Физиология наслаждений Мантегацца Паоло
Природа, распределив свои богатства далеко не равномерно по лицу земли, желала, чтобы род человеческий не сосредоточивался на каком-либо его пункте и не подвергал бы себя таким образом риску постоянных распрей и взаимного самоуничтожения. Чтобы достигнуть этой цели наиболее простым путем, она прибавила к сокровищам человеческого сердца еще чувство любви к Родине, заставив лапландца привязаться ко льдам своим и тюленям, а нагого негра – к раскаленным своим пустыням и львам. Хотя эта цель сама по себе не лишена весьма серьёзного значения, однако любовь к отечеству имеет другое, еще более важное назначение. Сущность отечества состоит в том, чтобы обособить каждую национальность в тех пределах, где они зажигают очаги свои, побуждая людей к ожесточенной борьбе всякий раз, как честолюбие одного человека или интересы многих потребуют вторжения иноплеменных полчищ в пределы чужой страны.
Стремление к абсолютной истине заставляет меня признаться в реальности этого несомненного факта. Любовь к отечеству служит могучим двигателем к разрешению многих вопросов, обращающих на себя внимание человечества. Чувство это одинаково влияет и на мир добра, и на всю область зла; оно способно бывает вызвать самые благородные деяния и самые ужасные преступления. Только в последнем случае чувство это является уже весьма искаженным, сильнейшим недугом. Если в деле умственных заключений существует и абсолютная истина, и истина практически только верная, то сердце человеческое не ведает подобных размышлений; для него всегда существовала и вечно будет существовать одна только святая истина. Истина немногословна, и в настоящем случае достаточно будет нескольких слов, чтобы представить понятие о мире этого рода наслаждений. Тот поймет нас, кому знаком этот мир для того же, для кого он совершенно чужд, был бы мал и целый том доказательств и рассуждений. К сожалению, есть много людей, для которых любовь к отечеству остается лишь пустым звуком, ничего не говорящим сердцу. Им все равно, называются ли они французами, итальянцами, англичанами или турками, так как они вовсе не чувствуют громадного различия, существующего между этими понятиями, и они весьма охотно причислили бы себя к той стране, где оказалось бы менее горя и где живется веселее.
Бывают, впрочем, примеры, что люди, привязанные и к родине до глубины души в продолжение многих лет, а иногда и целой жизни, не имели случая насладиться этой любовью и убеждались в существовании самого чувства только после ряда непрерывных страданий, так что и небольшая доля последовавших затем наслаждений была поглощена морем горечи и разочарований. К мелким радостям, порождаемым чувством любви к родине, нужно отнести и наслаждения, испытываемыми при чтении о геройских подвигах соотечественников наших и о славе нашей Отчизны. Мы радуемся, слушая, как восхваляют нашу страну; радуемся, встретив соотечественника на чужбине, или заслышав там, и неожиданно, звуки родного языка. К этой категории можно причислить и наслаждение, ощущаемое нами, когда случается показывать иностранцу прелести нашей страны, и т. д.
Сильные радости покупаются самопожертвованием, и человек, трусливо охраняющий собственную особу от всяких бед, не в состоянии ни ощущать, ни даже понимать наслаждения этой любви.
Мы уже видели в других случаях, что величайшие из радостей жизни добываются не иначе как путем мужественной борьбы и самого геройского терпения. Любовь к Родине представляет наиболее разительное подтверждение истины этих слов. Вы жестоко ошибаетесь, полагая, что человек, родившийся богачом, испытывает наслаждения, составляющие удел труженика, добывающего себе избыток труда в поте лица своего. Ошибающийся таким образом доказывает полнейшее незнание человеческого сердца. Если хочешь наслаждаться – трудись! Наслаждения столь же редко попадаются человеку по пути, как и потерянные прохожим деньги, в остальных случаях их приходится добывать ценою труда и, нередко, даже ценой скорбей и горя. Множество людей несчастны только потому, что не имеют мужества и силы для добывания счастья.
Глава XXV. О наслаждениях, проистекающих из удовлетворения религиозного чувства
Приступая к этой главе, я долго медлил; с одной стороны, меня смущало выполнение составленного мной плана, с другой – я сознавал всю важность и деликатность предмета, и перо мое нерешительно колебалось в руке моей. Я сознавал, что вопрос этот по самой своей сути не может поддаваться усилиям тщательного и глубокого анализа, что он может подлежать только краткому очерку и не может быть изображен в деталях; сущность вопроса может быть скорее угадана, чем уяснена.
Моя борьба с этими разнообразными силами побудила меня избрать средний путь и, употребляя геометрический термин, путь диагонали, по которому я и намерен следовать, трактуя об этих старейших вопросах философии. Нужно, однако, заметить, что, безусловно, прямая линия существует только в воображении математиков; в действительности же такая линия никогда не была проведена ни в физическом, ни в моральном мире, и беспощадный анализ при помощи микроскопа делает ошибки очевидными. Во всяком случае, пусть люди, затерявшие осколки шатких верований или никогда, может быть, и не обладавшие верой или желающие убить ее в себе ввиду мелочного тщеславия и худо понятого личного интереса, – пусть весь этот разнокалиберный сброд не обольщает себя надеждой отыскать в этих моих строках новый материал для ироний и шуток. Не для них пишу я книгу свою, а для людей ума и сердца.
Явившись на свет, человек, окинув жадным и пристально-внимательным взглядом весь окружающий его мир, обращает наконец взоры свои на самого себя; на лице его проявляется улыбка самодовольствия, но ненадолго, так как он чувствует себя неудовлетворенным. Обращая взоры к небу, он старается отыскать там что-либо великое, услышать оттуда отклик на то простое религиозное стремление, которое он ощущает в своем сердце во всей его чистоте. Человек этот ищет точки опоры для внутреннего своего мира, он ищет там ответ на волнующие его чувства. И если пробудившийся в нем самом таинственный голос или ответ, внушенный ему извне, успокоит его душевное волнение, если получится ответ на внутренние его запросы, то он испытывает наслаждения, проистекающие из простейшего религиозного чувства, без какого-либо влияния на них элементов физического и нравственного мира.
В нынешние времена женщина, глубоко огорченная непостоянством земного счастья и удрученная скорбями жизни, ощущает живую потребность в посещении храма Божия. Там, простершись ниц перед алтарем на холодных мраморных плитах при тихом мерцании лампад и свеч, она жарко и долго молится; затем она исповедуется и принимает в себя пречистое тело Христово. Она выходит из храма, глубоко взволнованная и трепещущая; все существо ее переполнено невыразимым блаженством, и в эти мгновения она испытывает одно из самых сложных наслаждений, на которое влияют тысячи самых разнообразных элементов нравственного и интеллектуального мира.
Между этими двумя образами, составляющими противоположные крайности, лежит мир более или менее сложных и необъяснимых наслаждений религиозным чувством. Как ни различны бывают между собою эти наслаждения, но они имеют всегда одну общую черту, один общий колорит, роднящий их между собой и состоящий в общих веяниях в душе их религиозного чувства. Бледный или более-менее густой и яркий оттенок этого общего для всех них цвета свидетельствует о той степени участия, которое принимает религиозное чувство в образовании самого удовольствия. Как ни слаб бывает тон этой окраски, но он, однако, всегда существует, и некоторые философы, старавшиеся объяснить религиозное чувство как результат гармонии или счастливого сочетания уясненных уже ими элементов, жестоко ошибались и, видимо, не сумели или не желали подметить этот характерный признак. Религиозное чувство есть основная сила, присущая и необходимая физиологической природе образованного человека; она существует независимо от потребности верить, радоваться и надеяться. Ощущения, доставляемые нам органами чувств, и интеллектуальные способности наши, сочетаясь самым разнообразным образом с этим основным религиозным чувством, варьируют до бесконечности форму и силу порождаемых им наслаждений; сущность же их, повторяю еще раз, заключается в известном порыве нравственного чувства, в таинственном и пленительном излиянии сердца, чувствующего, но не рассуждающего. Ум человеческий может доказать истину религии, но он не в состоянии восполнить недостаток самого чувства, в силе которого и заключается, собственно, вся сила рассматриваемых нами наслаждений.
Из всех пяти чувств один только вкус не имеет никакого влияния на наслаждения, порождаемые религией; что же касается остальных, я решительно скажу, что даже осязание в связи с религиозным чувством дает несколько простейших комбинаций наслаждения. Так, например, холод, испытываемый молящимся в глубине подземной церкви или лежа, распростертым на мраморных плитах храма, невольно присоединяет ощущение физической дрожи, наполняя чувством наивного восторга наше сердце.
Несомненно, что из всех пяти чувств слух наиболее способствует тому, чтобы украсить обстановку наслаждений, порождаемых религиозным чувством; это весьма понятно так как ощущение звуков достигает почти непосредственно до области человеческого сердца, меж тем как зрение направляет сперва полученные им сведения в мастерскую человеческого ума. К звукам, оказывающим немалое влияние на религиозные наслаждения, следует отнести неясный и таинственный шум и зарождающиеся внезапно и постепенно угасающие звуки церковных колоколов. Припомните, как в выси сводов храмов глухо отдаются медленные шаги и как вторят им надгробные плиты; припомните таинственно прерывающийся шепот молитв, читаемых по четкам, и перезвон колоколов во время angelusa. В ряду звуков, носящихся по церкви, от сдержанного шума шагов до дивного созвучия песен, заключается все то, что от века порождало восторженное чувство и бывало не раз воспето поэтами; все то, что вдохновляло фантазии великих людей и приковывало внимание даже неразвитого уха. Музыка доставляет живейшее наслаждение слуху религиозного человека: воплощая в себе величие ее вдохновляющей идеи, она овладевает при помощи послушных ей инструментов религиозным чувством целой толпы, заставляя молящихся пылать одной общей им верой и сливаться в одну общую молитву. Орган является инструментом, наиболее подходящим к тому, чтобы оглашать церковные своды дивной гармонией, но великие гении сумели создать новые области для духовной музыки, которая нисколько не уменьшилась в силе своего влияния при исполнении ее сотнями инструментов в обширной и роскошной зале театра. Те, которые дрожат от восторга, слушая восхитительные образцы духовной музыки в операх Россини, Беллини и Верди, согласятся, конечно, что в эти минуты можно молиться и любить Бога, хотя и находишься в партере или ложе. Во всех сложных наслаждениях, проистекающих из сочетания какого-либо наслаждения с религиозным чувством, степень участия последнего бывает весьма различна. Часто чувство это до такой степени слабо, что почти совершенно поглощается силою ощущения, и самое наслаждение, порождаемое сочетанием, сохраняет только легкое благоухание религиозности. В самых горячих наслаждениях, наоборот, религиозное чувство является могучим и полновластным двигателем, для которого все остальное служит лишь великолепной одеждой, возносящей его еще выше в области всего великого и прекрасного. Тогда взоры наши уже не устремляются ни на темные очертания сводов, ни на трепетное пламя лампад и свечей храма, слух наш уже не прикован к величавым переливам звуков церковного органа; в эти минуты религиозное чувство, испытываемое нами среди гармоний цветов и звуков, не принимает определенных форм, всецело оставаясь в области нашего духовного мира. Да, тот, который хоть один раз в жизни пережил такое торжественное мгновение, может смело утверждать, что ему знакомо одно из величайших наслаждений сердца.
Великое множество чувств способно соединяться с религиозными стремлениями сердца, образуя как по существу, так и по форме своей самые пленительные сочетания. Но я остановлюсь только на тех из них, которые могут уяснить нам все другие комбинации, обойденные пока молчанием.
Любовь к человечеству во всех своих проявлениях имеет наибольшее право влиять на наслаждения, порождаемые религиозным чувством. Влияние это лишает наслаждения, если оно слишком индивидуального характера, могущее в некоторых случаях оказываться зловредным, и наоборот, возвышает их до степени совершенства, если оно удовлетворяет возвышенным стремлениям человеческой души.
Я замечу при этом, какая передо мною открывается обширная область. Хотелось бы, взлетая на крыльях зла, или хотя бы ползая как муравей, измерить и начертать ее пределы. В настоящее время я имею возможность приподнять лишь край священной завесы, приглашая читателей моих бросить взгляд на дивную, стелящуюся перед нами панораму. Различная степень гармонии между религией и нравственностью может служить мерилом совершенства самого религиозного культа и определяет естественный ход его исторического развития и назначения. Гармония эта достигает своего высшего совершенства в религии истинного Бога и дает нам возможность постигать тайну будущности человечества. Поэтому всякий, читая эти строки, может сказать: «Я – человек религиозный, так как я – человек нравственный; я честен и справедлив, потому что я религиозен».
Человек, поборов свою собственную нравственную немощь после того, как долго сокрушался о несовершенстве всех человеческих дел и предприятий, вдруг чувствует прилив моральных сил, начинает молиться и надеяться и ощущает живую потребность излить Богу свою душу, которая начала постигать величие Его промысла. Внутреннее трепетное чувство побуждает его ответить, так как он чувствовал, что какой-то голос говорил ему. Тогда он идет в храм и, падая ниц, лобызает священные изображения, украшает цветами и драгоценными каменьями алтари церкви и раздает милостыню нищим, толпящимся у храма. Всем этим он как бы дает ответ Богу, голос Которого он слышал в глубине своего сердца, но еще лучшим ответом является помощь болящим и скорбящим и прощение обид врагам нашим. Звон колокольчика, раздающийся среди богослужения и призывающий молящихся положить свою лепту в пользу неимущих, есть прекраснейшее выражение этой высокой идеи милосердия, которая вместе с добродетелью благоухает как драгоценнейший фимиам на алтаре Божьем. Если христианство вознеслось на такую недосягаемую высоту над всеми другими религиями, то главнейшим образом потому, что оно кроме правил веры учит нас и любви к ближнему, и милосердию. В этих двух началах заключается все величие культа истинному Богу; он составляет тот громадный шаг к самосовершенствованию, в котором преуспело человечество благодаря евангельскому учению.
Все второстепенные чувства, порождаемые частными видоизменениями духа общественности, могут в соединении с религиозными стремлениями создавать самые возвышенные и сложные наслаждения. Человек, утешающий своего друга и подкрепляющей его силы мыслью о высокой награде, ждущей его на небесах, испытывает наслаждение, проистекающее от двойного сочетания, образующегося из религиозного чувства и чувства дружбы. Когда мать заставляет своего ребенка, набожно скрестив руки, произносить молитву, она испытывает невыразимое блаженство, видя, как на лице его отражается смесь наивного неведения с теплой детской верой. Радость, переполняющая в эти мгновения ее сердце, не имеет наименования, но проистекает от сочетания двух наиболее возвышенных человеческих чувств.
Любовь к отечеству в соединении с религиозным чувством способна вызывать самые живые наслаждения, доходящие до энтузиазма. История прошедших веков дает тому наглядные примеры; в наши времена весьма немногие испытывают подобные наслаждения, и, конечно, в этом приходится винить лишь само молодое поколение.
Надежда есть постоянный спутник всех религиозных наслаждений, это – звено, соединяющее настоящее с будущим, это – узкий, но надежный мост, перекинутый через бездну, отделяющую веру от разума. Сначала, когда глаза наши только начинают прозревать истину, мы видим, что отдаленный горизонт наших желаний соединяется с настоящим мостом веры. Позднее, постепенно, камень за камнем, время разрушает это сооружение, пока наконец между настоящим и будущим не образуется ужасающая пустота, которую уже нечем заполнить. Тогда среди развалин моста остаются целыми лишь слабые остатки его остова, как бы одна основная связь, основная нить, составляющая душу всей постройки. Это – нить надежды; она служит телеграфным проводником наших желаний, путеводителем нашей жизни. Ржавчина разума разъедает этот остаток остова, холодный цинизм и подтачивает его связи, но он все еще не разрывается окончательно. Нередко самоубийца грубо разрывает всякую связь между противоположными берегами пропасти, но даже и тогда, среди полутьмы меркнущего разума, он видит, что связь эта восстанавливается сострадательной мудрой рукою… Ум имеет громадное значение в религиозных наслаждениях, главнейшим деятелем которых является вера. Всякая умственная работа, направленная к постижению какой-либо религиозной цели, обладает известной привлекательностью, которая является результатом удовлетворения потребности нашего духовного мира. К этому ряду наслаждений относятся удовольствия, доставляемые чтением священных книг, писанием религиозных сочинений и произнесением проповедей и речей духовного содержания.
Если бы потребовалось представить все радости, доставляемые религией, во всей их совокупности, то я бы сравнил их с картиной, изображающей удовлетворение религиозного чувства; главнейшие фигуры этой картины составят тогда группы различных человеческих привязанностей; эффекты света и тени будут результатом изобретательности ума, раму же, более или менее роскошную, образуют из себя различные наслаждения, доставляемые органами чувств. Основным колоритом картины неизменно будет служить чистая вера.
Если такую картину сочтут неудачной, если она грешит только туманностью, то я не беру ее назад и не раскаиваюсь в этом; сюжет ее сам по себе неясен и неопределен, но вид ее очарователен; он открывает нашим взорам среди стелющегося тумана рассвет начинающегося утра.
Наслаждения, доставляемые религией, имеют громадное влияние на моральные способности человека и на судьбу его жизни; предоставляю другим обсуждать этот сложный вопрос, который, конечно, не может быть исчерпан в немногих страницах. Замолкая, я устраняю таким образом недостаток, которого иначе мне не удалось бы избегнуть, а именно говорить много, но неосновательно.
Я решаюсь утверждать, не боясь впасть в ошибку, что женщины более мужчин наслаждаются радостями, доставляемыми религиозным чувством, и что вообще наслаждения эти имеют более живой характер в старости и в детском возрасте нашей жизни.
Не берусь решать вопрос, мы или наши отцы были впечатлительнее к религиозным наслаждениям, а также не желаю определять, в какой стране земного шара, среди цивилизованных или диких народов, эти наслаждения достигают высшего своего развития. В настоящем случае я не нахожу весов, которые бы служили мне для примерного взвешивания человеческих наслаждений.
Внешний облик религиозных наслаждений представляет замечательные образы, увековеченные величайшими художниками в образцовых произведениях живописи, ваяния и мозаики. Картины и статуи, так же как и книги, передают чувства и мысли минувших поколений. Самые прекрасные художественные образы религиозных наслаждений представляют экстаз человека, стремящегося к небесам, священный восторг, вырывающийся наружу во время жаркой молитвы, и слезы надежды и радости, текущие из глаз его. Вздохи, трепет, голос, прерывающийся от волнения, и сдержанные, хотя и выразительные движения составляют главнейшие элементы этих художественных образов. Когда религиозное наслаждение является результатом избавления от сильной горести, оно представляет собой прекраснейшее выражение полного удовлетворения и самой животрепещущей радости; заменяя скрывшуюся печаль, чувство это, как целебный бальзам, изглаживает все следы сердечной невзгоды.
В жизни отдельных индивидуумов религия имеет различное значение. Для некоторых она почти вовсе не существует, для других же является одним из последних вопросов жизни, последним запасным ресурсом, к которому прибегают лишь после того, как все источники легких земных наслаждений уже исчерпаны. Несмотря на это, религия, величаво-великодушная к человечеству, всегда прощает людей, ее забывающих, и не упрекает в низости тех, кто, пренебрегая ей в долгие годы счастья, в дни горести снова прибегает к ней за заступничеством и поддержкой. Она всегда готова с состраданием прижать к своей питающей груди как невинного, так и виновного. Несмотря на это, неистощимые сокровища религиозных наслаждений вполне изведаны только немногими избранными. Для них религия является неразлучным спутником всей жизни и, проводя целые дни у ее ног, они имеют достаточно времени, чтобы насладиться видом каждой драгоценности, украшающей ее великолепный царственный наряд. Эти истинные сыны Божии сохраняют среди горестей безмятежное спокойствие, среди же радостей не предаются безумному ликованию; с доверием смотрят они на будущее, чувствуя себя в безопасности под охраной всеблагого промысла.
Религиозное чувство в своей первоначальной чистоте столь возвышенно и благородно, что само не может вызывать болезненных наслаждений; соединяясь же с чуждыми ему элементами, чувство это порождает иногда и удовольствия, имеющие патологический характер. Приведем здесь несколько примеров такого рода наслаждений.
Человек, находящийся в церкви и обращающий более внимания на благолепие, чем на самую молитву, несомненно, грешит. Священник, произносящий слова Евангелия и сосредоточивающий свое внимание не на величии идеи, в них заключенной, а на красноречии самих выражений и на том эффекте, который производит в церкви его изящная дикция, испытывает наслаждение болезненного характера. Виновен также и тот, кто, нарушая обязанности к семейству или обществу, украшает храм Божий роскошью, не отвечающей духу христианского учения. Ханжа, думающий только о земной жизни и в своих молитвах поминающих лишь самого себя, совершает важный проступок против духа христианского учения, так как для него сама религия является как бы апофеозом эгоизма. Почти то же самое нужно сказать и об индийском факире, приносящем себя в жертву своему богу, так как наслаждение, им испытываемое, безусловно, болезненно.
Глава XXVI. О любви к борьбе
Основной материал нравственного фонда, присущего каждому человеку, сплетен из столь неисчислимого количества фибр и узлов, что решительно невозможно определить, состоит ли узел, взятый для анализа, из перепутавшихся между собой извилин одного и того же фибра или же он составляет произведение многих весьма различных элементов. Искусная и терпеливая рука напрасно трудилась бы над неблагодарным трудом, и весьма часто анатом, расположившись уже отдыхать, догадывается внезапно, что вместо анализа и по деления им произведены лишь простые разрывы и разрушения. Здесь невозможно бывает применение какого бы то ни было метода или избрание какого-либо определенного пути, и часто усмотренная через микроскоп точка оказывается при дальнейшем исследовании стечением сотен самых разнородных линий. Так бывает, например, с философом, когда он усиливается изучить силу, влекущую человека к борьбе; он недоумевает сначала о том, состоит ли она лишь из момента действий иных способностей или составляет сама по себе первичную силу, имеющую в себе самой причину возникновения. Но так как при выполнении предпринятого мной дела мне вовсе нет надобности выслеживать ход естественных линий, поделивших между собой области ума и сердца, и так как мне предстоит здесь лишь описание разновидностей человеческих наслаждений, то решаюсь считать здесь любовь к борьбе первичной силой, снабженной природой собственными от жизни требованиями, и потому владеющей собственным циклом наслаждений.
Человек способен бороться со всевозможными силами, действуя мускулами в борьбе против мускулов – чувствами противодействуя чувствам, идеей сражаясь с идеей других. В его власти объявить борьбу и природе, и человеку, и самому себе, и, вырвав у врага пальму победы, насладиться одной из интенсивнейших радостей человечества. Борьба чувств и мысли составляет феномен, происходящий в области чисто интеллектуальной, и потому наслаждения, из него проистекающие, должны быть изучаемы как результаты напряжения воли человеческой.
С первого взгляда эти слова могут показаться парадоксом или пустой игрой слов, и потому признаю необходимым выяснить справедливость их значения.
Одно упражнение мускулов порождает иногда в человеке наслаждение в силу победы над препятствием. Но наслаждение это происходит всецело из чувства осязания, внутренние же чувства человека не получают при этом ни малейшей отрады. Во множестве других случаев потребность борьбы возникает в нас самовольно, и мускулы тогда бывают только орудием внутренней деятельности; наслаждения при этом принадлежат всецело к циклу нравственных утех, т. е. они проистекают из силы, входящей в области внутренних аффектов.
Случается, что мускулы, утомленные излишним напряжением, доносят об ощущаемой в них боли, но охота к борьбе не усмиряется, и мы продолжаем бороться с яростью и наслаждением. Болезненно поражено бывает в нас чувство осязания, но чувство испытывает наслаждение, превышающее в эту минуту силу временного страдания.
Любовь к борьбе развивается в нас по большей части не иначе как под напором внутреннего чувства, вызвавшего его к жизни. Миролюбивейший из людей дает сначала посильный отпор, но затем он начинает уже бороться с полной яростью, находя в себе самом непознанную им дотоле силу. Если любовь к жизни и к собственности бывает серьёзно задета нападением врага, то сила происходящего от того страдания преодолевает небольшое удовольствие удачной борьбы, и последнее уже не ощущается; уверенность же в победе и пламя возбужденного мужества могут заместить болезненное чувство величия наслаждения и обратить борьбу в наслаждение. Пример тому можно видеть в шуточной борьбе двух друзей, напрягающих все силы, чтобы повалить один другого. Удовлетворение мускульного чувства, а вместе с тем и самолюбия способны увеличивать, при этом наслаждение, но интимная характерная черта подобных наслаждений состоит всецело в удовлетворенном чувстве любви к борьбе.
Если подобные наслаждения почти не встречаются в жизни иначе, как при содействии им иных чувств и специального чувства удовлетворенного самолюбия, то они, тем не менее, внедрены в человеческий организм. Кто не хочет признавать в людях присутствия подобного двигателя, тот пусть допросит собственное сознание и дознается сам, не бывали ли с ним минуты, когда он ощущал непреодолимую потребность бороться, побороть препятствия, ощущать около собственного тела присутствие двух сжимающихся рук, и силой освобождаясь от их натиска, потребность и поразить кого-либо, и почувствовать, в свой черед, на себе самом чьи-либо мощные удары.
Упоминая о наслаждениях борьбы, припомним здесь пример физической силы, всегда одинаковой по свойству своему, принимающей, однако, весьма различные образы, смотря по тому, чья рука руководит ее направлением. Понуждающая сила пара всегда и везде одна и та же и изменяется только в степени давления. Руководимая миролюбивым пахарем, она поднимает новь его полей, подчиняясь же власти иных людей, она мечет смертоносные ядра в станы врагов; она двигает невзрачный поток бумажной массы и она же способна сдерживать напоры ревущих вод океана. Способ применения силы так важен, что в деле теоретических исследований она привлекает к себе все внимание, оставляя иногда в забвении громадность самой силы, которая, оставаясь смиренно-утаенной, служит нравственным ядром, около которого могут группироваться феномены, по-видимому, весьма различные.
Редко встречаемое в неусложненном виде пристрастие людей к борьбе усугубляется по большей части присоединением к нему иных мотивов второстепенного значения, комбинацией, в которой та бывает зачастую главнейшим составным элементом. Случается, и этому примитивному чувству подчиняться другим двигателям при наслаждениях весьма разнородного свойства. Охота, гимнастические упражнения и война – вот те формулы наслаждений, где любовь к нанесению ударов бывает главнейшим стимулом борьбы. Страсть к приобретению, честолюбие и упражнение мускулов бывают элементами, которые, в связи с желанием борьбы, составляют попарно бесчисленные физические соединения.
Наслаждения эти, когда они остаются в границах физиологических чувств, усиливают волю, увеличивая крепость мышц. Осмеливаюсь предположить, что они могут способствовать атрофированию подлых и недостойных увлечений, возвышая в человеке мужество и усиливая деятельность прочих лучших свойств его сердца. Главное различие в пользовании этими наслаждениями состоит в разнице индивидуальных организаций.
К бою, разумеется, стремятся охотнее люди сильные и рослые, чем те бедные смертные, которых природа снабдила мышцами бескровными и тощими вместо мясистых мускулов, в которых бьется у здоровых субъектов горячая кровь. Но и в этом случае является бездна исключений; весьма часто отвратительная трусость находится в связи с громадным излишеством мускулатуры. Любовь же к борьбе может доходить до страсти в теле человека с мышцами тощими и бледными.
Женщины, дети и старики меньше любят наслаждения какой бы то ни было борьбы, чем люди зрелого возраста и юноши, которые, находясь в разгаре жизненных сил, естественно, желают померяться с противодействием равной им силы. В странах наименее образованных храбрость ценится выше и дает человеку большую сумму наслаждений. В крупных же центрах цивилизации целая жизнь проходит, не требуя от человека ни телесной отваги, ни каких-либо напряжений мускулатуры.
Отцы наши боролись охотнее и чаще и более нас восхищались борьбой. Признаки, характеризующие эти наслаждения, выражаются иногда весьма заманчивыми чертами. Трусливая женщина, пугающаяся появления мыши, тем не менее любуется выражением величавой силы, одушевляющей Геркулеса, вышедшего из-под резца Каноны, также знаменитой статуей гладиатора. Сами трусы удивляются иной раз доказательствам чужого мужества, хотя и стараются осмеять его перед людьми, думая насмешками заставить забыть собственную низость души.
В зрелище открытой и благородной физической борьбы есть действительно что-то возвышающее и оживляющее дух человека. Развитие мускульной силы по всему телу, пламенный блеск очей, энергическое напряжение лицевых мышц и губ, крепко стиснутых как бы для того, чтобы сдержать внутри человека грозящую вырваться из него могучую силу, – все это говорит об излишестве жизненности, о присутствии бурной и победоносной мощи.
Патологические проявления этих наслаждений неисчислимы; они могли бы быть сгруппированы в весьма интересную книжку. Здесь могло бы быть концентрировано значение всех подобных наслаждений – и римского цирка, и боя быков, и петушиного боя, и множества из жестоких охотничьих игр, и все дитя забавы людских побоищ.
Ужасающее игрище войны, причиняющее столько страшных зол, становится источником столь обильных и живейших наслаждений, перечень которым я и не хочу, и не могу приводить здесь, оставляя их пока в облаках, разделяющих оба стана – как физиологических, так и патологических проявлений. По этому вопросу у меня сложилось спокойное убеждение и твердая в него вера, но чувствую себя еще не в силах изложить ее в немногих чертах. Юноша, даже и в том случае, когда ему откроется истина путем долгой и многотрудной борьбы, не всегда имеет право безнаказанно пустить ее в мир, как бы поднося сам себе, единоличным решением вопроса награду незрелых еще похвал. Ему следует хранить драгоценную истину в святилище собственного сердца; он обязан лелеять ее в продолжение многих лет как любезное ему чадо; он должен доводить ее до совершенной зрелости глубоким и спокойным размышлением и в тиши келейной благоговеть перед открытой им истиной, как перед одной из святынь человеческих. По прошествии многих и многих лет дозволит он себе обнаружить тайну собственного открытия и вымолвить людям: «Истина найдена мною справедливой и доброй; явилась она мне при свете яркой юношеской фантазии, но я закрепил ее в горниле многих лет терпения и непреклонного умственного анализа. Она чиста…»
Глава XXVII. О наслаждениях, проистекающих из чувств справедливости и долга
Мы рассуждали до сих пор о наслаждениях, проистекающих из аффекта, обращенного человеком на самого себя или на других, но всегда имевшего пунктом отражения какое-либо живое существо или личность воображаемую. Теперь же, наоборот, мы становимся лицом к лицу к таинственным чувствам, относящимся или к некоей идее, или к нравственно неизменному образу, всецело воспринимаемому нами в суть нашего организма, выработанному всем ходом гражданской нашей жизни; образу, о существовании которого дает нам знать собственная совесть. До сих пор все было ясно, и если некоторые анализированные нами предметы оказывались или бледными и тусклыми, или сокрытыми в сумрачном полусвете, то видимы были, по крайней мере, очертания, определявшие индивидуальность их. Глазам нашим представлялось до сих пор обращенное или на нас самих, или на другого человека чувство, которое, нашедши нравственную поверхность, его отражающую, порождало наслаждение. Мы видели как точку отправления луча, так и то место, куда снова падал этот возвратившийся обратно луч. Теперь же, напротив, мы видим силу существующую и необходимую, но которая, возродившись в нас, направляется к области неизведанной и не подлежащей исследованию нашему, чувствуемой, но не видимой нами. Мы чувствуем внутри себя силу, которая влечет нас ко всему справедливому, всему прекрасному, ко всему истинному; но если бы мы вздумали определять точнее эти слова, обозначая им грани и угадывая причины их значения, тогда мы начали бы блуждать в пустынях метафизики, где человек для уяснения существующего факта изобретает несуществующие теории и, запутываясь все более и более в сетях диалектики, обманывает себя самого и тех, кто воображают, что понимают его. По счастью, там, где недоумевает разум, начинает подсказывать человеку неподкупное сердце. Философы снабдили мир многими определениями – что справедливо и что несправедливо; они написали уже тысячи книг для определения точных граней между этими двумя противоположными мирами, но сердце всегда чувствует без словопрений и без колебаний сомнения все, что справедливо и что несправедливо на земле; оно пронесло без изменения через пучины веков ту чуткость выбора, которая всегда сумеет отличить добро от зла. Горе людям, если бы могла когда-либо отупеть эта сердечная чуткость! Если бы разумом только возможно было начертить ландкарту нравственного мира, мигом ниспровергнуты были бы пограничные столбы, разметаны были бы в пользу личных интересов рвы и насыпи арен людских, и человек назвал бы дозволенным себе все, что ему приятно.
Чтобы не удаляться слишком от заданной себе программы, я скажу только, что все прекрасное, доброе и справедливое составляет область идей, имеющих отголосок в сердце человека. Область этих идей невозможно затронуть враждебно, не нанося ран и однородной с ними области человеческого чувства. В светлой повести обо всем прекрасном и истинном более участвует ум, чем сердце, и потому о проистекающих из них наслаждениях будет сказано после, при анализе умственных сил; наслаждения же, порожденные чувством добра и справедливости, должны быть отмечены здесь же. Пусть простят мне читатели неопределенность приводимых мной очертаний ради нежности образов, подлежащих здесь карандашу моему; бледность колорита будет отвечать идеальному и неопределенному описываемому мной предмету.
Мы все чувствуем справедливое и доброе, ощущая потребность справедливо творить добро, и потому всякий раз, как выполняется нами дело добра и справедливости, мы ощущаем живейшее наслаждение, которое усложняется нередко как удовлетворением самолюбия, так и радостью одержанной победы. Те же чувства удовлетворяются и при вспомоществовании добрым делам другого лица, и даже при всяком известии о выполнении доброго дела другим.
Чувство справедливости удовлетворяется во всей несложности своей, когда мы совершаем справедливый акт, не стоящий нам никакой жертвы. В таком случае в нас не происходит ни малейшей борьбы, не удовлетворяется никакого самолюбивого чувства, происходит простое и ничем не усложненное удовлетворение чувства, которое, как и все прочие, заявляет нам требования свои. Судья освобождает невинного, не принося актом его оправдания ни малейшей от себя жертвы; тем не менее, он чувствует при освобождении обвиняемого живейшее чувство радости. Весьма редко, однако, наслаждение бывает результатом одного удовлетворенного чувства справедливости; наслаждение в этом случае весьма быстро сообщается и другим сердечным аффектам. Так в упомянутом выше примере, избранном нами именно ради его несложности и простоты, к чувству удовлетворенной справедливости немедленно присоединяется и удовлетворение общественного чувства, т. е., выражаясь иными словами, любви к ближнему. Если же, увидев путешественника, окруженного разбойниками, мы спасаем его рискуя собственной жизнью, тогда мы испытываем наслаждение весьма усложненного свойства, так как им получили удовлетворение четыре из присущих человеку аффекта, а именно: сознание справедливости, любовь к борьбе, аффект социальный и, наконец, личное самолюбие.
Чувство долга, собственно говоря, составляет только модификацию того же чувства справедливости. Удовлетворение этого чувства всегда и во всяком случае доставляет наслаждение. Удовлетворяя справедливость, можно не раз одержать победу без усилий и напряжения; выполнение же долга всегда предполагает развитие силы, всегда требует усилий и борьбы. Человек, привлекаемый к доброму делу внутренней неодолимой силой, не борется и потому легко срывает победный свой лавр. Но редко встречаются подобные люди; еще реже попадаются добрые дела, которые возможно выполнить без некоторых усилий и без личного для себя ущерба. Нам предстоят довольно часто добрые дела, но они всегда стоят перед нами на некоей возвышенности. Мы с удовольствием смотрим на путь, ведущий в гору, но наши ноги поднимаются на возвышение как-то лениво и неохотно, и под гору мы, вероятно, шли бы гораздо охотнее. Но весьма часто мы предпочитаем, чувствуя слабость сил, спускаться в гостеприимные улыбающиеся нам долины; туда чуть ли не силой влечет нас магия, ласкающая наши ручки; снизу призывают нас льстивые, нежные голоса. Вот здесь-то и должен бы был явиться перед нашими глазами строгий облик «долга». Долг вовсе не оказывается щедрым раздавателем живых наслаждений, но дорога бывает сердцу человека теплота тех сладостных утешений, о которых уже говорено мной в главе о самопожертвовании. Повторяю здесь мной уже высказанную мысль и не стыжусь при этом многократных повторений; мысль эта и повергает ниц человека, и поднимает его на горные высоты, она и огорчает, и сама же немедленно утешает; это – идея, над значением которой следует поразмыслить.
Та путаница слов, та неопределенность выражений, в которую мы впадаем поневоле, когда речь идет о таинственных областях человеческого сердца, указывают постоянно на недостаточность словесных сокровищ наших. Слова на языке человеческом бывают в действительности только значками для людей, неточными передатчиками мысли, могущими указать только на некоторые из признаков неделимого предмета и проводящими; наконец, только неясные линии по атмосфере свободного и невидимого мышления нашего. Философы и синонимисты объяснят до точности различие, существующее между словами «справедливость», «доброта» и «долг», но толкованием своим они устраивают людям небывалый картонный мир. Все, что справедливо, то принадлежит к области добра; все то, к чему обязывает долг, то справедливо, что повелевает совесть, то все и справедливо, и хорошо. Неужели не очевидным становится здесь тот вечный круг нравственного «космоса», тот свод небес, которому нет ни начала, ни конца? Изучайте значение круга; истинно говорю вам, нравственная геометрия эта обнимает собой всю повесть мироздания.
Наслаждения справедливости и долга весьма сильно влияют на счастье жизни и, удовлетворяя нашим чувствам в настоящее время, готовят нам благополучие и в будущем. Этими наслаждениями обильна сама скорбная жизнь, так как человек всегда и везде может удовлетворить требованиям справедливости и выполнить то или другое из обязанностей своих. Люди же, одаренные как наибольшими сокровищами денежных средств, так и богатством ума и сердца, отягчены бывают и большой мерой нравственных обязательств; справедливыми же и добрыми должны быть одинаково все личности, сознающие собственную нравственную индивидуальность. Радости эти, будучи спокойными и полными сознания достоинства, не налагают на лицо наслаждающегося ими иного выражения, кроме минутного блеска, вспыхнувшего в очах, и светлой улыбки спокойного самодовольствия.
В минуты высшего наслаждения чувством исполненного долга человек вздыхает иной раз глубоко, полной грудью, и есть выражение блаженства в его сверкнувших радостью глазах, а между тем прочие черты лица его еще несут следы страдания и только что выдержанной внутренней борьбы. Вид подобного блаженства может изобразить только великий поэт или великий художник, философ же, собрав все элементы этого наслаждения с величайшей точностью, с ужасом видит в руках своих только безжизненный и бесформенный скелет. Высшая истина в связи с высшей поэзией могут одни изобразить точно анатомически верную картину нравственных наслаждений и всю прелесть дышащей наслаждением жизни; но весьма редко бывает душа поэта соединена в одной и той же личности со способностями и трудом философа. Ежели бы мог оказаться в мире подобный человек, его следовало бы боготворить как некое божество.
В некоторых редких случаях чувство справедливости может заболевать недугом ума или сердца и, совершая проступок вполне преступный, человек способен радоваться ему как деянию вполне справедливому и прекрасному. В некоторых случаях нравственного уродства человек, выполняя указания личных выгод и собственного честолюбия, вырисовывает, однако, из себя героя и вопиет во всеуслышание: «Выполняю долг свой!» Когда же не внутреннее сознание стыда покрывает маской лицемерия лицо уличного героя, когда искажение истины является лишь следствием невинно зарвавшегося невежества, тогда удивленным глазам нашим предстоит самая смешная из карикатур нравственного заблуждения.
Глава XXVIII. О наслаждениях надежды
Говоря о наслаждениях религиозного чувства, я упоминал уже о чарующих обаяниях надежды. Удивляюсь, как я мог не упоминать на страницах этого труда чаще о силе и прелестях надежды, так как чувство это сопутствует в течение всей жизни человека, сопровождая, шаг за шагом, все его радости и страдания, будучи неотлучной тенью всего испытуемого им в жизни. Надежда светла и радостна, как само солнце; невидима как воздух, освежающий нам грудь, она влияет благотворно на все дела и на мышление людей.
Надежда не составляет отдельного, примитивного в человеке чувства; это – не самобытная сила, исходящая из определенного пункта из какой-либо известной точки отправления. Она бывает произведением суммы аффектов, результатом напряженных желаний наших, страстно колеблющихся на пути своем к цели; словом, надежда – один из любопытнейших сложных феноменов нравственного мироздания. И от теплых областей сердца, и с холодных, оледенелых окраин ума одинаково несутся облака туманных надежд; легкие и быстрокрылые, они играют и вьются, уносясь к высотам еще неизвестных областей. Невещественные, как пожелания, стремительные, как потребность, они несутся как аромат сердечного аффекта, ищущего себе в пространстве сочувствия и братства; это – влияние интеллектуальной мощи, отыскивающей себе парус, с которым можно бы ей пуститься в неизведанную даль.
Своевольно и необузданно, как первый шаг юноши, пожелание взвивается сначала порывисто и бурно, не справляясь с указаниями компаса, не нюхая воздуха в пространстве, не ведая иной раз и самого пункта, к которому примыкает излюбленный им путь. Нетерпеливое и смелое, ему бы только уноситься ввысь; только бы наслаждаться прелестью свободного передвижения, взлетая выше и выше, без оглядки и сомнений. Но не все пожелания долетают до вожделенной, цели и вообще они не умеют летать по линии прямой и верной.
Дымчатые облака туманных и своенравных надежд, поднявшись быстро к высшим атмосферным слоям, внезапно останавливаются, дрожа и колеблясь в эфире, как в пустом пространстве. Там еле дышат благовонные зефиры, как бы в вечной дремоте; они подхватывают людские пожелания на лазоревые крылья и тихо реют с ними, колеблясь и трепеща, не давая им ни подняться до поднебесья, ни пасть в бессилии на землю. Вот это-то мягкое убаюкивание чувств и мыслей и составляет то веяние надежды, до которого доходят все людские страсти; это – то блаженное поднебесье, где наши пожелания вечно вьются, витая между бездною и небом, в ожидании смерти или жизни.
Читающим эти строки известны эти страны; всем нам случалось следить нетерпеливым взором за изменчивыми очертаниями летающих там грез, за гармоническим передвижением того, что зовется надеждой; у всякого из вас колеблется там свое, заветное облачко; все вы, волнуясь, следите за стаей легкокрылых пугливо-трепетных туманов, реющих там, в безбрежном эфирном океане. Да, это – море без воды и берегов, но, тем не менее, ужасны в нем бывают и мертвое его затишье, и сила внезапно поднимающихся бурь; облака наших желаний, эти клочки невесомого тумана, едва вышедшие из области надежд, подвергаются недугу страха, морской болезни, царящей в этой области таинственного океана. Времени от времени облачко, давно уже витавшее в одном и том же воздушном слое, не ниспадая долу и не в силах будучи подняться, внезапно падает, пускаемое леденящей волей человека. Тогда прекращается веяние легкокрылых надежд, и страдание заступает здесь вместо наслаждений. Благотворный луч солнца, случается, пронизывает теплотой своей стремглав ниспадающее облачко, и оно, снова дохнувшее теплом и жизнью, снова устремляется в высь бесконечности; так пожелания людские, то вздымаемые лучом счастья, то отражаемые треволнениями жизни, носятся между надеждой и страхом и альтернативами возвышения и упадка наполняют все существование человека. Случается, но весьма редко, что пожелание, затрепетав от напора внезапных надежд, взвивается бодро и метко, сразу достигая вожделенной цели.
Среди всех этих передвижений, витая пожеланиями в туманной атмосфере метеорных, более или менее туманных, проявлений, человек проводит большую часть жизни, то наслаждаясь живейшими радостями, то вынося пытки жестоких страданий. Вот легкий, едва очерченный набросок нескончаемого неизведанного мира; позднее, если судьба сохранит мне жизнь и силы, я попробую составить опыт нравственной метеорологии и вместе с тем запишу летопись человеческих надежд и опасений.
Главная, чарующая прелесть надежды состоит преимущественно в том беспрерывно колеблющемся движении пожеланий наших, чего-то выжидающих, чующих ежеминутно близость цели и вечно готовых ухватиться за нее. Первую степень наслаждений в этом направлении можно уподобить положению стоячего облачка, медленно трепещущего на одном и том же месте, ожидающего ветра, который, охватив его, унесся бы в желанную даль. Так многие из завистливых пожеланий человека, появившись смолоду на его небосклоне, пребывают всю жизнь на одном и том же пункте, вечно колеблясь и дрожа, но не падая и не возвышаясь. Все существование человека сводится иной раз к выслеживанию любимого облачка и к ожиданию, что вот-вот поднимется откуда-нибудь ветерок и взлетит с ним над бесконечными невзгодами долгой и тоскливой жизни.
Высочайшее из наслаждений испытывается тогда, когда пожелания наши, трепещущие от наплыва внезапных надежд, сразу доносятся к вожделенной цели. В быстроте этого полета столько наслаждений, что перо дрожит теперь в руке моей при одном воспоминании о прелести таких мгновений: спокойно нежась на мягком ложе дивных облачков, мы свободно дышим в атмосфере горных стран, то поглядывая на покинутые нами низменные юдоли, то впиваясь очарованными взорами в дальние горизонты, все шире и шире раскрывающиеся перед нами. Полет наш между тем становится все быстрее и быстрее, ускоряясь ровным, безмятежным ходом и вызывая яркий румянец на щеках воздухоплавателя, который ухватывается наконец за вожделенную цель с восторгом спазматического наслаждения. Наибольшее, может быть, из всех радостей человеческих ощущается тогда, когда уповаемое становится действительностью, т. е. когда последняя из вибраций надежды сливается с первым трепетом удовлетворения.
Другой источник наслаждений возникает из переменного чередования взлетов его и ниспадений, из беспрерывных перипетий страха и надежды. Для некоторых людей бури, вызываемые таким образом, неопределенностью этих треволнений, и составляют главную прелесть наслаждения; иные искусственно и преднамеренно охлаждают и конденсируют облачка свои с тем, чтобы, внезапно сгустившись, они начинали бы опускаться стремглав и вновь подниматься от вновь навеянной на них теплоты. Эта игра нравственной аэронавтики не всегда оказывается, однако, безопасной. Дерзкий воздухоплаватель, сгустив поддерживающее его облачко, с ужасом видит иной раз, как потухают одна за другой искорки, приготовленные им для подогревания собственных надежд и пожеланий, и он опускается ниже и ниже, летит стремглав в бездну отчаяния и безнадежности.
Нет возможности описать здесь все разнообразие этих нравственных перипетий, и потому выберу наугад несколько образцов, могущих напомнить людям о тех теплых мгновениях, переживаемых при переходах от страха к надеждам и от страданий к радости. Мы получаем письмо, давно нами ожидаемое, но в получении которого мы начали уже отчаиваться. Не только почерк адреса нам знаком, но и почтовая марка возбуждает надежду, что конверт этот прислан любимой, обожаемой нами рукой. Эта надежда вызывает улыбку радости на устах, спирая дыхание в груди; мы смотрим на письмо, не дерзая сломать печати. Здесь скрывается уже подписанный, быть может, приговор, здесь запечатано решение нашей судьбы. Сгорая от нетерпения, мы боимся; мы вертим конверт дрожащими руками, вглядываясь в буквы адреса, желая предугадать по очертаниям их, по форме и верности печати, по складкам и величине листа расположение духа писавшего для нас строки. Наконец мы собрались с духом, и печать сломана; лист развернут; жадные взоры глянули на содержание и снова поднялись, и мы стоим, соображая и комментируя содержание письма… К чему бы распространяться так долго, если бы оно содержало отказ, к чему так долго строчить пустые утешения?.. В эти немногие минуты все оказывается для нас пыткой и все утешает нас; в одно мгновение грудь нашу сжимает и расширяет спазм радости и горя, не имеющий названия на языке человеческом.
Между отчаянием и блаженством простирается громадный пустырь. Надежда робко засевает здесь зеленеющую тропу, узкую в начале, но становящуюся все шире и просторнее, пока, наконец, тропа не разовьется в цветущую, вечнозеленую луговину, в настоящий рай земных наслаждений. Постепенность проявлений надежды нескончаема; она что ни час меняется и в виде своем, и в объеме; так чутка бывает она ко всем изменениям атмосферы. Все люди питают надежду, но не найдется в мире и двух человек, обладающих одинаковым капиталом надежд и упований. Иной считает себя миллионером в деле надежд, другой скупо высчитывает свои копейки. Иной рассчитывает фонды свои с получкой ста процентов на единицу, другой извлекает из сотни едва полушку прибыли. Процентом или прибылью надежды бывает доставляемое ей наслаждение, но так как случаются капиталы, не способные вовсе доставлять процентов, так бывает и надежда, не доставляющая наслаждений, потому что на крылья их наложено судьбою слишком много гирь и тяжестей. Обладателю подобных надежд приходится пожирать капитал свой, измеряя его затребованиями голода и скупыми расчетами скудных средств. Затратив, таким образом, личный капитал свой, человек бывает вынужден прибегать к милосердию людей, весьма щедрых на подавание надежд. В этом отношении все бывают мягкосердечны и милостивы; все спешат поделиться своей лептой в пользу ближнего. Если же вам противны посох и сума нищего, то идите, продайте последнее одеяние ваше и купите себе сладостное достояние надежд. Лавок, где продаются надежды, нескончаемое множество, и нет недостатка в ростовщиках, способных снабжать ими, развешивая их на фунты, на унции, на граны; надежды размеряются и по карману покупающего, и по качеству продаваемого товара, и по стоимости его на рынки общественного доверия. Но этого мало:
гнусные продавцы надежд не только богатеют низкой торговлей своей, но еще и подделывают доброкачественность продаваемого ими товара, надувая легковерных покупателей. Проклятие на них и на их головы!
Когда же человек уже лишен возможности купить себе запас надежд, или когда он не хочет унизить себя до подобных сделок, тогда он готов на самоубийство. Можно существовать без наслаждений, можно продолжать жизнь и посреди страданий, но чтобы жизнь была терпима, человеку необходимо иметь в руках вексель на будущие радости, вексель хотя бы на полушку, хотя бы подложный и обманчивый. Этим векселем становится для нас надежда.
Надежда бывает противоядием для всех страданий; она служит целительным бальзамом для всех язв нравственного мира. Только бы добыл себе человек запасной капиталец надежд – и жизнь становится ему не в тягость. Множество людей считают себя богатыми, сохраняя в шкатулках пуки векселей, могущих, однако, потерять всякую стоимость, по несчастию или по неверности банкиров; точно так же многие из нас считают себя счастливыми, когда в руках их – много векселей, много бумаг, запечатанных печатью надежд на грядущее обилие наслаждений. Мы умираем счастливыми и с улыбкой на устах, хотя бы во всем продолжении жизни и не успели превратить в звонкую монету ни одной из мнимых этих ценностей. Некоторые экономисты проповедуют во всеуслышание недоверие к бумагам и вексельным счетам, советуя употреблять фонды на покупку недвижимых имуществ, а не бумажных ценностей; я же предполагаю, что, при невозможности добыть себе звонкой монеты, лучше уж утешать себя бумажками, хотя бы и неоплатными. Работают же негоцианты на средства занятого ими капитала, почему же и не жить людям, пробавляясь в жизни капиталом надежд, хотя бы и несбыточных? Чтобы вступить в жизненный театр, необходимо иметь в руках что-либо для умилостивления или удостоверения привратника, указывающего место людям, толпящимся у дверей. Привратнику этому можно предъявлять и аттестат на гениальность, и подложный на нее диплом, и мешок с золотом, и банковский билет колоссальной стоимости. Надежда – банкир весьма неблагонадежный, но, наряжаясь в пышные одеяния поэзии и подвергнувшись хирургическо-пластическим операциям фантазии, она может сойти за величавую владычицу банкирского мира. Мне случалось видеть, как смелый шарлатан проходил на первые места при помощи собственной изобретательности. Нетерпеливо продежурив у дверей жизненного сценария, он решался, наконец, ударить привратника, из глаз которого посыпались при этом искры. «Проходите! Проходите!» – забормотал он, кланяясь чуть не до земли. Ослепленный ударом он принял искры за рассыпавшееся перед ним золото; золоту же он привык показывать первейшее из лучших театральных мест. Ежели неправдоподобной кажется такая глупость моего привратника, то люди поверят мне на слово, когда узнают, что лицо, которому доверены распределение мест и иерархия власти, называется «общественным мнением». Не могу сказать с достоверностью, на чью долю выпадает более надежд – на долю мужчины или женщины. Будучи подвержена большей мере земных скорбей, женщина, казалось, имела бы большее право и на избыток надежд. Но самое право – вовсе не вексель на предъявителя, уплачиваемый везде и во всякое время, хотя и подписан он богатейшим из банкиров и хотя стоит на нем поручительство религий и нравственности. Единственные правовые векселя, всегда и везде подлежащие уплате, – это векселя, визированные могуществом и силой.
Человеку свойственно надеяться во все времена жизни, но в особенности люди бывают склонны к надежде во времена ранней юности. Абсолютное недоверие не исключает, однако, надежду из сердца человеческого; по теории, это похоже на парадокс, на деле, однако же, это оказывается несомненно существующим фактом.
Человеку свойственно надеяться во всех странах мира; люди всегда надеялись до сих пор и вечно будут надеяться, так как надежда для жизни человеческой столь же необходима, как еда, питье или самый воздух.
В некоторых случаях выражение надежды ложится на лицо человека весьма определенными чертами, меж тем как в других случаях она оставляет мало следов на внешности. Наслаждения, происходящие от второй из богословских добродетелей, горят иной раз медленным и неярким пламенем, иногда же она выбрасывает, наоборот, жгучие и блестящие искры. В этом последнем случае присутствие надежды, в сердце человека озаряет лицо его резко определившимся выражением. Самым характерным признаком надежды, или скорее упования, бывает взгляд, обращенный на небо, и все выражение лица, проникнутое святой уверенностью и полное таинственного восторга. Обычное выражение упования не может быть обманчиво. Очи, возведенные к небу, указывают на возвышенность пожеланий, всецело устремленных к невидимым странам, открываемым для нас верой, остальные же черты лица выражают трепетную радость и скорбь, уже сменяемую ожиданием грядущих наслаждений; словом, все лицо носит верный отпечаток испытываемого человеком сердечного чувства.
Выражение этого чувства на физиономии изменяется смотря по цели, к которой бывают устремлены желания в зависимости от человека. Надежда иной раз придает нежно-розовый колорит наслаждениям иного чувства. Так юноша, останавливаясь перед изображением великого человека или его памятником, сосредоточивается умом, краснея при мысли, что и ему, быть может, достанутся такие же лавры, и такой же мрамор станет со временем подножием его изваяния. Друг, сидя близ кровати больного друга, жадно впивается в черты лица пришедшего медика, стараясь прочесть в них приговор, более или менее благоприятный, и, успокоенный взглядом или словом, обещающим помощь и выздоровление, начинает надеяться и дышать радостнее и свободнее. Проявление радости на лицах обоих юношей должно быть весьма различно. В первом случае славолюбие затрепетало надеждой на удовлетворение, во втором заколебалась таким же образом затронутая надеждой струна дружбы. Одинаково случайно вызваны были оба выражения аффекта, и отразился он в обоих случаях на юношеских лицах.
Не могу и не хочу допустить, чтобы надежда могла когда-либо стать чувством болезненным, даже и тогда, когда она происходит от избытка жизненных сил, от действительной роскоши прозябания. Некоторые философы прозывали ее продажной прелестницей, другие – нравственным заболеванием сердца; но нет возможности подписаться под приговором, начертанным пером, обмакиваемым, вероятно, в мрачном сосуде уныния и пессимизма. Надежда всегда была и вечно будет для меня ангелом-утешителем, поддерживающим нас и самыми заблуждениями своими; ангелом, всегда грешащим только избытком сердечного чувства. Если вы пробовали заблуждениями надежды заменить приговоры ума, то вы сами жестоко ошибались, так как дело надежды – чувствовать, а не рассуждать.
Дело надежды, этой законной дщери сердца, – поддерживать и возбуждать, лечить и излечивать язвы жизни. Уступая стремлениям, бешеным и дерзким, вы можете добежать до самой окраины бездны, и тогда надежда может только любовно закрыть вам глаза, чтобы вы заранее не мучались пытками смерти в глубине провала. Руководясь на пути своем пытливостью разума, вы не достигли бы страшной окраины. Надежда не могла выйти из обычного круга действий и не в силах была заменить напряжений человеческого ума; она могла лишь жалостливо скрыть от вас скорбь последних предсмертных терзаний. Не кляните же ту жалостливую, терпеливую подругу человеческой жизни, которая одна тем более льнет к людям с обычной ей лаской, чем сильнее страдает человек.
Последний лохмотник перерывает кучу сора не без надежды отыскать в ней драгоценный камень или сокровище, утерянное проходившим мимо вельможей; и убийца не перестает надеяться. Все наши чувства, и добрые, и злые, способны бывают затрепетать под вечным повсеместным веянием надежды.
Глава XXIX. О наслаждениях, вызываемых патологическими чувствами, по самой сути своей
При быстром обзоре наслаждений, доставляемых чувствами, мы уже не раз встречались здесь с удовольствиями болезненными и предосудительными, но патологический характер их вовсе не был непосредственным излиянием примитивного аффекта, а только случайным следствием какой-либо погрешности в мере, или в ошибочности принятого чувством направления.
Сам по себе аффект доброкачествен, но он уродлив по нравственной болезненности или искалечению. Так, как уже замечено выше, благородное честолюбие принимает иной раз облик мелкого и жалкого тщеславия, так и весьма законное чувство любви к собственности превращается мало-помалу в страсть к похищению и краже. Но в этих и подобных случаях терпеливый взгляд наблюдателя всегда сумеет угадать под разнообразием форм заболевания и под корой отвратительнейшего искалечения самую суть болезни и отыскать ее происхождение. Но, к несчастию, болезни сердечных чувств не оканчиваются подобным изуродованием доброго, по сути своей, аффекта. Он происходит часто от ненормального развития элемента болезненного начала и от происхождения порочного чувства. Я не чувствую в настоящее время ни силы, ни желания входить в отвратительные подробности, но и не излагая перед читателем картины нравственных язв, обезображивающих этот отдел госпитальных наслаждений, я, однако, приглашу читателя заглянуть на мгновение в нравственный лазарете, где дышится воздухом удушливым и зловонным, воздухом нравственных недугов.
Ненависть представляет одну из наипростейших форм порочного начала чувства, обладая таким арсеналом одежд и прикрытий, что при разнообразии принимаемых ей видов трудно бывает распознать тождественность природы во всех проявлениях более или менее злобного чувства. Характер, всегда присущий всем видам этого чувства, состоит в постоянной радости погибели другого, но причины, возбуждающие ненависть, до того различны, что они полагают громадное различие между ее проявлениями, изменяя часто и само семя злого аффекта. Так, некоторые обиды, наносимые самолюбию, побуждают к зависти, которая, в сущности, есть та же ненависть, обращенная на чужое превосходство. Но всего более видоизменяет ненависть, – то количество преступного чувства, к которому способен человек. Обида, возбуждающая в одном вспышку мимолетного гнева, зажигает в другом человеке пламя неукротимой ненависти и жгучего желания мести. Одно и то же унижение может вызвать слезы досады из глаз одного и покрыть мертвой бледностью бешенства щеки другого, воспламеняя его сердце неукротимой яростью.
Что бы ни служило первоначальным мотивом ненависти, это чувство, как и всякая иная страсть, предъявляет человеку требования, удовлетворение которых и доставляет наслаждение. Гнев – эта искра ненависти, воспламенив сердце человека вполне честного и благородного, доводит его до некоторых более или менее ярких проявлений; он застучит, пожалуй, неистово ногами, разразится страшными проклятиями или начнет рвать и ломать предметы, попавшиеся ему в руки во время вспышки мимолетной ярости, – но и все. Волны внезапной бури всегда стремятся обрушиться на какое-либо препятствие, разбиваясь или о корабль, или о прибрежные скалы.
Ненависть иной раз вытесняется из сердца другими, более благородными чувствами, иногда же злая страсть, не будучи сама довольно сильна для нанесения обиды противнику, все же радостно улыбается при виде приключившихся с ним невзгод. Когда же человек доходит до более глубокой ненависти, когда сердце в нем ноет и сгорает от накопившейся в нем злобы, тогда накипевшей страсти бывает необходим более деятельный исход, и человек, совершая преступление, ощущает при том варварское наслаждение удовлетворенной в нем потребности. Человек бывает тогда способен улыбаться при виде бед, причиненных его же клеветой, как способен он бывает любоваться агонией врага, пораженного несчетным количеством ударов.
Пробегите глазами по всему пространству, идущему от злой забавы мальчишки, находящего наслаждение в мучениях несчастного пойманного им муравья, до злодеяния убийцы, ощущающего отвратительное наслаждение в погружении окровавленных рук своих в трепещущие внутренности жертвы. Пусть читатели сами составят себе, таким образом, понятие о злодеяниях, сокрытых в несобранных еще анналах ненависти и злобы человеческой.
Все люди, кроме разве некоторых блаженных душ, носят в себе зародыш ненависти, атрофируемой сызмала другими, более благородными, вытесняющими его чувствами, и зародыш злобы едва дает знать время от времени о своем существовании. Но это не мешает прорываться этому чувству наружу и изливаться потоком мгновенной горячей лавы, по большей части не наносящей никому вреда. Более или менее безвинные формы, в которые развивается этот не вполне задушенный зародыш злобы, разрешаются или вспышками внезапного гнева, или порывами постоянного злобствования к тому или другому принципу, или ненавистью к нравственным уродам, проявившим себя в истории, или, наконец, манией поддразнивать людей и досаждать им ради шутки и собственной забавы.
Во многих личностях, отличающихся посредственным умом и сердцем, ненависть не порывается из души ни пламенем, ни даже искрами; она только невыносимо и постоянно чадит, распространяя около себя атмосферу зловония и мрака. Эти люди, весьма несносные для окружающих, не совершают ни одного действительно преступного дела, но они вечно переполнены чувством досады и вечно готовы облаять своими бешеными устами всякий луч света, прерывающий, так или иначе, ток их полусонного мышления. Каждый из моих читателей знаком, вероятно, с одной или двумя личностями, подходящими под это указание.
Из форм, принимаемых ненавистью, остановлюсь здесь на одной из наиболее безвинных – на злобе, доставляющей людям громадное число преступных наслаждений; говорю о весьма распространенной в мире страсти причинять людям нескончаемый ряд мелких досад забавы или шутки ради.
В первых своих проявлениях мания досады выражается охотой мучить животных. Дилетант в деле этой мелкой злобной страсти подергивает собак за уши и хвост, дразнит лошадей и волов более или менее жестокими уколами, ошпаривает иной раз мимо идущих кошек, веселясь бесконечным рядом подобных упражнений. Усугубляясь, страсть эта заставляет своих адептов нападать и на человека, производя над ним сцепление более или менее для него несносных шуточек, играя вообще около людей роль шмелей или назойливых мошек – несноснейших, как известно, из всех созданий нашей планеты. Когда же досаждения и шутки не переходят меры приличия, их, по моему, следует переносить терпеливо и снисходительно, прощая от души более или менее искусным изобретателям их, так как эти несчастные ощущают в себе как бы зуд болезненной материи и постоянную потребность в подобных, в сущности, безвредных наслаждениях. В ребячестве подобные люди не раз переносили и колотушки товарищей, и всевозможные наказания, и все-таки не отказывались от дорогой для них страсти причинять людям досаду и дразнить окружающих.
Всмотритесь в лицо человека, терпеливо стоящего у окна с легонькой пустой тростинкой в руках; он выслеживает переход через улицу хорошего своего приятеля. Он стоит, сосредоточившись в самом себе и улыбаясь мысли о заготовленном им себе наслаждении. Посмеиваясь и разговаривая сам с собой, он едва ли не трепещет от радости, укрываясь за гардиной и ожидая приближение друга. Завидев вдали приятеля, идущего вдоль улицы с осанкой, полной приличия и горделивого достоинства, шутник захлебывается от радости, едва сдерживая в себе сердечный трепет. Рука его поднимается, холодная струя воды летит из окна на голову проходящего друга, и лицо шутника, зарумяненное удачей, высовывается из-за гардины окна, заливаясь хохотом и приветствуя с ног до головы облитую жертву свою. Я знавал людей, хохотавших до слез при удаче шутки подобного рода.
Прочитав эти строки, какой-нибудь охотник до подобных досадливых издевательств над людьми, пожалуй, обидится за включение обычных ему милых увеселений в главу «О ненависти и злобе человеческой». Пусть снесет он укор мой; я не в состоянии изменить или модифицировать мое мнение на этот счет. Охота досаждать, хотя бы и не причиняющая, в сущности, действительного вреда, все же остается безнравственным делом, будучи наслаждением, основанным на страдании другого лица. Когда жертва наша не сознает желания укола с нашей стороны и не выказывает досады своей, когда ей удается скрыть от глаз наших и болезненность своего испуга, и свое страдание, тогда мы гораздо менее радуемся удаче шутки своей и даже вовсе не чувствуем от нее никакого наслаждения.
Радость забавника бывает, как известно, тем сильнее, чем болезненнее выказывается испуг противника и чем смешнее бывает положение пойманной шутником жертвы. Можно ли после этого отрицать преступность подобных диких наслаждений?
К понятию о ненависти мы причисляем множество весьма разнообразных элементов, из которых некоторые граничат уже с преступностью; другие же, наоборот, приближаются к самым благородным и великодушным порывам человеческого чувства. Бывают ненависти почти извиняемые по грандиозности целей своих и стремлений, как, например, ненависть национальная, и наоборот, бывают озлобления, дышащие таким ничтожеством и мелочностью, что оказываются уже только жалкими и возбуждают в людях смех. К этим последним, простите меня еще раз, относится и охота дразнить и возбуждать досаду.
Наслаждение еще менее невинное состоит в охоте убивать животных. Мания разрушения проявляется в легкой форме, в желании людей сломать, изрезать и разрушить что-либо. Обуреваемый этими страстями человек (впрочем, может быть, и весьма почтенный) останавливается охотно на полдороге, чтобы раздавить попавшееся ему под ноги насекомое; набалдашником своей трости он сбивает во время прогулки головки лучших цветов полевых растений и с бешеным удовольствием обнажает от листьев ветки деревьев. Но при большем усилении этой страсти неодушевленные предметы уже не удовлетворяют жажды разрушения, и тогда-то мы начинаем с наслаждением давить безвинных насекомых и с восхищением обрываем, одно за другим, крылья бабочек. Мания истребления доходит иной раз до бешеной страсти; человек, которому поручено зарезать целое стадо овец, покончил бы с первым бараном при полном спокойствии и равнодушии; других он начал бы резать с наслаждением и, став мясником по увлеченно-личной страсти, он начал бы под конец резать и четвертовать, трясясь от неги сладострастия, бешено и страшно скрежеща зубами. Мне самому случилось быть однажды свидетелем нечто подобного. Юноше нежных чувств, нрава мягкого и доброго, пришлось зарезать на моих глазах с полдюжины кур. Он принялся за неприятную выпавшую на его долю задачу спокойно и равнодушно, хотя и без видимого отвращения. Не будучи привычен к делу мясника, он непроизвольно подверг первую жертву долгой и мучительной агонии, и спазматические издыхания жертвы неприятно смутили его; за вторую экзекуцию он принялся дрожащими уже руками и невольно приостанавливался, вглядываясь в перипетии агонии, и вот, наложив на жертву окровавленную руку, он жадно прислушивается к конвульсиям предсмертных мук. К убиению третьей птицы он приступил уже с жестокостью во взгляде и с видом полного наслаждения; наконец, вышедши из себя, он, трясясь от ярости, набросился на последние жертвы и бешеными ударами ножа своего начал резать, бить и рвать более или менее живое мясо, так что последняя курица была уже буквально искрошена в куски. Убийца стоял между зарезанными и еще трепещущими трупами и жадно перебирал в руках горячие, еще дымящиеся внутренности. Он наслаждался наслаждением варвара, и я, смотря на него, испугался его вида. Он сознался мне потом, что вид крови ослепил его, и что в эти минуты он охотно зарезал бы сотню подобных животных. К исповеди своей он прибавил еще, что в это мгновенье на него напал непонятный для него прилив половых сладострастных чувств. Я придаю весьма важное значение этому факту, так как он может указать на некоторые еще неизвестные нам физические и анатомические отношения между инстинктом в мозгу, приводящие к убийству и обладающие способностью зарождаться. Тем более что описания взятия городов во время войны указывают, что во время жесточайшей резни необузданное сладострастие всегда присоединяется к бесчеловечию; много рассказывают очевидцы о том, как запах и пары проливаемой крови слепят умы осаждающих, превращая человека в ужасающее и отвратительное животное.
Даже и та форма ненависти, которая называется местью, имеет свои мелочные неповинные наслаждения, в доказательство чему напомню читателю то сладостное для него мгновение, когда он давит ногтем блоху, упившуюся его кровью.
Влияние наслаждений ненависти и всех подобных ей чувств пагубно для человека. Если физиологическое наслаждение не причиняет зла, то порочное удовольствие всегда носит в себе собственное себе осуждение. Даже в лучшие моменты преступного наслаждения злом, привнесенным другому, человек не перестает ощущать внутри себя таинственное смущение, уничтожающее всякую в нем радость. Плеск взволнованных внезапно вод, смущая прозрачность их, застилает на время глубь человеческого сознания, но при первом затишье человек видит снова всю порочность свою, в неумолимом зеркале совести и раскаивается немедленно в преступном своем наслаждении. Боль от угрызений бывает так жестока и невыносима, что человек снова начинает мутить воду новыми проступками, чтобы только не читать ничего в книге собственного сознания. Иной раз, не сумев затемнить светлого зеркала, не перестающего отражать обвиняющую истину, он закрывает в отчаянии собственные очи, занося на них обоюдоострый нож софизма и самообольщения. Тщетно и жестоко это ухищрение – совесть дает себя чувствовать многоразличными путями; нашедши загороженной одну тропу, ведущую к нашему сердцу, она немедленно избирает себе другую и, так или иначе, всегда достигает вовремя, чтобы еще и еще раз прочитать нам приговор свой.
Женщина имеет меньше поползновений насладиться чувствами ненависти, потому ли, что она вообще чище душой, или потому, что она лучше умеет распоряжаться собственными помыслами. Мужчина, захотевший превзойти женщину в деле побед любви и жертв, был бы только смешон, как тот, кто, не имея возможности стать королем, мирится с положением мужа королевы.
Ненависть горит более сильным пламенем во время преобладания в человеке юношеских сил. Хотя успехи цивилизации и усиливаются вытеснить ее из мира, пламень ненависти будет возгораться постоянно, пока существует человечество на земле. Чем более времени дремлет на земле этот вулкан, тем страшнее бывает его извержение; тем же самым пламенем, которым иссушает он жизнь одного человека, он может при страшном взрыве извержения испепелить и целые страны, засыпая народы и города потоками жгучей лавы. Не напрасно и не случайно создала природа ненависть; чувство это подлежит собственным законам, направляясь к положенным ему целям; но я, по крайней юности своей, не берусь в настоящее время записывать здесь страшное летописание злобных дел. Кто желает прочесть хотя бы некоторые из страниц этой ужасной повести, тот пусть вчитывается в исторические сказания, а главное – пусть наблюдает около себя сердца людей. Люди ненавидели до сих пор всегда и везде, и впредь будут они ненавидеть во все времена и годы.
Выражение наслаждений ненависти носит на себе свой собственный отпечаток; уродливо-гадкая под влиянием зависти клеветы, и подозрительности, ненависть в некоторых случаях налагает на лицо отпечаток страстности, не лишенной некоего величия.
Если читатель когда-нибудь был в палате, где великие художники нашей родины оставили столько следов своей гениальности, то воображение может легко представить ему какой-либо из виденных там высокоужасных и ужасающе-прекрасных образов. Бывают мгновения, подобные сверканию молнии, мгновения, где страсти, пламенея сами, как бы приносят себя в жертву всепревозмогающему злобному аффекту, и весь мир нравственного человека вспыхивает сразу, как бы исчезает с грохотом, подобным громовому удару. У ненависти бывают нередко такие взрывы.
Мелкие и безвредные вспышки ненависти весьма наивно выражаются иногда на лице человеческом, придавая ему вид хитрого злорадства. Саркастический смех бывает неизменным спутником подобных удовольствий, так как представление о глупо-смешном положении противника лежит по большей части в основании этих злорадных наслаждений.
Глава XXX. Об отрицательных наслаждениях чувства
Всякое страдание, ощущаемое нами в области сердечных чувств, способно уменьшением или прекращением своим порождать в нас наслаждение того же свойства, как и то, которое при анализе радостей внешних чувств мы называли отрицательным. Описание наслаждений подобного рода должно бы идти рука об руку с анализом тех страданий и горестей, которые, определяя меру отрицательных наслаждений, объясняют и самую суть их. Посвящая им легкий очерк, мы поневоле оставляем здесь громадный пробел, могущий быть пополненным только горькой повестью, называемой физиологией страдания.
Живописец мог бы до некоторой степени заменить описание подобных чувств изображением фигуры, указывающей внешним своим видом на главные черты, характеризующие аффект; она держала бы весы, на чашах которых тяготели бы с одной стороны страдания, а с другой – наслаждения, находящиеся в распоряжении аффекта. В спокойные минуты наслаждения уравновешиваются здесь страданием, и стрелка остается неподвижной. Но едва успеет рука своенравной судьбы или всемогущее мановение страсти сбросить драгоценный камушек с чаши наслаждений, как равновесие утрачивается, и весы, внезапно колыхнувшись, резко ударяются чашей страданий об основание свое, заставляя чувство болезненно мучиться долгим шатанием своим из стороны в сторону. Чем чаще случаются убыли в чаше наслаждений, тем резче и грубее нарушается равновесие и тем очевиднее становится внезапный перевес страдания и горя. Когда же благодетельная рука спокойно возвратит пластинке наслаждений взятую с нее драгоценность, или же заменит ее сокровищем одинакового значения, тогда равновесие восстанавливается, и стрелка, возвращаясь к покою, производит ряд сладостных вибраций чувства этого кольца, на котором висит и движется все построение весов.
Да простит мне читатель неопределенную туманность этого сравнения! Недостатки и неточности его не уменьшат достоверности факта, им изображаемого. Аффект, болезненно затронутый, порождает страдание; он же между тем способен доставить человеку и высшую степень наслаждения, коль скоро милостивая рука начнет врачевать и свеженанесенные, и уже застарелые раны, хотя бы чувство при этом и не ощущало положительных наслаждений и наслаждалось только прекращением страдания. Бывают пытки столь усиленные и страшные, что одно прекращение их уже производит наслаждение и сладострастное чувство, доводящее иногда страдальца до исступления радости. Иной раз счастливая случайность, залив освежающей волной невыносимое страдание, возбуждает не только наслаждение, но, переполнив им душу, заставляет его изливаться на все окружающее. Поэт и художник могли бы с успехом набросать картину подобных минут, и мы, при свете их гениальности, поняли бы, может быть, всю чудную прелесть чередования света и теней и уразумели бы сразу всю громадность их. Но философ способен только к анализу и описаниям, и вот он, записывая, с одной стороны, повесть страданий, а с другой – восторги наслаждения, указывает на неизмеримое расстояние между этими двумя противоположными мирами. Представив себе всю бездну этого расстояния, мы можем вообразить себе всю силу аффекта, спазматически охватывающего человека в ту минуту, когда громадное страдание, устремляясь через бездну небытия, бросается в объятия столь же громадного наслаждения, и, сливаясь, оба образуют аккорд необъятного блаженства. Как при взаимных объятиях двух существ человеческих сверкает между ними, как молния, луч дивного сладострастия, а вместе с тем творится ими новая жизнь, так из подобного совокупления скорбей и радостей развивается глубочайший спазм наслаждения и вместе с тем зарождается молниеносная искра, способная бросить свет на тайны природы и на законы миров.
Величайшие феномены, величайшие силы природы зарождаются от столкновения и соединения двух противоположных элементов: полюса положительного и отрицательного, добра и зла, силы притяжения и силы центробежной, силы наслаждений и силы страданий… И здесь-то начинается область умственного творчества. На этом широком поле холодный разум подает руку поэтическому чувству, и затем оба дивятся тому закону дуализма, повесть о котором могла бы стать «физиологией космоса».
Из среды всех чувств, ограничивающихся областью первого лица, отрицательными радостями богаче всего бывают себялюбие и любовь к собственности.
Неожиданное выздоровление после продолжительной болезни, внезапное освобождение от гнетущего страха за себя и свою жизнь или приобретение вновь утраченного богатства – вот примеры отрицательных наслаждений, доставляемых людям себялюбием и сродными ему аффектами.
Обиды, наносимые себялюбию, оставляют за собой след горечи; они столь глубоки и долги, что внезапно последовавшее за обидой наслаждение не в силах бывает сгладить врезавшееся впечатление страданий. Глубоко оскорбленный человек уподобляется улитке, которая повсюду тащит за собой свой вонючий и липкий след, попадая при каждом новом повороте в эту оставленную за собою грязную дорожку. Так и оскорбленный, перебирая жизненные воспоминания, не может не упоминать о пагубном для него пятне, уменьшенном и убеленном, но не вполне стертом временем. Кому пришлось сносить обиды и молча глотать оскорбительные для него поношения, тот никогда не забудет этих тяжких для него минут, как бы высоко он ни поднимался впоследствии по лестнице общественных почестей. Для такого человека бывают мгновения, когда он охотно поменялся бы местами с ремесленником, никогда и ни перед кем не склонявшим своей головы и никогда не имевшим случая стыдиться человеческого имени.
Все чувства, имеющие отношение ко второму лицу, могут доставлять нам сильнейшие из наслаждений отрицательного свойства. То друг возвращается в объятия наши после долгой и мучительной для нас разлуки; то мать вновь благословляет нас со слезами радости на глазах после непродолжительного с ее стороны негодования и гнева; то, возвращаясь на родину после долгого изгнания, мы с восторгом целуем землю родного края. В этой области отрицательных наслаждений случаются радости столь живые и столь сильные, что иной раз человеку желалось бы подвергнуться снова жесточайшим страданиям, чтобы только снова вкусить восторги облегчения.
Отрицательные наслаждения чувства составляют сладостный бальзам, всего отраднее врачующий болезни и невзгоды бедного человеческого сердца. Иная жизнь завяла бы преждевременно, если бы яркий луч солнца не прерывал от времени до времени мрак, вечно отуманенного небосклона, и если бы тот или другой благодетельный луч не освещал на мгновение это беззвездное небо. Но сверкнувшей по небу молнии, осветившей и согревшей пространство, бывает достаточно, чтобы вознаградить человека за многолетний мрак и за стужу целой жизни, зажигая в человеке искру надежды; молния уже тем самым помогла ему переносить бремя существования. Бывают случаи, когда подобные мимолетные утехи обездоленной и горькой жизни кажутся бедному страдальцу лишь злой пародией на счастье или даже насмешкой и оскорблением. Весьма неверен и несправедлив подобный взгляд на утешения, блеснувший издалека. Помогая нам мириться с жизнью, эти мимолетные проблески светлых надежд дают человеку возможность достигать на земле пальмы и мученического венца… Надежде всегда следует верить на слово; она добросовестна и всегда верна сама себе.
Отрицательные наслаждения всегда проявляются обильнее в жизни женщин, обреченных судьбой на большую меру страданий. Женщина может, однако, похвалиться тем, что если собрание доступных ей наслаждений не особенно богато крупными радостями, то в нем все же найдутся драгоценности и самоцветные каменья, которых не бывает и следа у мужчин, этих эгоистов по призванию. Спазмы нравственного сладострастия доступны только людям, достаточно уже пострадавшим в жизни; человеку же без сердца недоступно бывает и само страдание. Здесь, как и всегда, наслаждение покупается ценой утомления, и покупать его приходится зачастую ожесточенной борьбой с препятствиями.
Возраст, так же как и условия общественной жизни, времени и тех стран, где наиболее страдают люди, представляет обильную почву для пользования отрицательными наслаждениями. Но, описывая их подробнее, я рискую впасть в бесконечную область человеческих страданий и заблудиться в ней окончательно, так как нет возможности анализировать наслаждения, не упоминая о страданиях и наоборот (vice versa). Когда же, наконец, изобретут то чудное увеличительное стекло, при помощи которого можно будет провидеть суть вещей, не вонзая в них своего анатомического ножа?
Выражение отрицательных наслаждений бывает весьма разнообразно, и единственным характеризующим их признаком служит отпечаток изумления на лице испытывающего их и смешивание на нем страдания и радости. Нам уже случалось указать на чарующую прелесть той физиономии, на которой два противоположных элемента изгоняют друг друга, и ум при этом виде невольно мечтает о гармонии, происходящей из уравновешивания контрастов, любуясь единовременно и эстетикой беспорядка, и красотой упорядочения, и тогда, несмотря на всю жадность и неразумие свое, подобный аффект никогда не становится смешным.
Часть третья. О наслаждениях ума
Глава I. Общая физиология умственных наслаждений
Чем дальше мы продвигаемся вперед в деле анализа нравственного человека, начав с разбора простого ощущения и заканчивая рассматриванием высшей силы умственного творчества, тем гуще становятся туман и сумрак того горизонта, на котором должны вырисовываться предметы, подлежащие описанию и анализу. Образы эти являются столь неясными и неопределенными, что зрение наше не видит иной раз ни того, откуда они приходят, ни куда идут, и не в силах бывает выяснить себе особенность каждого предмета.
В области внешних чувств мы уже видели много неразгаданного и таинственного, но ход явлений там был более или менее известен. Мы видели, что тело наше «затрагивает» нас, то собственными молекулами, то лучами света, то звуками; словом, доносит до нас «нечто», что принимается нами к сведению.
В области сердечных чувств мрак более сгущается на подлежащем исследованию горизонте, но там все еще есть нечто доступное нашему пониманию. Там силы, из нас исходящие, направляются к пункту физическому или нравственному; там веют теплые испарения, которыми наше «Я» отвечает на голос природы. Но при переходе от чувств самых сложных к самой простой операции ума мы чувствуем себя в совершенно ином мире и под небом еще более туманным и непонятным. Совесть, насколько она сознает операции ума, не в силах уже руководить нами ни при изучении этих операций, ни при познании их причин и источников. В начале внутреннего анализа мы могли употреблять ум свой для изучения того, что хотя и связано с ним, все же находится вне его области. Теперь же ум наш должен изучать самого себя и наше «Я», налюбовавшись видом здания и прилежащих к нему садов, видом собственных владений и облекающих его одежд, оказывается наконец лицом к лицу с самим собой; заглянув в зеркало собственного сознания, он удивляется себе, не чувствуя возможности ни сообразить черт собственного лица, ни опознать самого себя. Многие не сознают этого факта во всем продолжении жизни, не будучи способны ни изолировать себя из среды внешнего окружающего их мира, ни, вырвав себя хотя бы на минуту из сферы обыденных чувствований, увидать в зеркале сознания свое «Я», стоящее одиноко и без прикрытия перед тройственным царством человеческой природы. Но здесь следует установить еще одно различие. При помощи неустанного и терпеливого внимания человек может рассмотреть, одну за другой, все грани своего умственного многоугольника, анализируя поодиночке все очертания собственного ума; он властен изучать таким образом и память, и разум, и фантазии, но он видит при этом только органы и орудия, но не видит всей общности механизма и не в силах охватить пониманием единства человеческого. Велением сильной воли, как бы лучом, внезапно в нас сверкнувшим, мы властны приостановить в себе на мгновение ход нравственного бытия, заставив умолкнуть в себе и воспоминания, и собственные думы, и изобретения людей; и вот тогда-то мы способны бываем осознать свое «Я» простым и неусложненным, наблюдая таинственную точку, составленную из сплетения всех нравственных и физических сил. Точка эта – нечто неделимое, и она может предстоять сознанию только в образе внезапно сверкнувшей перед ним молнии.
Огромный шаг сделал бы человек, если бы, ввиду трудностей, представляемых изучением собственного ума, он умудрился бы всецело изолировать себя от двух прочих сфер своей природы или, по крайней мере, если бы оказалась временная бездна между интеллектом его и чувством. К несчастью, не только не существует вовсе подобной пропасти, но и грань между ними покрыта одной и той же растительностью; так что отыскать ее почти невозможно. Напрасно философы усиливаются проводить здесь свои шнуры во все стороны, чтобы искусственно поделить различные области нравственного мира; они обманывают только самих себя, указывая на несуществующие в действительности грани. Как пограничные таможни и межевые столбы, так и нити, проводимые философами, не в силах сотворить небывалых делений; одна только природа может провести очертания географической карты нравственного мира. Изломавший круг и вдребезги разбивший сферу производит разрушения и порчу, он не в силах уже восстановить разрушенного им, но он охотно строит демаркационную стену из обломков сломанного.
Находясь в цветущем саду сердечного аффекта и чувствуя на самом себе смягчающее действие сладостной его атмосферы, мы можем смело определить, что обретаемся в области чувства, но напрасно стали бы отыскивать стену, ограждающую окраины очаровательного сада. Если же, руководясь охлаждением температуры или изменением растительности, мы вздумаем отправиться от центра окружности, чтобы отыскать пункт, где кончается сердце и начинается ум, тогда мы уподобляем себя собаке, потерявшей след зайца, с лаем бросающейся во все стороны, возвращающейся на собственный след свой и все-таки не находящей желаемого.
Становится холодно; перейдена уже грань области ума… цветы кругом еще указывают, однако, на сферу тепла и чувства… Здесь еще слишком тепло: мы все еще находимся в садах сердечной области; но это – уже не то; кругом – уже березы и сосны… Так слишком часто блуждают исследователи на гранях ума и сердца: идеальные чувства (т. е. чувства, порождаемые идеей и к идее обращенные) составляют звено, соединяющее трепетания сердца со стремлениями мозга. Истина составляет идею, и описание наслаждений, ей доставляемых, должно, следовательно, быть включено в серию интеллектуальных радостей; но мы можем чувствовать истину, и любовь ко всему истинному становится чувством.
Во всяком случае, я не обязан представлять здесь географический очерк ума человеческого, довольствуясь, как уже сказано было выше, описанием наслаждений, проистекающих из напряжения интеллектуальной силы. Не приписывая ни малейшей важности порядку, в котором произойдет это описание, я употребляю его только как руководящую нить, чтобы не заблудиться в предстоящих мне дебрях.
Ум наш сильно участвует во всех наслаждениях, содействуя им многими из весьма разнообразных элементов своих, а главное, необходимым для них условием внимания. Мы редко бываем обязаны уму какими-либо несложными первичными наслаждениями, не имеющими других источников, кроме интеллекта. Ум – это неустанный, строгий и редко улыбающийся деятель; развеселясь, он, видимо, черпает наслаждение из какого-либо опьяняющего чувства. Бывают люди, которым никогда не выпадало в удел иной интеллектуальной радости, кроме области осмеяний, совершенно обособленной от других и доступной едва ли не всем и каждому. Только чрезвычайно развитая способность ума может сама по себе, без содействия чувства, доставить наслаждение. Во всех других случаях, когда ум наш доходит до напряжения, способного произвести наслаждение, порождается, напротив того, чувство болезненное, хотя бы в виде утомления. Многие предаются, правда, науке с наслаждением; но оно происходит по большей части из смеси благородного или низкого, возвышенного или пошлого чувства, способного обратиться и в славолюбие, и в суетное тщеславие, в искание личных выгод и в выполнение обязанности. Весьма немногие бывают в состоянии испытывать наслаждение чисто интеллектуальное.
Не удивляйтесь же, что наслаждение ума, эта треть собственно мировых наслаждений, займет в труде моем так мало страниц.
Умственные наслаждения, находясь в полной чистоте своей или с едва заметной окраской примешанного к ним чувства, могут, однако, доходить до высшей интенсивности, сами по себе обусловливая счастье целой жизни. В сокровищнице их хранятся и самые спокойные, и самые бурные радости, и тихий пламень, способный осветить сиянием своим течение целой жизни, и молнии, озаряющие в один момент будущность человека. Характерной чертой этих наслаждений бывает не только недоступность их печалям, но и нередко спасение человека от невзгод жизни. Наслаждения эти составляют неделимую собственность и личное достояние человека, не делая его вовсе виновным в эгоизме; хранимые в святилище ума, они всегда готовы явиться на первый зов, во все времена и возрасты жизни, оставаясь верными человеку и среди изменений политического мира, и среди утрат сердечных, и даже, иногда, среди разочарований преклонных лет. Умственные наслаждения обращены к благородной и великодушной цели, и согретые дыханием нежные чувства образуют один из видов счастья, наиболее подходящих к идеалу совершенного блаженства человеческого.
Но для блаженства этого наслаждения ума должны быть согреты и проникнуты горячим чувством; легкое, еле теплящееся чувство только омрачает светлую чистоту умственных радостей. Во всем же совершенстве своем они сияют уже на развалинах сердечного аффекта и внешних чувств; и человеку, ставшему мучеником собственного мышления, люди охотно прощают убиение в себе сердечных чувств напряжением творческой силы. Человек мысли и умственного труда убивает в самом себе и любовника, и отца, и гражданина, и даже сына, и друга; но взамен всего он отыскивает истину, которая, освещая и современные ему и будущие поколения, сторицей выплачивает за него ту дань, которою он был обязан человечеству. Убив в себе сердце, он вместе с ним уничтожает источник лучших жизненных наслаждений и пламенных чувств, оставаясь, тем не менее, человеком честным, доводящим себя иногда и до мученического венца. Имея постоянно в виду цель высокую и стремясь к ней трудом опасным и рискованным, могущим погибнуть от малейшей рассеянности или от внешнего потрясения, он, находя неудобным для себя своенравное биение сердечной машинки, выбрасывает ее за окно, как выбросил бы он собачку, беспокоившую его своим лаем. Только бы мозги его оставались способными работать, набрасывая на бумагу мысль за мыслью; он охотно согласился бы бросить и себя самого в то драгоценное горнило, где вырабатывается его мышление. Все это дозволяется только гению. Обыкновенный человек, заглушающий в себе биение сердца ради успехов научного своего труда, совершает святотатственное дело. Пусть он станет Бэконом или Гёте, и только тогда люди окажут снисхождение его эгоизму и странностям.
Глава II. О наслаждениях, проистекающих из напряженного внимания, из потребности знания. Патологические наслаждения любопытства
Внимание не составляет непосредственного свойства нашего ума или прирожденной нам специальной силы; оно обозначает лишь временное состояние нашего ума, всецело обращенного на деятельность того или другого труженика, постоянно занятого работой в таинственной мастерской нашего интеллекта. Внимание – это тот пристальный взгляд ума, в отсутствии которого сознание теряет способность отражения, а память утрачивает все свои воспоминания. Его можно сравнить с бдительным оком хозяина, без надзора которого работник работает вяло или же вовсе прекращает работу. В обычном состоянии своем ум не перестает видеть, т. е. настолько примечать все окружающее, насколько ему нужно для восприятия ощущений и прочих феноменов нравственного мира. Далее ум начинает смотреть, увеличивая вниманием силу существующих уже наслаждений и возбуждая новое там, где ощущение не вызывает страдания. В более редких случаях ум, не только смотрит, но еще и углубляется в рассматриваемые предметы, созерцая их и вникая в них острым взором своим: так возникает размышление, эта высшая степень внимания. Новизна и суть предметов побуждают нас к различной степени внимания и размышления; наслаждение же происходит соразмерно степени умственного напряжения.
Представьте себе министра, пересматривающего кипу докладов, давно ожидавших пересмотра. Он отбрасывает иные, сразу поняв, что это – докучливые письма вечных попрошаек, или обычные отчеты, бесполезная формалистика. Он видел все это, но не обратил на это внимания.
Новый почерк других и сопряженная с ним некая таинственность привлекают к себе его взоры; он смотрит на них, ощущая при этом наслаждение сильно напряженного внимания. Если затем перед его глазами появляются бумаги еще более таинственно-заманчивого вида, то он углубляется в них, и внимание обращается в размышление, вызывая тем еще большую степень удовольствия.
Мне могут заметить, что внимание в этом случае становится продуктом любопытства, которое, в широком смысле слова, отвечает и жаждет знать; с этим я вполне согласен. Но в этом сложном уже наслаждении участвует и внимание, которое само по себе не бывает почти никогда причиной самостоятельных наслаждений, выступая необходимым элементом во всех удовольствиях людей.
Пребывая лично настороже в ожидании материалов, притекающих к нему беспрерывно как из внешнего, так и из внутреннего мира, ум наш познает их и, сделав над ними условную пометку, вносит их в протокол свой. Эта умственная процедура составляет феномен распознавания. Ум нередко находит громадное наслаждение в этой работе, наиболее элементарной из всех действий интеллектуального механизма, так как, не переставая помечать и записывать, он наслаждается деятельностью не утомительного для себя упражнения.
Представьте себе ум наш, занимающийся в своем небольшом кабинете рассматриванием притекающих к нему со всех сторон ощущений, и вы поймете сразу наслаждения принятия к сведению, наблюдения и приобретения знаний.
Когда, из-за недеятельности ума, заправляющего делом, работа идет вяло, все наслаждение ограничивается новостью воспринимаемых предметов. Следуя указаниям природы, вложившей в нас потребность подобных упражнений, и зная уже по опыту удовольствие, доставляемое ими, мы желаем все новых и новых сведений, т. е. становимся любопытными. Исправляющий должность протоколиста, ум наш с нетерпением поглядывает на входную дверь, нетерпеливо требуя от привратников (т. е. от внешних и нравственных чувств наших) новых материалов для пометки и записи. Иногда здесь отдается предпочтение многочисленности и новизне предметов – и тогда здесь преобладает наслаждение принятия к сведению; в другой раз все добытое вносится в реестр, со спокойствием полного распознавания, и тогда в уме происходит удовольствие наблюдения.
Наслаждаясь принятием к сведению, ум окидывает беглым взглядом предмет и, пометив его пером своим, сдает в другое ведомство. Но при удовольствиях наблюдательности ум наш обдуманно кладет перо свое за ухо, созерцая подлежащий наблюдению предмет. И наконец ум, жаждущий познания, не только помечает и записывает предмет, но еще, желая сохранить его образ, берет его бережно обеими руками и передает его памяти, этому усердному нашему архивариусу. Этот последний факт представляет процедуру не легко уловимую, но усмотренную человеком, она становится для него совершенно понятной. Хорошая память не всегда необходима человеку, желающему наслаждаться процедурой приобретения знаний; недостаточным оказывается и простое удовлетворение жажды знаний. Наслаждение происходит именно в ту минуту, когда протоколист передает полученный им доклад архивариусу. И тогда, когда память, изменяя своей обязанности, выбрасывает депешу в кучу ненужных бумаг, наслаждение, тем не менее, уже оказывается испытанным.
Ум протоколиста не всегда одинаково бывает занят как рвением к наблюдательности, так и жаждой сведений, выполняя иногда свое дело только как печальный долг и прерывая его зеванием и дремотой. Иногда же, наоборот, ум, пожираемый жаждой знаний, бывает недоволен рвением самых деятельных привратников, не могущих утолить его бешеную жажду знания. В обоих случаях уплатой за дело всегда бывает наслаждение и оно всегда соразмерно интенсивности и совершенству труда. Возраст протоколиста сильно влияет на условие наслаждений. Иной в годы юности сбивает с ног привратников, требуя от них неимоверного труда и исписывая сам чуть ли не по целому тому в день; позднее же, в более зрелые годы, тот же самый ум становится тщательным и спокойным наблюдателем, предпочитая вписать в реестр свой меньше, но зато вполне опознанное им количество предметов.
Наслаждения как духа наблюдательности, так и жажды труда, составляют основную и необходимую часть всей прелести научного дела, которое, как труд весьма сложный, не может быть определено одним общим для него словом. Труд этот, в обширном своем значении, составляет приложение ума человеческого к изысканию всего «истинного», «прекрасного» и «доброго»; вот почему он обнимает собой три различные сферы, имеющие каждая свой собственный небосклон, свои планеты, своих спутников; изложить его здесь вполне, на немногих назначенных ему страницах, нет возможности.
Мания приобретения знаний – дело прекрасное, но, к несчастью, страсть эта бывает нередко принадлежностью умов весьма посредственных. Она ограничивается иной раз охотой пожирать и обращается наконец в болезненный голод, заставляющий человека проглатывать все без разбора, невзирая на грозящую ему опасность несварения желудка. Голод этот можно бы назвать отрочеством или юностью любви к науки, если бы страсть к приобретению сведений не служила бы сама для себя целью для подобных личностей. Иные, наоборот, скучивают в памяти своей знания для того только, чтобы впоследствии разобрать и усовершенствовать добытое, и в этом случае, как бы ни было неразумно и жадно стремление человека к познаниям, оно все же никогда не доходит до смешного. Как бы то ни было, приобретение знаний вообще может всегда стать источником обильных наслаждений и одним лучом доставляемого им человеку блаженства оно способно возместить ему все утраты и удовлетворить его самолюбие. Для приобретения всякого знания необходимо признать себя учеником, т. е. человеком, стыдящимся своего незнания в отношении людей или книг. Но подобная ломка собственного самолюбия оказывается невозможной для некоторых людей, которым никогда поэтому и не бывает вполне доступно удовлетворение жажды знания. Другие не способны достигнуть этого наслаждения, утомляясь трудом, несоразмерным с их способностями. Тот, кто, достигнув высот Монблана, чувствует себя утомленным, не в силах уже бывает насладиться зрелищем, открывающимся с горных вершин, так как самое наслаждение подавлено в нем ощущаемой им истомой. Так ученик, хромающий, потеющий и плачущий по дороге к знанию, не в силах уже любить науку, проклиная ее и не видя в ней ничего, кроме одной из жалких необходимостей жизни.
Люди наслаждаются весьма различно приобретением знаний, глядя по самому различию изучаемых предметов.
Обожающий математику зевает при чтении исторического труда, лингвист скучает, выслушивая до конца самый интересный химический реферат, и т. д.
Наслаждения научным трудом видоизменяются, наконец, по условиям находящимся и вне нас, и в нас самих; но всесильным элементом, определяющим меру подобных радостей, бывает степень собственного нашего доверия к науке и ее целям.
Иной, повторяя символ своих научных верований, насчитывает в нем такое обилие предметов надежды упования, что просто обмирает от волнения при известии что где-то в Новой Гвинее отыскано новое насекомое в семь линий величиной. Человек же, ограничивший символ своих научных убеждений до минимума, способен, зевая, выслушать уведомление об открытии новой части света. Жалкие люди эти продолжают, однако, приобретать знания и довольно усердно останавливаются при этом ежеминутно с возгласом: «Ну, что же далее?»
Жажда познания может продолжаться и до самых преклонных лет, сохраняя притом юношескую наивность первых времен жизни. Дух же наблюдательности, наоборот, всегда бывает принадлежностью лет зрелых и всегда носит на себе отпечаток некоего старчества. Страсть к приобретению знаний может быть соединена с умом весьма мелким и посредственным; наблюдательность же всегда указывает на некоторое умственное превосходство.
Патология умственных наслаждений всегда почти бывает произведением чувства, направившего ход умственного труда к порочным целям. Интеллект в области нравственного мира всегда остается подчиненным сердцу, будучи сам по себе только безответным орудием, способным и оплодотворять сердечную область, и иссушить ее навсегда.
Нравственная стоимость умственного труда измеряется, следовательно, аффектом, его вдохновляющим, и труд этот сам по себе не способен заслужить ни наград, ни наказаний. Так обстоит дело в отношении к миру нравственному. Умственное наслаждение может стать болезненным, не будучи преступным, когда оно бывает продуктом способности уродливой по непропорциональности своей, или когда оно становится чем-либо вразрез к чувству вечной истины и красоты. Словом, наслаждения ума делаются иной раз патологическими, оставаясь, однако, неповинными сами по себе. Наказание в этом случае должно падать на чувство, так как ум никогда не бывает виновным.
Пример, способный уяснить эту мысль, всегда перед нами. Можно приобретать знание, небезопасное для нравственности, и можно смотреть с истинным наслаждением на ход порочного дела, но в обоих этих случаях болезненность эта придана здесь чувством. Человека пожирает охота разузнать о делах ничтожных и мелких и наблюдать за их ходом; словом, он может предаться страсти любопытства, страсти болезненной, хотя и не всегда еще преступной, если она безвинна в отношении нравственного чувства; но недуг этот может перейти и в искажение нашей нравственной организации.
Любопытство – легкое заболевание ума, под гнетом которого дух наблюдательности, свойственный человеку, и жажда познаний обращаются в судорожную похоть, всецело устремленную на узнавание подробностей ненужных и пошлых, и в беспрерывный внутренний зуд, побуждающей человека чесать ум свой самыми жалкими сведениями. Мелкая страсть эта, не выходя никогда из пигмейских пропорций своих, становится требовательной, как избалованный ребенок, своенравной, как недовольная женщина, и назойливо-неотвязчивой, как мошка. Это чувство более свойственно женщинам, но и среди нашего пола в любопытных людях не чувствуется недостатка. Это заболевание ума столь незначительно, что в большинстве случаев оно сходит у людей за проявление полного здравия. Любопытству легко прощают, когда оно не доходит до грубых форм обычной между людей деликатности в обращении и до разглашения познанных ими тайн. Оно, наравне с честолюбием, бывает чувством нейтральным, т. е. и не добрым, и не злым по сути своей, способным иной раз заслужить имя научной любознательности, а в другом случае – мелочности, недостойной мужского ума; оно может стать проявлением и благородных, и низких свойств человека.
Наслаждения этой мелочной страсти остаются вообще ничтожными; обычные ей радости не только не удовлетворяют ее, но удовлетворениями ей, как уколами, доводят ее до порывов бешеной требовательности. Люди заболевают этой страстью во всякое время и во всех возрастах, но что касается до нее самой, то она вечно носит на себе отпечаток ребячества и скудоумия.
Глава III. О наслаждениях, вызываемых упражнением мысли
Деятели, работающие в нашей великой умственной мастерской, объяты столь неукротимой жаждой деятельности, что при получении ощущения немедленно ввергают его в круговорот умственной машины, получая его обратно уже в виде готового понятия. Этот прелиминарный труд необходим, в виду следующей за ним работы. Все поступающее в эту великую мастерскую, – посредством ли докладов чувств, прибывающих к нам из внешнего мира, или посредством совести – этого министра внутренних дел наших, – все должно быть немедленно превращено в понятие. Чтобы стать понятием, идеей, всякое ощущение, будь оно произведением домашним или докладом извне, должно быть немедленно заключено в крепкий футляр, способный предохранить возникшую идею от испарения и сделать ее осязательной для близоруких работников нашей мастерской. Футляр этот – слово; это – более или менее прозрачное вместилище, дающее понятие об окраске субстанции, т. е. о цвете той идеи-родоначальницы, которая заключена в нем. При первобытном своем проявлении, идеи столь нетверды, летучи и бесцветны, что работники могли бы легко пропустить их мимо рук, не умея отыскивать их по мере надобности. Слово необходимо для идеи, как чаша для жидкости. Это – закон природы и продукт необходимости. Как предмет не может существовать без облекающего его пространства, так и понятие, не облеченное в слово, не было еще отыскано никем. Для усовершенствования искусства мыслить следует обратить стекло чаши в вещество столь тонкое и прозрачное, чтобы нельзя было отличить сосуд от заключаемой в нем субстанции, но как чаша все же должна существовать, так и нет возможности мыслить без слов. Мы можем взлетать чувством до произвольной высоты, не употребив ни единого слова и не проведя ни малейшего стенографического знака, способного стать выражением чувства нашего или наслаждения, нас опьяняющего. Когда же дело идет о соображении мысли самой мелкой, тогда поневоле приходится прибегать к склянке слова.
Нужно, чтобы материал этого сосуда был тверд как стекло, хрупкость которого могла бы иной раз обусловить утрату жидкости, сохраняя остальное в первобытной чистоте. Но, к несчастью, таинственный материал склянок этих до того бывает легко проницаем, так мягок и эластичен, что понятия, высачиваясь из них, смешиваются между собой, а самые чаши, переходя из рук в руки, утрачивают точность своей первоначальной формы. Стенки чаши дозволяют иногда понятно смешаться с субстанцией другой идеи, порождая таким образом полнейшую кутерьму в уме. Жаль бывает иной раз бедных работников, одуренных громадной массой прибывающего к ним материала и принужденных обращаться с улетучивающимися жидкостями и трудиться над заключением их в вместилища из материи нетвердой и хрупкой. Смутившись и недоумевая, работники эти не в состоянии уже отличить ни сосудов один от другого, ни жидкостей, проходящих беспрерывно через их руки, и продолжают свою непроизводительную работу, покачиваясь из стороны в сторону от крайнего утомления.
Когда, выработавшись в понятие, ощущение заключено уже в оболочку слова, тогда все это передается в мастерскую высшего разряда, где изо всей этой массы понятий начинают комбинироваться суждения и мысли. Изучавший логику, знает, что этот последний труд подлежит непреложным законам, устранить которые невозможно, не впадая в заблуждения. По несчастью, бедные деятели этой последней категории часто ошибаются и, вместо того, чтобы располагать идеи по порядку, намеченному правдой, этой вечной симметрией внутреннего мира – они ниспровергают порядок правильного построения, проводя лишь неправильные и уродливые начертания. Мне приходится, однако, ограничиться здесь описанием одних наслаждений, получаемых работниками великой мастерской за свой труд ради которого они постоянно напрягают все свои силы, энергией, достойной лучшей участи.
При операциях умственного труда, бегло очерченных мною, возникает немало наслаждений, всегда соразмеряемых с затруднениями самого производства. Фабрикация понятий и суждений почти равняется ручному труду ремесленника, и потому производство их не доставляет обильных наслаждений. В начале жизни ощущения производят, быть может, столь сильное и живое впечатление на ум младенца, что он радовался бы, может быть, несказанно, наслаждениям от первых движений в мозгах своих. Более живые и более известные наслаждения начинаются, однако, лишь тогда, когда суждения, сцепляясь между собой в массе размышления, исходят из нее в виде еще новых суждений и новых понятий. Здесь начинается действительное производство мысли; и хотя бы здесь и не происходило еще действительного творчества, преобразование сырого материала в великолепные произведения искусств, вникая в мышление человека, мы все-таки любуемся как бы некоей творческой силой. Прошу читателей не обвинять меня в материализме. Сравнения с фабричным производством служат мне только средством яснее и удобнее изобразить ход таинственно-отвлеченного мышления. Из новых понятий вторичного производства комбинируются новые суждения, которые, приходя в соприкосновение с новыми рассуждениями, составляют новую серию высочайших понятий, квинтэссенцию мысли.
Процессам этой дистиллировки понятий не положено ни счета, ни пределов, и где закончится дело мастерской, неизвестно. Некоторые умы довольствуются во всем продолжении жизни серией идей первого производства, до которой дорабатываются долгим и тяжелым трудом. Другие же весьма деятельные мастерские принимают за материал первой своей обработки понятия уже четвертой или пятой серии и, сделав, таким образом, громадный скачок, доходят до обрабатывания мыслей столь эфирных и трансцендентальных свойств, что едва бывает возможно отличить их от фона, на котором они вырисовываются. Во всяком случае, из понятий и суждений, искусно прилаженных цементом логики, устраиваются более или менее прекрасные мозаики, находящие себе цену на базарах мира.
Таковыми бывают произведения ума нашего – поэзия, литература, философия и науки; все эти продукты человеческой интеллигенции продаются на торжище общественного мнения; они покупаются ценой благородных металлов, лавровых венков и премий. Иные фабриканты мысли работают только ради собственного наслаждения и чести фабрики; бывают несчастные, которым приходится продавать свои произведения другим фабрикам мысли, уже добывшим себе имя и славу.
Весьма сложная двигательная сила, заправляющая мастерской, называется мышлением; процессу мышления всегда присуще мелкое, свойственное ему наслаждение составлять понятия и идеи, суждения и мысли. Все люди думают, но не все наслаждаются мышлением. Оно слишком утомительно для одних, для других – совершенно невозможно из-за беспорядочного хода фабричного дела в их мастерской. Иные, состоя во главе весьма деятельного умственного производства, не умеют, однако, наслаждаться ходом дела из-за недостатка спокойствия в собственном уме, неспособном к тихому созерцанию передвижений таинственного механизма; такие люди способны бывают радоваться только крупным открытиям или достижению цели через посредство умственных сил. Умственный труд для них только средство для достижения богатства и славы; радости же мышления для них недоступны.
С умственным трудом связано столько наслаждений, что человек может усладить ими всю жизнь свою, утешая себя ими во всех невзгодах, обуревающих его. Приходится оставить этот предмет нерасследованным в надежде возвратиться к нему позднее, с новыми силами.
Прибавлю только, что акт мышления, независимо от его целей, составляет сам по себе одно из высших наслаждений жизни. Прибывая со всех сторон, ощущения, едва коснувшись сознания, немедленно превращаются в понятия; пущенное в ход движение начинается стройно и правильно, и трепетание новых струн уведомляет о вступлении в дело нового механизма; здесь понятие, толкнувшись в дверь хранилища воспоминаний, вызывает внезапно новое, исторически сложившееся понятие; здесь от комбинации нескольких суждений загорается новый луч света.
Свет, освещающий мастерскую, начинает переливать цветами радуги, сияя и по пружинам машин, и по лицам работников: это – дело фантазии, встряхнувшей калейдоскоп свой и сверкнувшей по всей камере новой отысканной ею комбинацией цветов. Но вот наполнил камеру оглушающий говор мастеровых, старающихся сообща и сразу определить новое понятие. За бешеными ударами молота и визгом петель воцарилось мертвое молчание: размышление сосредоточило лучи света, приостановив все прочие работы, и труженики примолкли, выжидая впотьмах и поглядывая с нетерпением на искры, вылетающие по временам из-под горнила, где, быть может, вырабатывается в эту минуту та или другая гигантская машина.
Не думайте, что я преувеличиваю наслаждение и поэтизирую его. Не все люди мысли описывают одинаково процесс своих наслаждений, но все, предаваясь мышлению, чувствуют радость, плохо подлежащую описанию, находя в ней неисчерпаемый источник вечно новых наслаждений.
Многие из талантливых или даже гениальных личностей бывают увлечены силой собственного мышления, и со взорами, вечно устремленными на избранную ими цель, вовсе не смотрят на пробегаемую ими тропу. Другие не любят останавливаться на мелких радостях жизни и, погрузившись в соображение высших мировых идей, не дают себе времени думать над тем, что они думают. Чтобы уметь вполне насладиться непосредственным наслаждением собственного интеллектуального труда, следует приучить себя к терпеливому отмечанию пройденного нами пути; следует стать господином, а не рабом собственной мысли. Словом, следует совладать с трудной задачей спокойствия посреди движения, невозмутимости – посреди напряжений труда.
Из всех производителей продуктов интеллигенции всего более наслаждаются мышлением своим философы и литераторы, всего менее – ученые. Эти последние бывают, преимущественно не фабрикантами мысли, а покупателями результатов чужого мышления.
Влияние мыслительных наслаждений полезно. Они не только дают человеку счастье, но еще возбуждают в нас желание достигнуть блаженства и, возвышая нас над средой прочих людей, почти всегда заставляют нас стремиться к пламенным наслаждениям честолюбия и славы. Кто в деле мышления умеет достигнуть истинного сладострастия, тому уже должны казаться бледными и скучными все прочие наслаждения ума, и он начнет уже пренебрегать более или менее опасными наслаждениями сердца.
Наслаждение несложным и простым актом мышления выражается на лице блеском очей и устремлением взоров к небу; иногда же, наоборот, ум скрывает в глубине своей силу наслаждения, не допуская ничему выразиться на чертах лица. Можно ощущать болезненное наслаждение и тогда, когда ум порождает лишь безрассудство и бред фантазии. Но при здоровом сознании истины и красоты ум неспособен насладиться мыслью уродливой или пошлой; наслаждение в нем начинается только тогда, когда мастеровые трудятся в нас усердно и быстро и когда продукты внутренней мастерской нашей вполне заслуживают одобрение двух строгих и неумолимых судей нашей совести, т. е. сознания вечной истины и красоты.
Глава IV. О наслаждениях, происходящих от упражнения слова
Мы уже видели, как каждое понятие, едва сложившись в уме, немедленно влагается в приличный ему футляр слова, без которого оно не могло бы свободно ходить по рукам работников великой умственной мастерской нашей. Храниться в архивах памяти понятие может и под видом таинственного стенографированного знака, и речи, высказанной или записанной, или одного более или менее несовершенного способа передачи людям собственных мыслей. В физиологическом отношении все подобные феномены мышления принадлежат к одной и той же функции ума, способной упражнением доставить много различных наслаждений.
Речь как функция отчасти содействует ходу мышления, в сферу которого необходимо входит и работа облечения мысли словом, но это последнее наслаждение проходит часто незамеченным, пропадая всецело в следующем за ним более веском труде, т. е. в наслаждении, ощущаемом человеком при образовании более сложных понятий из логических комбинаций. Мыслящему человеку необходимо слово, но его иногда заменяет несовершенный, едва заметный значок, при помощи которого мысль продолжает сверкать как молния, не обращая внимания на служащий ей стенографический знак. Ум наш способен разбирать дьявольски неразборчивый почерк, когда дело идет о домашнем производстве. Когда же, наоборот, дело идет о передаче своих мыслей другим, тогда приходится облекать их в необходимо точные слова, приводя их в должный порядок и заботясь о верном их произношении; труд оформления мысли равняется в этом случае труду первой фабрикации понятий, требуя иной раз со стороны говорящего еще большего к себе внимания; вот почему мы испытываем наслаждение, когда речь наша производится легко и бегло.
Наслаждение, испытываемое нами при высказывании своих мыслей, дело весьма сложное, возбуждаемое всегда элементом, исходящим из области сердечных чувств, т. е. из той жажды общения, которую может удовлетворить обмен человеческой мысли. Самолюбие, однако, бывает не без влияния на желание наше высказать результаты собственного мышления. К разряду чисто интеллектуальных наслаждений принадлежит чуткое наблюдение над таинственным переходом образовавшегося понятия в выраженное нами слово, что составляет уже, само по себе, живой источник наслаждений… Мы становимся в эту минуту как бы на самую грань между внешним миром и таинственно-действующей в нас мимолетной лабораторией, и, поглядывая непрерывно назад, чтобы уследить за тем, не иссякает ли внутри нас мысленный ток, мы единовременно восторгаемся величаво-плавным ходом речи, исходящей стройно и звучно из уст наших. Мы усматриваем место происхождения мысли и видим то, к чему обращена она; но между идеей и облекающим ее словом стоит бездна, недоступная нашему исследованию, хотя мы и перепрыгиваем ее ежеминутно и с крайней для себя легкостью. С другой стороны, люди, умеющие говорить, невольно любуются беглостью, с которой ум их избирает наиболее элегантное и красивое облачение мысли своей, между всеми одеяниями, находящимися к ее услугам; оживленные и обрадованные этим сознанием удачи, мы единовременно ведем и мысль, и речь свою с вечно новым наслаждением.
Хотя слово составляет только одну из форм мышления, приноровленную к нашему несовершенству, оно имеет столь сильное влияние на идеи наши, что нередко весь ход их подчиняется слову. Среди увлечения речью в уме нашем часто возникают сотни мыслей, которым суждено было спать вечным сном, если бы механическая функция словесной речи не вызвала бы их случайно к жизни; вот почему в удовольствии беседы участвует и чрезвычайное оживление при этом мыслительных сил говорящего. Личности, которые, вовсе не подходя под тип людей посредственных, совершенно не бывают в состоянии уследить хотя бы на минуту за ходом собственного мышления при помощи одной только стенографии ума; им необходимо произносить слова или записывать их, чтобы придерживаться нити мыслей или чтобы слагать что-либо новое. Существует шуточное выражение «говорить, не думая»; вернее можно было бы сказать о некоторых людях, что они не умеют иначе думать, как вслух.
В большинстве случаев в наслаждениях говорящего участвует и удовлетворенное чувство осязания, состоящее в том упражнении мускулов, которое необходимо для выговаривания слов. Люди, как всем известно, наслаждаются при выговоре некоторых особенно звучных сочетаний слов, и некоторые из языков человеческих прельщают нас пластичностью ударений, приятно щекочущих наши чувства. Владеющие многими языками в совершенстве бывают в состоянии определить род наслаждений, доставляемый им разговором на каждом отдельном наречии – на французском, немецком, английском или итальянском.
Подобные люди ощущают едва ли не чувственное удовольствие, когда им удастся подметить чутким ухом какое-нибудь звучное ударение, ускользнувшее от внимания других людей: в удовольствии этом самолюбие иной раз не играет ровно никакой роли.
Сама по себе функция говорения не доставляет обилия радостей, но в связи с другими операциями ума она представляет нам одно из высших человеческих наслаждений как результат образованности человека и свойственного ему дара красноречия.
Для некоторых людей самый подбор слов и приведение их в нечто стройное составляют задачу столь многотрудную, что речь, как телеграфная передача мышления, то и дело прерывается, мешая человеку наслаждаться способностью данного ему слова. Другие же, наоборот, гораздо лучше владея искусством речи, чем способностью молчаливого мышления, беспрерывно угощают себя удовольствием устного изложения мысли, то вступая в споры, то рассказывая, но, во всяком случае, бесконечно наслаждаясь собственным словоизвержением.
У женщин нить, связующая производство мысли со словесным телеграфом, видимо, короче, чем у мужчин, и слова, быстро пробегая пространство, толпятся у них на языки, вытесняя друг друга. Большинство женщин выговаривают слова как бы скачками, выбивая их словно искры, бешено сыплющиеся с язычка. Иные женщины не умеют сформулировать ни единой мысли, не увлекаясь желанием угостить ей немедленно того или другого слушателя под видом всегда готовой на их устах речи. Все, что в людях этих слагается и доброго, и злого, и законченного, и неполного, немедленно становится общественным достоянием посредством неумолкающего говора. Но хотя потребность говорить и ощущается сильнее женщинами, чем мужчинами, я вовсе не утверждаю, чтобы они более нас умели наслаждаться способностью речи, так как, мало обращая внимания на слова свои и злоупотребляя ими на каждом шагу, они утрачивают отчасти достоинство этого дара.
Старец по большей части наслаждается более молодого удовольствием говорить.
Глава V. О наслаждениях памяти
Память – одна из наиболее изведанных способностей нашего ума. Не буду обращать здесь внимания на подразделения ее философами; они охотно бы принялись крошить убийственным ножом своим и мельчайший атом, если бы только могли добыть его. Хотя грани этой способности весьма определенны и точны, сущность ее, тем не менее, остается чем-то таинственным и неизведанным. Обязанный касаться здесь только наслаждений, доставляемых нам памятью, я удовольствуюсь уподоблением ее фотографической пластинки, поставленной против сознания человеческого. Все ощущения и все понятия, притекающие к сознанию, как из внешнего мира, так и из области собственных мозгов наших, вырисовываются на чувствительной пластинке памяти картиной более или менее ясной, смотря по большей или меньшей яркости нравственного света, освещавшего предмет в момент его отражения. Пластинка эта подразделена на мелкие отделы, столь же бесчисленные, как и разряды предметов, ей воспринимаемых, так что ощущения зрения накладываются здесь одно на другое, чувство наслаивается на чувство и понятие на понятие. Но это еще не все; чудным и дивным оказывается то, что все скученные таким образом картины, не перемешиваясь между собой, составляют тома, где каждая страница хранит свой отдельный отпечаток. На эти великолепные творения нравственной фотографии как время, так и собственная воля человека влияют весьма различно. Время вообще заставляет бледнить изображения, сложенные в кладовой нашей памяти, стирая их понемногу и предоставляя очищенное ими место новым впечатлениям. Чем ярче озарен был образ запечатлеваемого предмета, тем прочнее и его изображение, и наоборот. Некоторые из нравственных проявлений бывают освещены до того слабым светом, что изображения их исчезают весьма быстро, не оставляя по себе ни малейшего следа. Бывают, наоборот, неизгладимые страдания, образ которых никогда не сотрется с таинственной фотографической пинакотеки нашей памяти. Воля довольно сильно способствует задержанию впечатлений в памяти; привлекая внимание ума к тому, что отражается в сознании, она углубляет на громадной пластинке проводимые на ней черты. Воля человеческая бывает способна, усилив напряжение внимания, оживить цвет уже поблекший и сохранить в памяти готовое исчезнуть из нее навсегда.
Вот почему мы (иногда – сразу) можем вызвать понятие или образ, а в другое время долго трудимся над умственной работой, отыскивая что-нибудь в своей памяти. В первом случае ум наш находит сразу отыскиваемый рисунок, запечатлевший его как следует и на принадлежащем ему месте; во втором же случае нам приходится долго рыться среди страниц вышеупомянутых томов, прежде чем удается напасть на рисунок, начертанный не на своем месте или столь легкими чертами, что его с трудом можно отличить от других ему подобных. Это уподобление мое, несмотря на все его несовершенство, привело бы нас к более глубокому изучению памяти, но оно слишком удалило бы меня от моего предмета. Со временем, быть может, мне удастся доказать, что сравнение это вовсе не столь неудачно, и что, следуя указанной здесь нити, можно, при терпеливом исследовании, составить настоящую физиологию памяти.
Наслаждаться памятью можно весьма различным образом, смотря по тому, что составляет предмет воспоминания, – произведения ли ума, впечатления ли чувств или памятование сердечных проявлений.
При фотографировании понятий сердце почти вовсе не участвует, входя в дело только в виде второстепенного двигателя; наслаждение же состоит всецело в энергической гимнастике ума. Люди испытывают удовольствие подобного рода, упражняя память изучением языков, исторических фактов и научных познаний вообще.
Наслаждениям этим часто способствуют утехи самолюбия, всегда польщенного проявлениями силы и успеха. Там, где упражнения памяти не требуют ни малейшего напряжения, там всегда отсутствует и наслаждение, которое, наоборот, может достигнуть высочайшей степени там, где громадная память дозволяет производить чудеса умственной гимнастики. Ограничиваясь областью ума, наслаждение остается холодным, пока его не согреет то или другое удовлетворение самолюбивых чувств. Мы чувствуем иной раз что-то вроде приятно-мирного покачивания в уме, когда, пристально вглядываясь в огромные фолианты памяти, стараемся отыскать затерявшееся в них воспоминание. При находке искомого мы всегда ощущаем в уме нечто вроде скачка; затерявшееся было понятие выскакивает внезапно и фазу появляется в полном ясном составе, а не выделяется понемногу из тумана. Даже и тогда, когда мы уже чувствуем, что затерянное готово отыскаться – и тогда мы еще ничего не видим. Между появлением в памяти уже очевидного и еще невидимого предмета в памяти не существует никакого mezzo-termine. Даже при усилиях вспомнить слово или иную форму понятия (цифру или т. п.) мы все же получаем в уме ощущение некоего сотрясения, двинувшегося в уме механизма. Припоминание никогда не является под видом рассеивающегося внутри нас тумана.
Известия, доходящие до нашего сознания при посредстве чувств, запечатлеваются на пластинке памяти весьма таинственным образом, и потому само перелистывание драгоценных фолиантов представляет для человека особенно заманчивую прелесть. Понятия, как уже было сказано, врезываются в память стенографными, всегда однообразными значками, ощущения же, наоборот, наслаиваются на пластинке неопределенно-туманными тенями, в виде неясной игры света, образуя в памяти обаятельные для человека очерки нравственной перспективы.
Сами по себе воспоминания ощущений составляют нечто среднее, но они приобретают громадное значение, когда служат точками опоры для воспоминаний сердца, которое одно не способно бывает провести в памяти ни малейшего очерка. И действительно: никто из нас не в силах вызвать в себе изображения аффекта, и приходится разыскивать его в памяти, в связи с каким-нибудь образом, подлежавшим чувству; так, святое для нас воспоминание восстает в памяти наряду с образом чудного сада или под видом очертания обожаемого лица. Ни ненависть, ни любовь, ни честолюбие не могут возникнуть в памяти без помощи чувственного образа. Во всех подобных случаях при составлении величавой галереи воспоминаний человеческих невидимая и лишенная образности эманация сердца должна была улечься в памяти в связи с тем или другим материальным проявлением чувственного мира.
Все чувства наши отдают должную дань воспоминаниям, но им всегда присущ элемент наслаждений, проистекающий исключительно из работы мышления, которая воскрешает в памяти, тени того, что было в жизни.
Стоя на меже между будущим, заставляющим содрогаться от вечного напора ожидания и надежд, и миром былого, всегда готового пожрать грядущее, мы теснимся на узкой площадке, составляющей предел настоящего, сдерживая от тесноты и движения самое дыхание свое. Велик простор времени и места нашей жизни, и, воскрешая в воображении образ дорогих существ, оживлявших некогда весь пройденный нами путь, мы вновь читаем повесть любви или дружбы; мы и сами воскресаем вновь, в виде младенцев или юношей, в мире давно уже не существующем: словом, мы снова присутствуем при трепетно-торжественном представлении собственных радостей и собственных страданий.
Кому не ведомы сокровища былого и радость собственных воспоминаний, тот лишен навсегда одного из самых светлых наслаждений, способных потрясти нравственное существо человека до самого его основания. Самые мелкие радости жизни разукрашиваются и возвышаются в глазах наших, переходя в тот мир воспоминаний, где фантазия облекает все блестящим своим плащом. Это таинственное явление доступно наблюдению каждого человека. Иные наслаждения, едва замеченные нами в действительной жизни, воскресают в воображении со всей прелестью воспоминания. И, наконец, даже жесточайшие страдания наши, когда их приходится выгребать из колеи, давно уже нами забытой, и когда они уже достаточно окаменели от иссушающего действия времени, могут возбуждать в нас при воспоминании впечатления грусти, не лишенной сладостного чувства. Ученый наставник мой, профессор Пиньяка, говаривал, что, перелистывая воспоминания былого, он живее ощущает впечатление пережитых им страданий, чем впечатление радостей данной минуты. Но это – факт исключительный, встречающийся у немногих личностей. Все, прошедшее через горнило пространства и времени, очищается и украшается в глазах наших; усопшие кажутся нам краше живых, образы отдаленного приятнее того, что доступно и близко; все, перешедшее в область истории, кажется нам поэтичнее современного. Память сохраняет нам лишь весьма неясные очертания былого, и фантазия, пополняя пустоту, покрывает полустертые временем абрисы лучшими из украшений своих. С другой стороны, все трепетно-неопределенное, все угадываемое, а не очевидное, получает в наших глазах особую привлекательность. Да и самое наслаждение составляет, может статься, только ряд трепетных колебаний…
Наслаждения памяти весьма способствуют улучшению в нас этой способности. Злоупотребления же его иссушают в нас способность умственного производства, скучивая в кладовой мышления такой излишек материала, который не оставляет в ней свободным ни одного сантиметра пространства для работы мысли.
Бывают среди нас ученые, никогда не подумавшие ни о чем, что не было бы ими где-либо вычитано. Но и подобные личности не бесполезны для общества, если только они умеют извлекать из материала, ими поглощаемого, достаточное количество желудочного сока. Желудок их, однако, не выносит иной раз количество задаваемой ему работы, и они не раз и не два торжественно заболевают явным несварением пищи – болезнью, от которой излечить их не оказывается никакой возможности.
Наслаждения памяти бывают всегда обусловлены степенью ее вместимости; человек зрелого возраста ощущает их живее, чем юноша или отрок. Перебирая собственные воспоминания и наслаждаясь ими, мы оживляем в себе способность к фантазии и вместе с тем воспитываем в себе то поклонение пришедшему, которое всегда бывает принадлежностью умов изящно-утонченных и благородных. Но эти же самые наслаждения могут, однако, существовать и в связи с эгоизмом самого отвратительного свойства, так как живость впечатлений наших зависит более от умственного развития, чем от изящества сердечных чувств. Наслаждаться сокровищем памяти долженствовали бы всего сильнее старцы, так как они, несомненно обладают более обильным запасом воспоминаний. Случается и обратное: юноши, располагая более пылкой фантазией, нередко наслаждаются прелестью воспоминаний своего еще недавнего прошлого.
Глава VI. О наслаждениях фантазии
«Кто дает мне могучее слово», способное изобразить наслаждения, которыми фантазия дарит избранников, осчастливленных ее постоянным сожительством? Но нет возможности достойно описать заманчивую прелесть этой владелицы человеческого мышления, способной слиться со всеми элементами нравственного мира. Присутствие ее ощущается всегда и везде, и потому люди не в силах бывают определить нравственной ее индивидуальности. Я, со своей стороны, отказываюсь определять суть фантазии; значение самого слова не подлежит спору; определить же природу ее невозможно, т. е. мы не в силах решить с некоторой достоверностью, образует ли она отдельное, первобытное свойство природы нашей, или составляет только момент или форму мышления. Наслаждения, ей доставляемые, носят, однако, столь характерный отпечаток, что вполне заслуживают отдельного описания.
Если мы уподобили память архивариусу, или хранителю дел, а сознание наше – зеркалу, отражающему предметы, то фантазию нельзя не назвать художником, их украшающим. Фантазия не выпускает из рук палитры с яркими красками, проворно и смело налагаемыми посредством волшебной кисти на все окружающее. Будучи страстной любительницей всего яркого и пестрого, она не переносит вида сероватых оттенков суровой действительности и чувствует неодолимую потребность немедленно замалевывать их слоем радужных колеров своих. Она прикасается волшебной кистью столь же охотно к придорожному щебню, как и к вершинам колоссов альпийских, к крыльям воробья, как и к гриве царя лесов, одинаково украшая все, до чего дотрагивается. Некоторых людей фантазия доводит до настоящей мании описывать все попадающееся им по пути, так что каждое ощущение, отразившись в зеркале их сознания, немедленно облекается в какой-то праздничный наряд.
Для подобных личностей не бывает ничего индифферентного, и малейшие предметы, проходя мимо них, светятся, как сквозь стеклышко волшебного фонаря.
Размалевывая все широкой кистью, фантазия одной рукой исправляет дело художника, а другой пронзает каждый предмет творческим своим жезлом, вызывая из него снопы блестящих искр и аккорды гармоничных звуков. Под этим двойным прикосновением предмет фантазии, как бы ни был он обыкновенен и мал, украшается новым радужным оттенком и, начав стройно колебания, распространяет около себя гармонию и свет. Эта волшебница умеет извлекать несметные сокровища сердца при виде полузасохшего розового лепестка и целые фолианты всевозможных вдохновений, затронув магическим жезлом своим ржавый гвоздь железной двери; она воспроизводит трогательную повесть былого, заставляя людей, по произволу своему, то плакать от умиления, то смеяться до слез. Для фантазии не бывает ничего бесплодного или бесполезного; она способна отыскать в каждом предмете или золотоносную руду, или нравственное сокровище, и из песчинок создать себе пирамиду или чертог.
Люди бывают одарены фантазией весьма различно. В некоторых мозгах она оказывается способностью столь слабой и неопределенной, что людям этим приходится святотатственно хвастать полнейшим ее отсутствием, уподобляясь человеку, который во всеуслышание называл бы себя евнухом. Фантазия иногда ограничивается наведением широкой кистью розоватого оттенка на все окружающее; в другие времена она веселит человека некоторого рода оптической игрой, комбинируя в его уме представление настоящего с призраком и воспоминаниями былого, схороненного в его памяти. Когда ум наш подмечает отношения, связующие два понятия, он начинает наслаждаться ассоциацией идей; главный элемент наслаждения состоит тогда в удовлетворении способности наблюдения.
Комбинации калейдоскопа могут дать нам некоторое понятие о наслаждениях фантазии. Из осколков и обломков воспоминаний прошлого, смешавшихся с представлениями текущих фактов, фантазия умеет комбинировать целые картины, открывающие нам чудные перспективы нравственного мира. Элементы художественной красоты могут здесь слагаться во всевозможные образы.
Несколько наслоившихся оттенков и небрежно набросанных линий являют нам образ стройной изящной красоты; позднее мы смотрим с изумлением на смелые очертания фигур колоссального размера; мы любуемся затем на мелкие зигзаги тончайших орнаментов, голова наша кружится иной раз при виде картины, на которой все элементы нравственно перепутаны в величаво-ужасный хаос. И все эти картины, следуя одна за другой, чередуются в нашем воображении по мере того как фантазия потрясает перед нашими глазами свой нравственный калейдоскоп, способный обнять чуть ли не полмира. Высшие наслаждения фантазии испытываются тем, кто, скомбинировав все тонкости и ухищрения искусства, представляет миру уже готовые продукты творческой силы, в воспроизведении которых участвовали дивные оптические игры, и панорамы, и диорамы, и фантасмагории, и калейдоскоп, усложнившиеся еще в воображении дивными контрастами теней и света.
Человек не имеет возможности переступить ни на одну линию известного узкого предела, стесняющего его от самого начала веков, и не в состоянии создать в своем воображении ни единого элемента творчества, не проявившегося ему посредством внешних его чувств; словом, он не в состоянии представить себе предмета совершенно нового. Он может только сопоставлять между собою ряд комбинаций, столь смелых и непредвиденных, что они являются как бы результатом действительного творчества. Но до таких смелых полетов фантазии человек доходит не иначе как в состоянии той нравственной горячки, которую люди называют то гением, то бешеным бредом. Горячка эта вызывает в уме человека такую бурю сладостных наслаждений, что их можно приравнять уже к сладостному трепету сердечной страсти. И тогда-то, поднявшись выше тревог земной жизни, мы бываем готовы оттолкнуть ногой тот ничтожный атом, к которому мы прикованы, чтобы он исчез в глуби бездны и оставил бы нас витать в заоблачных мирах. В подобные минуты нам мнится, что мы в состоянии захватить в объятья все мироздание и, превратив мир во прах внезапным столкновением оставаться самим изумленными и одинокими посреди хаоса развалин и разрушения.
Иной раз, поднявшись к высотам небесным, в экстазе собственных мышлений мы, кажется, уже летим через пространство небытия и, доходя до граней мира, наслаждаемся гармонией трепетно идущих мимо нас светил, влачащих за собой фалангу планет. В другое время, не отделяясь от земного своего обиталища, мы переносимся воображением во времена грядущие, изображая себе новые утопии из мира цивилизации и научного прогресса. Фантазия рисует перед нашими глазами снежные вершины Чимборас, и мы видим, как человечество грядущих поколений просверливает грозную твердыню, обращая ее в жерло, пустое от верху ее до самого основания. Гигантские машины обнимают горную громаду железной проволокой в миллионы километров длины, а жерло между тем наполняется несметной массой молниеносных препаратов. Готово страшное орудие. Готов и снаряд для извержения: это – гигантских размеров бомба, в глубине которой схоронено сказание о судьбах всей жизни человечества на Земле; около ядра обвита платиновая проволока длиной во все протяжение пространства, отделяющая Землю от Солнца. Все живое и разумное покинуло заранее южно американский материк, а великие пиротехники, обратившие в огнестрельное орудие громаду Чимборас, уплывают далеко в море, увозя на палубе своего корабля конец электрической нити, сообщающейся с основанием горы. Блеснула искра, раздался ужасный взрыв. Взорванные Анды распались в прах, и обезумело от ужаса человечество, на всей поверхности земного шара! Сотрясение разрушило башни Пекина и разломило вечную кору лапландских льдов. Но между тем бомба долетела до поверхности Солнца, и металлическая нить, перелетев пространство, открыла Земле общение с тем громадным светилом, которому она служит спутником. Обитатели Солнца разломили таинственное ядро; после многих и долгих изучений они доходят до смысла письмен, в нем заключенных. Затем они просверливают одну из солнечных гор и, в свою очередь, метнув к нам бомбу, сообщают нам сказание о себе и о своих судьбах. И вот две нити оказываются проведенными между Солнцем и Землей, и электрический телеграф свободно ведет переговоры двух миров. Сеть телеграфных нитей не перестает размножаться, жители остальных планет обмениваются известиями, и все мироздание начинает жить одной, общей для всех, жизнью…