством собственника-богача. Но на этом блаженном мгновении мы и покинем его; когда же позднее, образумившись, он решится выдать друзьям бедную монетку, долженствующую залить жажду всей этой толпы, тогда товарищи бросают его со смехом, и он, возвратившись к горькому сознанию прежней нищеты, довольствуется одиноко выпитой чаркой, оплаченной его же грошами. Банкир корпит накануне Нового года над громадной книгой своей и, с трудом высчитывая действительный баланс своего дома, колеблющийся между получением и долгом, доходит наконец до желаемой блаженной цифры финала, показывающей миллион прибыли. Он бросает перо и, осматривая обстановку своего кабинета, находит его внезапно слишком тесным и слишком невзрачной всю обстановку своих покоев. Он не видит вовсе и не осязает самых денег: он созерцает в воображении тяжелые мешки с золотом, из которых высыпаются блестящие монеты. Поддается и он потребности перечесть все, когда-либо осаждавшие его пожелания, и, предаваясь радости, он громко вскрикивает: «Победа!» Но толпа желаний все растет… он мысленно уже опорожнил заветные мешки, а между тем не выполнена еще и половина зародившихся в уме банкира планов… И вот он, смолкнув, мечтает о новых спекуляциях и новых прибылях, рассматривая вновь нескончаемое поле своих отчетов.
Наслаждения, доставляемые человеку благородными металлами, до того сложны, что им следовало бы посвятить целые страницы подробного анализа. В число их входит и чувственная радость при виде блеска серебра и золота, и безвинное удовольствие потрясать деньги в горсти, взвешивая бесцельно их на ладони, и безвинное поигрывание рукой в мешке с дублонами, и звук выброшенной на стол пригоршни. Затем приглашаются к пиру поочередно все чувства созерцания, и всем им обещается не малая доля наслаждений. Наконец трудам золота улыбается и сам строгий интеллект человека, погружаясь, в свою очередь, в свойственные ему мечты, представляя себе и святилища новых библиотек, и заатлантические поездки, и сладость новых научных опытов.
Всё «наше» может доставить нам наслаждения, довольно однообразные по своей сути. Но высшее и более утонченное наслаждение состоит в приобретении небольшой вещицы, способной улечься на ладони и быть спрятанной в карман. Местоимение «мое» как бы возвышается тогда в степени, становясь чем-то сравнительным или превосходным, и чувство собственности удовлетворяется в нас способом, наиболее отвечающим его природе. Когда предмет велик и мы не можем носить его при себе, то, несмотря на то, что он, несомненно, «наш», мы чувствуем, что он легко может, так или иначе, стать собственностью иного хозяина. Маленькая же вещь, способная укрыться в пригоршне, становится как бы частью нас самих и «нашей» по преимуществу. Богатый ребенок, получающий от отца собственный свой садик, радуется новому приобретению, но выражает это чувство довольно холодно; когда же тому же самому ребенку дарят красивую золотую вещицу, он смеется, прыгает от радости и, повертев ее во все стороны, прячет в карман или бежит к своему шкапику и заботливо запирает на ключ свое сокровище. Прибавлю в заключение, что движимое имущество гораздо ближе нашему сердцу, чем недвижимые владения, которые если и возбуждают в нас более сильные наслаждения, то это бывает не по чувству собственности, а ввиду и будущих наслаждений, и надежд увеличить и украсить их доходами дом свой. Кому не совсем понятно различие между двумя наслаждениями, тот пусть вообразит себя собственником – хозяином то доходного виноградника, то прекрасного камня, и затем пусть сопоставит в душе своей оба впечатления.
Деньги соединяют в себе и спокойное, спекулятивное наслаждение недвижимой собственностью, и пластические живые радости обладания движимым имуществом; они остаются неизменными, если мы предпочитаем сберегать их в шкатулке; а между тем они властны доставлять нам разнообразие наслаждений собственности, если мы решимся пустить их в бурный водоворот жизни. Деньги – материальная формула для двух глаголов, наиболее дорогих человеческому роду: она заключает в себе и возможность иметь, и силу властвовать. Это – вексель, уплачиваемый предъявителю в каждой стране и во всякое время; это – драгоценная вещица, способна зажечь в нас в одно мгновение трепетный огонь всевозможных пожеланий.
Золото представляет наиболее сжатый экстракт благ земных, который в наименьшем объеме может представить человеку квинтэссенцию всех радостей – формулу, могущую обнять все комбинации пожеланий. Человек, которому принадлежит богато отделанный самоцветный камень, наслаждается им ради него и через него, и расставаясь с ним, теряет только самый предмет. Но луч света, исходящий из червонца и отражающийся в сознании нашем, бросает нескончаемый свет во внешний, окружающий нас мир; луч этот становится как бы зеркалом, в котором мы видим пляшущими и смеющимися все жизненные радости, манящие нас на пир свой; и это зрелище нравственной перспективы видоизменяется при каждом мгновении ока, смотря по направлению, придаваемому пожеланиями нашими калейдоскопу фантазии.
Наслаждения чувством собственности свойственны людям всех возрастов, но они становятся оживленнее с той минуты, когда человек начинает спускаться вниз по параболе. В счетной книге юности слово «дано» всегда преобладает над выражением стяжания, но в старости и даже в более зрелом возрасте баланс книги оказывается в совершенно обратном смысле. Цивилизация придает все более и более значения слову «стяжать», увеличивая число радостей, доставляемых именем; коммунизм же благ становится все более и более уродливой утопией, чем более человечество близится к старости и одряхлению.
Женщина вообще менее озабочена собственностью, чем мужчина, и она почти не имеет вида спряжения глагола «иметь» в единственном числе; ее стремления в этом случае концентрируются к заботам о собственности первого лица во множественном числе, и при спряжении глаголов она охотно изменяет глагол «иметь» на более свойственное ей «дать».
Влечение этих удовольствий бывает благотворно только тогда, когда они держатся в чрезвычайно суженном круге, указанном физиологией свойства, и тогда они бывают весьма драгоценным двигателем цивилизации человечества. Нескончаемое количество людей, работая ради собственного обогащения, передают потомству драгоценные сокровища открытий и изобретений!
Общее выражение стяжания может быть представлено в виде алчного неподвижного взгляда и сжатой, не выпускающей взятого руки.
Глава XII. О наслаждениях чувств отрицательного свойства
Когда уменьшается или прекращается в нас какое-либо болезненное чувство, тогда внезапное проявление облегчения составляет уже само по себе наслаждение, которое назовем здесь отрицательным, потому что без предшествовавших страданий не существовало бы и наслаждений облегчения. Число подобных наслаждений бесконечно и потому некоторые философы заверяли (весьма, впрочем, ошибочно), что всякая радость проистекает из прекращения страданий и зла. Заблуждение это становится очевидным при малейшей наблюдательности.
Потребность в чем-либо и аффект усиленного желания не всегда бывают источником страданий для человека, напротив того, они часто приводят к наслаждению. Время, протекающее между начавшимся пожеланием и удовлетворением его, бывает в большинстве случаев временем весьма приятным; томительным и болезненным оно становится только тогда, когда мы начинаем уже отчаиваться в достижении цели или когда, при весьма сильной и неотложной потребности, случайные обстоятельства длят минуты тягостного ожидания. Множество наслаждений, однако, выпадает на долю без предварительных страданий и не вызваны никакими пожеланиями.
Так, например, находясь в состоянии совершенного покоя, не нарушаемого ни малейшим пожеланием, мы внезапно усматриваем цветок, радующий нас красотою своею, или, столь же внезапно, ухо наше бывает поражено звуками дивной гармонии; оба чувства в подобную минуту ощущают наслаждение, не обусловленное никакою потребностью и не происшедшее вовсе от утоления страданий. Наслаждения наши проистекают из множества разнообразных источников, и кто желал бы навязать радостям человеческим иго самосозданных теорий, тот жестоко обманывал бы себя, уродуя притом самую природу вещей.
Наслаждения, называемые отрицательными, в отличие от радостей иного происхождения, носят имя, им отчасти не свойственное. Проистекая действительно от прекращения страданий, они, тем не менее, составляют положительное благо и ощущение вовсе не безразличное, но весьма приятное, потому именно, что оно следует за ощущением отвратительным и невыносимым.
Наслаждение, как уже было говорено выше, состоит из усугубившегося или, скорее, усовершенствовавшегося ощущения, не способного длиться долго; вот почему невозможно вообразить себе его образно, в виде прямой линии. Большее или меньшее его значение изменяется по случайному или временному состоянию физиологической чувствительности ощущающего.
Глава XIII. О сложных и патологических наслаждениях, вызываемых чувством собственности
Между различными сложными формами наслаждений, вызываемых чувством собственности, наиболее распространенным является удовольствие собирать. Стремление это, постоянно усиливаясь, может обратиться наконец в настоящую страсть, местонахождением которой, по мнению френологов, служит орган, близкий к жизненному Центру.
У некоторых животных мы тоже встречаем чувство собственности и стремление к собиранию как бы в форме ненормально развитого инстинкта, удовлетворение которого, видимо, доставляет им удовольствие. Многие из них, как, например, сороки, собирают и прячут различные предметы, которые не могут служить им пищей и вообще быть полезными. Почти то же мы видим у некоторых людей, у которых страсть к собиранию принимает едва ли не столь же неосмысленную форму, как и у сороки. Они собирают на своих столах, полках и в ящиках всевозможные предметы и, постоянно озабоченные их приобретением, не преследуют при этом никакой определенной цели. Инстинкт, о котором мы говорим, не составляет, однако, достояния лишь ограниченных умов: многие люди, выдающиеся по своему развитию, одержимы этой страстью, хотя и смеются над ней от всего сердца. Стремление к собиранию зарождается в человеке с первых дней его детства и коренится, несомненно, в самой природе вещей. Я, например, уже в самую раннюю пору моей жизни начал составлять с большим увлечением коллекцию красивых камушков нашего двора, хотя не имел еще никакого понятия о минералогии. Позднее я принялся наполнять целые ящики различными насекомыми, не будучи энтомологом; затем дошла очередь до растений, которые я сушил между страницами своих учебников. Возмужав, я стал собирать коллекцию старых монет, раковин и химических веществ. В настоящее время я сделался библиоманом и надеюсь остаться им еще долгие годы. Не скрою также, что несколько лет тому назад, я был настолько легкомысленен, что собирал бобы различных цветов и находил большое удовольствие в пересматривании своей коллекции.
Когда стремление к коллекционированию обратилось уже в настоящую страсть, то природа собираемых предметов влияет лишь косвенно на удовольствие, доставляемое соединением отдельных единиц в целую серию. Величайшее наслаждение заключается в этом случае в самом процессе собирания, удовлетворяющем известную психическую потребность. В некоторых случаях коллекционер-фанатик, заключенный даже в тюрьму, найдет средство удовлетворить свою страсть, собирая крошки хлеба, паутину, песчинки, попадающиеся в пище, кости и т. д. Нужно прибавить к тому же, что самое удовольствие коллекционирования почти всегда осложняется той наклонностью, которая невольно рождается в нас к предметам наших исследований и научных занятий. Такого рода наслаждения испытывают ботаники, минералоги, нумизматы, библиофилы и множество самых неутомимых исследователей-специалистов.
Удовольствие коллекционирования зарождается при отыскивании первого предмета, долженствующего послужить основной единицей коллекции и приобретение его есть, вместе с тем и первая радость его начинающейся страсти. Первая монета, положенная в шкатулку, дает жизнь нумизматической коллекции, точно так же, как первая книга, одиноко стоящая в обширном библиотечном шкафу, с нетерпением ожидает своих собратьев. Поэтому удовольствие собирания коллекции заключается главным образом в самой перспективе, которую рисует себе любитель, и ограничивается, собственно говоря, почти одними надеждами. Специфическое наслаждение коллекционера начинается, однако не ранее, как с того момента, когда к основной единице его коллекции присоединится следующая. С этого момента каждый новый предмет, обогащающий коллекцию, заставляет его сердце вздрагивать от радости, и он с возрастающей нежностью обходит взглядом первый предмет и длинный ряд его сотоварищей. Мало-помалу ряд этот все растет и растет и ставит, наконец, коллекционера в приятную необходимость классифицировать, занумеровывать, составлять каталоги и приобретать шкатулки и ящики для своих сокровищ. Целый мир наслаждений переживается им в эти минуты: долго рассматривает он какой-нибудь новый предмет своей коллекции, чистит и охраняет его и, наконец, налюбовавшись вдоволь, с улыбкою невыразимого блаженства он кладет его на место, выбранное после долгих размышлений. Пусть обожаемые им предметы состоят из раковин, сухих трав, насекомых или даже различных сортов паутины – все же не станем смеяться над ним: человек этот поистине счастлив и заслуживает уважения. Вдали от мирского шума он собрал в своей коллекции драгоценные плоды долгих поисков; он видит перед собою музей дорогих его сердцу воспоминаний и пережитых радостей. Раковина, которую он почтительно держит в руках, – великодушный подарок друга; паук, которого он рассматривает с таким восторгом, послужил ему предметом научной монографии, получившей академическую премию; этот засохший цветок гербария был сорван им в продолжение длинного путешествия по горам и невольно напоминает ему о приятных часах, проведенных в это время вместе со старым товарищем, которого уже нет в живых. Все его ученые занятия как бы воплотились в этих коллекциях, каждый предмет которых для него – друг, говорящий таинственным и ему одному понятным языком. Сколько раз терпеливый коллекционер, огорченный житейскими невзгодами, позабывает все свои горести и разглаживает морщины на своем лице, показывая новому посетителю свои заветные сокровища; с наивной болтливостью рассказывает он ему бесконечные истории своей коллекции, посвящая гостя в тайны невинных хитростей и неутомимых поисков, доставивших ему редкую монету или ученый манускрипт. Как часто в минуту горького разочарования, очутившись в кругу любимых им предметов, он рассеянно открывал одну из своих шкатулок, и что же – один взгляд на какую-нибудь вещицу воскрешал в его памяти давно забытые радости и утехи. На лице его снова появлялась улыбка, и он начинал наслаждаться будущим, думая о доведении до конца своей коллекции, составляющей цель его стремлений, мечту всей его жизни. Итак, повторяю еще раз: будем уважать этого человека, так как он ищет наслаждения в невинных радостях. Что же касается самой сущности испытываемого коллекционером удовольствия, то я, так самоуверенно присвоивший себе право описания всех человеческих радостей, должен отнести этот род наслаждений к разряду чисто физиологических.
Нужно заметить, что многие предметы собираются, однако, людьми вполне свободными от неутомимой страсти к коллекционированию. Немало богачей наполняют свои дома всевозможными вещицами и безделушками, делая их похожими на настоящие магазины. В оранжереях этих господ мы видим целые леса самых причудливых и безобразных растений, привезенных из Австралии и Китая и попавших оттуда к ним в палаты или вследствие своей редкости, или по совету садовника, убедившего хозяина, что без этой причуды нельзя обойтись в его высоком общественном положении. Удовлетворение подобных мелких прихотей способствует, впрочем, развитию промышленности и торговли и не причиняет никому вреда. Собственно же патология страсти к собиранию главным образом обнимает собой предметы одной категории, процесс накопления которых далеко не так невинен и навлекает на страстного любителя порицание общественного мнения, создавшего для него нарицательное имя скупца.
Собирание монет может быть вполне безупречно, когда коллекционер видит в них лишь историческую ценность. Наоборот, скупец отдает предпочтение монетам современных образцов и оценивает моральное значение того, что им собрано исключительно по последнему биржевому курсу. Он неравнодушен к империалам, всегда предпочитает золото серебру и скрывает собрание своих монет от глаз дилетантов, резко отличаясь в этом отношении от всех истинных коллекционеров. Впрочем, в этом отношении он поступает довольно благоразумно, так как ни одна отрасль коллекционирования не имеет такой массы дилетантов. Можно даже сказать, что предметы, им собираемые, составляют как бы всеобщую специальность, и каждый далеко не равнодушно относится к коллекции чеканного золота и серебра, состоящей из красивых пиастров, империалов и испанских дублонов. Вся разница заключается только в том, что скупец любит видеть деньги в положении покоя и потому «арестовывает» их в своих крепких сундуках; другие же, наоборот, любят пускать их в обращение и наблюдать за удивительными оптическими обманами, производимыми золотом в моральном мире на пути своего быстрого и блестящего течения. Да и, действительно, каких только причудливых и волшебных видений не порождает золото! Сначала на отдаленном горизонте наших надежд появляется как бы блестящая точка и медленно колышется в туманной дали. Призываемая нашим восторженным поклонением, она начинает понемногу приближаться. Все ярче и ярче блестит эта звезда и, появившись наконец перед глазами, обдает нас целым морем света. Тогда, ослепленные яркими лучами, мы бросаемся вперед, на свет, как люди, лишенные зрения; мы запускаем жадные руки в лучезарную массу и разбрасываем вокруг целые мириады блестящих искр. Придя наконец в себя от волшебного сна, мы хотим завладеть этим заманчивым источником света, но уже поздно: звезда медленно удаляется от нас и, постепенно ослабляя силу своих лучей, становится снова светящейся точкой на окраине горизонта. Оттуда, как полярная звезда, никогда не покидающая небосклона, будет она лить свой свет, указывая путь людям, не сумевшим найти себе лучшего компаса. Моральная жизнь золота, как и жизнь одного дуката в нашем кармане, может быть выражена во всей своей сложности в подобной фантастической картине. Мания к обладанию, сначала едва зародившаяся и нерешительная, постепенно крепнет, развивается и достигает громадных, гигантских размеров. Мы едва на мгновение любовно касаемся этого золота, и оно снова бежит от нас в другие, жадно ждущие его карманы, чтобы, в свою очередь, улизнуть и оттуда.
Только один скупец любит останавливать течение этого наиболее непостоянного и подвижного элемента и мешает ему продолжать те оптические обманы, которые уже многим успели вскружить голову. Представление, которое он составляет себе о золоте, нельзя назвать ни фальшивым, ни преувеличенным; охваченный страстью к обладанию, он стремится воспрепятствовать его передвижению, посадить дикого зверя в клетку. Для него монета – живое существо; он ведет с ней долгие и таинственные беседы, он любит ее нежно и страстно, как друга, как возлюбленную, и поклоняется ей как божеству силы и мощи.
Моралисты и поэты всех времен и национальностей находили в скупости богатый источник для своего вдохновения. Источник этот и до сих пор еще далеко не иссяк, так как скупость, достигая высших своих пределов, разрушает все моральные и интеллектуальные стороны человеческой природы и представляет философу материал для самого тонкого анализа, а поэту – наиболее причудливые и оригинальные фразы. Скупец, достигнув высших пределов своей страсти, доволен, что нашел божество, которому может слепо поклоняться; он счастлив, что среди ледяного холода своих желаний ему удалось найти еще одно живое, не окоченевшее чувство, которое он, как дорогое растение, будет воспитывать и лелеять, и испытывает блаженство, ощутив в себе присутствие страсти, способной возбудить в нем волнения юношеских восторгов.
В пылу своего увлечения он считает легкой всякую жертву в честь своего божества, и если бы нашелся старьевщик, пожелавший приобрести его обветшавшее и износившееся сердце, то он с удовольствием продал бы его за копейку, чтобы прибавить хоть что-нибудь к своим заветным сокровищам.
Я не буду касаться никаких частностей, чтобы не затрагивать снова тех вопросов, о которых мне уже приходилось говорить, и ограничусь лишь изображением в самых общих чертах природы болезненных наслаждений, порождаемых скупостью.
Скупец всегда стар, и если мы и встречаем иногда человека, одержимого этой ношей, еще с не поседевшей головой и свежим лицом, то это явление исключительное, нимало не нарушающее общего правила. Прежде чем предаться этой страсти, человек уже много перевидал и видел, как одна за другой скрылись звезды, освещавшие его лучшие годы, оставив на темном горизонте жизни лишь слабый светоч, сулящий ему те бесцветные радости, которыми он не хочет удовлетвориться. Тогда он становится скупцом и, собрав разрозненные обломки своего нравственного мира, воссоздает из них пьедестал для нового божества, вызванного им из его мрачного царства. Кумир, которому он поклоняется, хладен и бездушен, и лишь слабый отблеск огня, еще тлеющего в жалком нравственном мире, послужившем ему основанием, оживляет его мертвенные черты. Скупость – это стремление к стяжанию, достигшее состояния болезненного бреда, постоянно поддерживаемого новыми жертвами и горячим пылом страсти; это труп, одетый в пурпур и отогретый у пламени очага. Мания эта соединяет в себе ожесточенное упорство старости, не выпускающей из своих костлявых пальцев то, что раз в них попало, с пылом страсти и с жаром юношеских желаний. Ее можно уподобить звезде, освещающей остаток жизни, которая блестит тем сильнее, чем ближе она к закату. Человек, перевидав в течение жизни столько звезд на своем небосклоне, поддавшись этой мании, уже не видит ничего более, как только одно одинокое светило, и, держась до тех пор в своих наслаждениях культа политеизма, становится вдруг ярым делисом.
Страстью к стяжанию заражаются в большинстве случаев больше мужчины, чем женщины. Я не могу сказать утвердительно, было ли в древности число скупцов больше, чем в настоящее время. Торговые ремесла сильно предрасполагают к этому недугу, и пристрастие к золоту, в котором справедливо обвиняют евреев, может быть легко объяснено тем, что национальность эта в течение уже долгих веков занимается исключительно куплей и продажей. Конечно, жизнь дает много блестящих исключений из этого правила, которые способны даже внушить совершенно обратный взгляд на этот вопрос.
Влияние этой страсти на человека в высшей степени пагубно, и самые благородные чувства погибают в полярном климате, где свободно развивается скупость – это самое северное из известных нам растений моральной флоры, за исключением разве эгоизма, ее достойного собрата.
Лицо скупца почти всегда спокойно и только изредка промелькнет на нем холодная улыбка, или резкий смех искривит его холодные черты. Вся мимика подобного маньяка ограничивается почти исключительно игрой глаз, наслаждающихся блеском золота, и дрожанием рук, осторожно прикасающихся к драгоценному металлу.
Глава XIV. О патологическом наслаждении, проистекающем от ошибочного употребления в моральной грамматике притяжательных местоимений
Человек, совершающий подлог нравственного договора, заменяя словом «мой» все другие притяжательные местоимения, называется вором. Оскорбление, нанесенное чувству собственности в лице законного владельца, невольно ощущается и всеми членами общества, которое обвиняет похитителя в преступлении.
Когда воровство совершается с одной корыстной целью то похитителю, вынесшему всю тяжесть борьбы с чувством долга и с другими, более или менее многочисленными ощущениями, сама победа зла над добром уже не доставляет ни малейшего самоудовлетворения. В этом случае неприятное ощущение насилия, произведенного над собственными благородными чувствами, не только уравновешивает, но даже превосходит самое удовольствие незаконного завладевают и порождает в похитителе равнодушие или сожаление. Только у вора, прошедшего длинный путь порока, навык к преступлению почти заглушает внутренний голос добра и он достигает возможности наслаждаться похищением чужой собственности, чудовищно извращая, таким образом, основное понятие права, вошедшее в кодекс даже самых нецивилизованных народов.
Но в некоторых редких исключениях, вор начинает даже с первых шагов своей деятельности испытывать наслаждение. В этом случае он действует под влиянием патологической потребности, которая явилась последствием примитивного болезненного чувства, в нем зародившегося и требующего для себя простора и жизни. Под влиянием этой ненормальности своей нравственной природы человек еще с первых дней детства начинает таскать игрушки своих братьев, книги товарищей и т. д. Застигнутый на месте преступления, такой субъект испытывает страх, но не раскаивается и, сделавшись ловчее, с большей осторожностью предается своей мании. Но так как и вор по инстинкту должен постоянно бороться с чувством добра, существующим в каждом человеке, хотя бы даже в зачатке, то он начинает обыкновенно с кражи предметов самой ничтожной стоимости, чтобы по возможности довести до минимума угрызения своей совести. Позднее он становится менее разборчивым в способах удовлетворения своей преступной страсти и таскает съестные припасы, книги, различную утварь, предметы роскоши; словом, ворует с большим удовольствием все, что только попадется под руку. Пройдя, таким образом, школу воровства, он невольно останавливается перед кражей денег как единственного предмета, к которому его чувство собственности еще сохранило какое-то инстинктивное уважение. Может показаться, что право собственности более священно по отношению к самой мелкой монете, чем к драгоценнейшему предмету, так как для перехода от вещей к деньгам от новичка-вора требуется много опытности и смелости в борьбе с угрызениями своей совести, которая становится в этом случае гораздо более несговорчивой, чем при первых опытах его профессии. До какой степени этот переход затруднителен, можно судить уже по одному тому, что многие люди, родившиеся с настоящим воровским инстинктом, не могут просто утащить чужую копейку, но спокойно крадут предметы всех остальных категорий. К сожалению, однако, эта преграда ненадолго задерживает большинство из людей, предавшихся последнему пороку, и, раз перешагнув через нее, они обыкновенно неудержимо стремятся по избранному пути и погибают благодаря близорукости судов и своей гениальности в изобретении замочных отмычек.
Элементарное наслаждение, доставляемое каждым воровством, совершенным под влиянием инстинкта, заключается в противозаконном удовлетворении стремления к стяжанию и стремления к захвату с помощью ловкости предмета запертого и охраняемого. Собственно же главнейшая часть удовольствия, испытываемого вором, состоит в злорадном наслаждении успехом, достигнутым в низком деле, и в том, чтобы провести врага, бдительно охраняющего свое добро. Поэтому наслаждение это тем сильнее, чем труднее была кража и чем выдержаннее и скрытее был маневр, пущенный в ход любителями чужой собственности. Вор-артист доволен только тогда, когда ему удастся среди белого дня на глазах толпы с ловкостью фокусника незаметно вытащить какой-либо предмет из кармана соседа и, совершив свой подвиг, самодовольно взглянуть вслед спокойно удаляющейся жертвы, ни мало не подозревающей о нарушении ее прав собственности.
Простая форма наслаждения, пример которой мы только что привели, может служить прототипом для более сложных форм, испытываемых вором под влиянием чувства самолюбия, любви к борьбе или жажды крови.
Теоретическая мания к воровству может, как всем известно, совмещаться с самыми благородными чувствами до тех пор, пока она не перешла на практическую почву. Я знаю одного юного медика, который с большим удовольствием таскает из карманов своих друзей носовые платки, записные книжки и т. д. и от всей души хохочет, когда, насладившись вдоволь недоумением своих жертв, он возвращает похищенные у них предметы. Эта мания, конечно, не мешает ему быть одним из прекраснейших людей, которых я когда-либо знал.
Страсть к воровству, к счастью, представляет спорадическую болезнь, не имеющую в себе ничего заразительного; недуг этот появляется то там, то здесь среди обоих полов во всех странах света, не следуя в этом отношении никаким законам и правилам. Цивилизация, так или иначе, может влиять на число воров по профессии, но статистика дилетантов этого искусства всегда останется вполне независимой от нее. Эти враги собственности – «художники» – появляются среди нас как гении и, развиваясь самобытно, иногда достигают в своем искусстве весьма опасной степени совершенства.
Когда присутствие посторонних его не стесняет, вор часто смеется, от души вспоминая свои подвиги, ухмыляется и самодовольно потирает руки; впрочем, физиономия такого субъекта почти всегда сохраняет при этом известный отпечаток злорадства, доказывающий болезненность самой мании. Часто карманник передразнивает и насмехается над обокраденной им жертвой, стараясь представить себе в забавном свете свою проделку, которая, оскорбляя добрые чувства человека, должна бы заставить страдать неразвращенного субъекта.
Глава XV. Привязанность к вещам