Волшебник. Набоков и счастье Зангане Лила
Детство!
В апреле 1919 года, за несколько дней до своего двадцатилетия, Владимир покинул Россию на борту перевозившего сушеные фрукты парохода, называвшегося «Надежда». Пока судно боязливо уходило в холодное синее море, отец с сыном играли на палубе в шахматы, демонстративно не обращая внимания на обстрел, который вели с берега большевики. Набоковым не разрешили сойти на берег в Константинополе, и им пришлось высадиться в Афинах. Россию Владимир больше никогда не увидит. («Тамара, Россия, глухой лес, постепенно переходящий в старинные парки… вид моей матери, опускающейся на колени, чтобы поцеловать землю, при каждом своем возвращении в деревню из города в начале лета, et la montagne et le grand chene [9] ». Детство, однажды утром вышвырнутое в море.) После Афин будут Лондон, Берлин и университет в Кембридже, где он переведет одну из самых любимых своих английских книг – «Алису в Стране Чудес», переименовав Алису в Аню. Потом опять Берлин, который он так и не полюбит, где он проживет, словно в ссылке, четырнадцать с половиной лет, так и не выучив как следует немецкий. Все эти годы он будет жить, словно привороженный северной Россией, продолжая мысленно бродить в краю серебряных берез, туманных болот и бореальных бабочек.
Отец!
Через три года после побега из России отец Набокова был убит во время неумело исполненного террористического акта, предпринятого крайне правыми монархистами. На политическом собрании либерального крыла эмиграции Владимир Дмитриевич героически встал на пути убийц, не дав им поразить свою цель, и был застрелен в начавшейся стычке. Это положило конец юности В. Н. В тот вечер в берлинской квартире Владимир читал матери вслух стихи Блока – те, в которых Флоренция уподобляется «дымчатому ирису», – и вдруг зазвонил телефон. Автомобиль мчался, разрывая темноту. Владимир и его мать смотрели, как мелькает, исчезая, за его окнами город. Они вошли в зал. Мать тихо вскрикнула: «Боже мой! Так как же это так?» За несколько часов до того ехавший в утреннем поезде Владимир вывел пальцем на запотевшем вагонном стекле: «СЧАСТЬЕ» – и смотрел, как оплывают, стекая, буквы. Отца похоронили в Берлине. «Папы больше нет», – записал он в дневнике.
Русский язык!
В 1938 году Набоков, уже перебравшийся в Париж, написал свой первый роман на английском – «Истинная жизнь Себастьяна Найта». Переход на английский язык отнюдь не был безболезненным. В. Н. потом скажет, что ему пришлось отказаться от своего «ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного… русского слога ради второстепенного сорта английского языка». Он называл это своей «личной трагедией». Набоков попросил знакомую американку, Люси Леон Ноэль, близкую подругу Джойса, поправить его рукопись, обратив особое внимание на синтаксис и идиомы. Они работали за тем самым столом, за которым муж Люси, Поль Леон, склонялся вместе с Джойсом над «Поминками по Финнегану». «Большинство предложений звучали на удивление гладко», – вспоминала впоследствии Люси. Но Набоков держал в голове планы еще двух русских сочинений. Он твердо верил, что когда-нибудь вернется к родному языку, отточенному до совершенства как раз к тому времени, когда решил его оставить. Через несколько лет он напишет о потере русского языка английское стихотворение:
…текучие глаголы на -ала или -или,
Аонийские гроты, алтайские ночи,
черные пруды звуков, где «л» – водные лилии.
Пустой стакан, до которого я дотронулся, еще звенит.
Но вот его накрыла рука – он умирает.
А в одном сравнении он уподобил переход на другой язык «переезду из одного затемненного дома в другой беззвездной ночью».
Я часто думаю об этой болезненной смене языка. Думаю об одиночестве, которое В. Н., должно быть, чувствовал остро, до биения пульса в пишущей руке, и которое передавалось его легчайшим юношеским строчкам. Дмитрий иногда говорит об этом. Застенчиво отступающие детали мира, угадывающиеся в пробелах между словами. Нестройная мелодия немецких лет. Серые зимы, столь непохожие на те, что были в детстве. Неизвестность будущего, ибо жизнь сделалась непредсказуемой. Но у него оставался благодатный дар: смотреть, видеть, чувствовать себя счастливым, пристально вглядываясь в мир.
Несколько берлинских образов В. Н. проходят в моем воображении как странный несмонтированный фильм времен немого кинематографа. Он пытался стать банковским служащим, но выдержал только три часа в конторе. Он учил французскому, английскому и русскому и никогда не продолжал урок ни на минуту дольше условленного. Он писал учебник русского языка, который начинался таким упражнением: «Мадам, я доктор, вот банан». Он давал уроки бокса и тенниса. Он был красив и строен. Он снимался в немецком фильме – в массовке, без указания имени в титрах. Он был «Сириным» в газетных и журнальных публикациях. Он был «Володей» в коротких штанах. Он правил рукопись «Приглашения на казнь» фиолетовыми чернилами. Когда писал, никогда не читал газет, только книги. Книг же никогда не покупал, а прочитывал их, стоя перед стеллажом в книжной лавке. Он видел Кафку в трамвае (или, по крайней мере, решил так много лет спустя, когда узнал на фотографии «эти совершенно необыкновенные глаза»). Он был беден, очень беден. Он просил литературного знакомого дать ему такую рекомендацию:
Такой-то автор (разукрасьте).
…талантлив!!! Гордость эмиграции!!!
Новаторский стиль!!!..
Единовременное пособие или стипендию.
Вот еще кадры из того же периода. В. Н. в поношенных брюках. В. Н. просит найти ему работу, соглашаясь ехать куда угодно – в Канаду, в Индию, в Южную Африку! В. Н., получающий двадцать долларов от Русского литературного фонда в США. В. Н., с радостью занимающийся сельскохозяйственным трудом на юге Франции. В. Н., обедающий с русскими моряками в Марсельском порту. В. Н., ужинающий с Джойсом в Париже (у Джойса осталось впечатление от встречи с очень скучным человеком). В. Н., пишущий «Истинную жизнь…» на чемодане, положенном поверх биде в запущенной ванной комнате парижской квартиры. «Эти совершенно необыкновенные глаза» – и Кафки, и его собственные. Я не могу избавиться от навязчивого желания вообразить, как Набоков поглядел в глаза Кафке. Что промелькнуло в этих двух парах глаз (крапчатый янтарь и черная смола), когда они случайно пересеклись тем (скорее всего, никогда не бывшим) вечером?
Сельский труженик
Мои бабушка и дедушка по материнской линии до войны жили в Европе, в то самое время, примерно в 1923–1939 годах, но только в обратной последовательности: сначала в Париже, а потом в Берлине. Когда я пытаюсь представить лицо Набокова в немецкие годы, то начинаю фантазировать – так же, как он сам выдумал встречу с Кафкой в трамвае, – что примерно в 1935 году моя крайне любопытная бабушка, обожавшая гулять по городу, могла мельком увидеть молодого Набокова. Я с удовольствием воображаю ее идущей по черно-белому предвоенному Берлину, вечно накрытому свинцовой крышкой низких облаков. Она гуляет одна, но при этом совершенно не боится (или, по крайней мере, убеждает саму себя, что не боится). Темным зимним днем она движется мимо застывших в поклоне домов, видит плотно зашторенные окна, за которыми только изредка можно увидеть мерцание человеческого присутствия. Она смотрит на небо за миг до того, как зажгутся фонари: облака рассеялись и на пепельном фоне медленно распускается перламутровая полоска. Темнеет, она начинает двигаться быстрее, ускоряет шаги, она почти шаркает по асфальту – и тут различает в доме возле перекрестка маленькую дверь и витрину: ателье ремесленника или пришедший в упадок магазин. Худощавый молодой человек стоит, почти упираясь лбом в витрину. Его янтарные глаза глядят сквозь стекло на какие-то вещи, которые она не может различить. Ее внимание привлекает странное выражение этих глаз: мрачное и чудно-рассеянное. Он как будто смотрит на собственное отражение, игнорируя весь окружающий мир. И в сгустившихся серых сумерках блестят янтарные огоньки. Через несколько недель после того, как я не без боли в сердце написала эти строчки, я наткнулась на такой параграф в почти забытом эссе «Николай Гоголь»:
Нам часто снятся ничего не значащие люди – случайный спутник или какая-нибудь личность, встреченная много лет назад. Можно вообразить, как ушедший на покой бостонский делец рассказывает в 1875 г. жене, что ему ночью снилось, будто он с молодым русским или поляком, которого в давние годы встретил в Германии, покупает в антикварной лавке часы и весы.
Однако вернемся в Германию, где разворачивается действие нашего фильма. В Берлине В. Н. влюбился в Веру и в 1925 году женился на ней. Им приходилось жить в большой тесноте, особенно после того, как в 1934 году родился Дмитрий. В. Н. заботился о насущном хлебе. А политическая ситуация становилась все более зловещей. Вера была еврейкой, и после победы нацистов на парламентских выборах 1932 года получить эмигрантские паспорта для них было совсем трудно. Набоков пришел в смятение, узнав весной 1936 года, что ненавидимый всеми генерал Бискупский назначен на пост главы гитлеровского департамента по делам русских эмигрантов. Своим заместителем он сделал Сергея Таборицкого – человека, осужденного за убийство отца Набокова.
В. Н. поскорее перебрался во Францию и принялся искать там работу. Вера и Дмитрий присоединились к нему летом 1937 года. Когда в мае 1940 года с востока стала надвигаться война, семья Набоковых при содействии помогавшей беженцам еврейской благотворительной организации была вынуждена отправиться дальше. Всего за несколько дней до вступления немецких танков во французскую столицу, в спешке, Набокову пришлось бросить на произвол судьбы две рукописи и чудесную коллекцию бабочек. Они остались в подвале дома, разграбленного немцами вскоре после отъезда хозяев. Исписанные Набоковым страницы валялись на тротуаре, и их подобрала одна еврейка – племянница близкого друга семьи Набоковых, которому было суждено погибнуть в нацистском концентрационном лагере. Через три недели этот дом был стерт с лица земли.
Эмигрантский паспорт. Апрель 1940 г.
В самый последний момент Набоков получил уведомление, что он принят на работу в Стэнфорд, и семья смогла отплыть в Соединенные Штаты на борту парохода «Шамплен». Сперва Набоковы собирались на более поздний рейс, но по счастливой случайности им удалось обменять билеты, и они уехали раньше. Во время следующего рейса пароход торпедировала немецкая подводная лодка, и он затонул. Так В. Н., благодаря стечению обстоятельств, избежал смерти сначала от рук большевиков, а через двадцать лет от рук нацистов. Его мать умерла в Праге в 1939 году, и он не смог тогда быть с ней рядом: к тому времени, когда Набокову удалось бежать, спасая жену и сына, от захлестывающей Европу коричневой волны, Чехословакия уже давно была захвачена фашистами. В. Н. лишился и младшего брата Сергея, гомосексуалиста, – он погиб в немецком лагере от голода и изнеможения.
Крым – Берлин – Париж, потом побег на запад, в Америку. Это была эпоха, когда жизнь преследовала человека, когда поток истории настигал его повсюду, стремясь лишить свободы выбора. Со временем, однако, изгнание уже казалось В. Н. неким «обморочным упоением», которое он не желал променять «ни на что на свете». Прошлое уходило все дальше, вещи исчезали, и лишь детство сохранялось, как снегопад в стеклянном шаре… Думая о своем северном городе, он обнаруживал, что его все гуще населяют тени людей, встреченных в юности. «Тоска по родине стала для меня делом чувственным и частным». Эта тоска вплетет радужную нить в его прозу: туго сплетенный клубок податливых нитей, каждая из которых скрывает иную, намотанную раньше – ближе к мечте.
О том, что такое тоска по дому, он узнал давно, в тот год, когда его семья переселилась из Петербурга в Гаспру на Южном берегу Крыма, где все было не похоже на Россию. Голубой минарет деревенской мечети, «каракуль таврической сосны», «решительно напоминавшие Багдад» ослики, ревущие в унисон с утренним призывом муэдзина, – все это вызвало у Владимира первые приступы ностальгии. В детстве он испытал похожие ощущения в месяцы, проведенные вдали от Выры, в Биаррице или Берлине. Но это чувство неимоверно выросло в Крыму, где образ Люси Шульгиной, ее письма, ее ностальгия по Выре усилили тяжесть его собственной памяти. (В. Н. признавался, что до тех пор, пока он не написал свой первый роман «Машенька», посвященный неотступным воспоминаниям о первой русской любви, потеря родины и потеря Люси оставались неразрывно связаны в его душе.)
Прошло время, и память о России стала живее, чем сама Россия. Так же как давно забытые люди снова появляются в наших снах, исчезнувшие подробности теперь таинственно манили сквозь завесу времени. В немецкие годы, вспоминая Выру, он каждый раз вздрагивал от радости. Запах цветущего жасмина, обреченная красота осеннего дня будут неизменно напоминать ему о детстве. «Я безмерно счастлив и так взволнован и печален сегодня…» – писал он матери в 1921 году.
Но иногда по утрам ему казалось, что в изгнании время тоже незаметно взимает с человека пошлину. То же чувство приходило, когда он навещал мать: «Всякий раз, что удавалось посетить Прагу, я испытывал в первую секунду ту боль, которую чувствуешь перед тем, как время, застигнутое врасплох, снова натягивает его привычную маску». Даже она старела и слабела. Много лет назад Елена Ивановна, словно предвидя неизбежные утраты, научила его одному секрету: наблюдать, обостряя до предела зрение, и запоминать увиденное. И эти воспоминания позволили им обоим окружить Выру сияющим ореолом, куда более ощутимым, чем если бы они попытались незаконно пересечь границу – например, в ночном поезде, летящем в Санкт-Петербург. «Так что я по-своему унаследовал восхитительные подобия, все красоты неотторжимых богатств, призрачное имущество – и это оказалось прекрасным закалом от предназначенных потерь».
Пути назад не было. Пережить революцию, войну и муку долгой советской ночи означало остаться с одними только воспоминаниями, которые новая российская действительность могла только стереть. «Каково было бы в самом деле увидать опять прежние мои места, мне трудно представить себе».
Вообразим, что В. Н. стоит у розового гранитного крыльца своего дома на Большой Морской. Выражение лица угрюмое, одна бровь страдальчески приподнята, озорной огонек в глазах совсем угас. Взгляд очень серьезный, желтоватые губы плотно сжаты. (Ленинград, старательно восстановленный после войны, кажется ему зловещей театральной декорацией.) И где-то на ржавом железном зубе перил, выступающем из-под новой розовой окраски, под сенью посаженных лет десять назад деревьев, красуется объявление: «Продается. Комитет по культуре».
Нет, пути назад не было. В. Н. так и не вернулся домой, как никогда не вернется мой отец. «Теперь это другая страна», – говорит он мне. Но я знаю, что по ночам ему по-прежнему снятся продуваемые всеми ветрами равнины, дикая малина и скачки на неоседланных конях.
Оглядываясь на прошлое через прозрачную бездну наших жизней, мы пытаемся разглядеть другие берега прошлого. Не все ясно различимо, и потому мы придумываем для себя новые мачты над водой и раздуваемые ветром паруса. Память затмила своим блеском прошлое и сияет теперь одна.
Глава VII Счастье против часовой стрелки (В которой писатель придумывает рай, а читатель немедленно в него попадает)
Зеркало насыщено яркостью, шмель, влетевший в комнату, бьется о потолок. Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет.
Я снова сижу за своим письменным столом и вдруг замечаю, что меня как будто качает, и, видимо, уже давно, а я этого до сих пор не чувствовала. Начинается что-то вроде заболевания: легкое головокружение, но при этом нельзя сказать, что совсем неприятное.
Мне чудится, что terra медленно уходит у меня из-под ног. Потеряв доверие к показаниям моего капризного компаса, я начинаю думать о границах территорий – моей и его. Дюйм за дюймом – или это только кажется? – я углубляюсь в чужие воды, в такие места, в каких и не думала оказаться, когда начинала эту книгу. Я кладу перо. Закрываю глаза. Куда же меня занесло?
Утрата. Жестокость времени. Непристойность боли. Зияющая тайна смерти. Всем этим мы оплачиваем свою способность воспринимать. «Она думала… о разлитой в мире несметной нежности; об участи этой нежности, которую либо сминают, либо изводят впустую, либо обращают в безумие».
Но все же. Можно ведь незаметно прокрасться мимо этого безумия и прийти к возможности счастья?
«…Первые существа, почуявшие течение времени, были также и первыми, умевшими улыбаться», – писал В. Н. И открытость его улыбки, похожей на «солнечного зайчика» (не просто существующего, а явленного нам), – в ней и заключена, я думаю, суть его мира. И в особенности мира «Ады». Именно там концентрированно изложены взгляды В. Н. на текстуру времени и природу счастья.
«Мы можем узнать время, узнать, сколько сейчас времени. Но Времени нам никогда не узнать, – заявляет Ада. – Наши чувства просто не годятся для его восприятия. Это все равно как…» история, которую нам собираются рассказать.
В. Н. верил, что время не течет: «Мы ощущаем его как движение, потому что оно есть среда, где происходят развитие и изменение или же где вещи статичны, как станции». Но тем не менее время абсолютно неподвижно. «Восемьдесят лет промелькнули быстро – будто стеклышко заменили в волшебном фонаре». Время промелькнуло, время мелькает. Скорость, как и последовательность событий, есть иллюзия.
Однако вполне возможно, что время не есть длительность. Есть, конечно, искушение поверить в это. Сидя рядом с Ваном на постели из мха среди молодых деревьев Ардис-парка и чувствуя, как ее начинает охватывать страсть, Ада восклицает: «Да, но вот это-то все несомненно… реальный, беспримесный факт – этот лес, этот мох, божья коровка у меня на ноге, этого ведь у нас не отнимешь, правда? (и отнимешь, и отняли). Все это сошлось воедино здесь, и как ни искривлялись тропинки, как ни дурачили друг дружку, как ни плутали, а все-таки здесь они встретились неотвратимо!» Но вот это-то не было реальностью, не правда ли? Оно искривлялось и оборачивалось реальностью только в мерцающем зеркале памяти, под прикрытием слов.
Память держит время в сложенных ковшиком ладонях.
Настоящее порождено.
(Но «нам никогда не удастся вкусить от истинного Настоящего, которое представляет собой миг нулевой длительности».)
Настоящее есть память в процессе создания.
(Что еще есть настоящее?)
Любовь. Только любовь. «Цветение Настоящего», «тишина чистой памяти». Капсула сознания.
Или так, если придерживаться научной точности:
«Гамак и мед: и восемьдесят лет спустя он с юношеской пронзительностью исконного счастья вспоминал о поре своей влюбленности в Аду». Восемьдесят лет спустя Ван по-прежнему черпает счастье из воспоминаний о том первом лете – не с черной меланхолией, но со светлым чувством длящегося настоящего. «Гамак его отроческих рассветов – вот середина пути, в которой память сходится с воображением. В свои девяносто четыре он радостно углублялся в то первое любовное лето, не как в недавнее сновидение, но как в краткую репризу сознания, позволявшую ему перемогать ранние, серенькие часы между слепым сном и первой пилюлей нового дня».
Только влюбившись в Аду, Ван вдруг понял, как можно жить, не подпуская близко длящееся время.
Время сворачивается, и только настоящее остается.
Ван пишет письмо своему отцу Демону; это письмо никогда не будет отправлено: «В 1884 году, в первое мое лето в Ардисе, я совратил твою дочь, которой было в ту пору двенадцать лет. Наша опаляющая любовь продлилась до моего возвращения в Риверлэйн; в прошлый июнь, четыре года спустя, она расцвела сызнова. Это счастье было величайшим событием моей жизни, я ни о чем не жалею». В юные годы будущее казалось ему только продолжением мечтаний.
Будущего не существует, а прошлое присутствует всегда.
(«Признаюсь, я не верю во время», – шепчет нам В. Н.)
Все сущее есть «сверкающее „сейчас“» – единственная реальность времени, которое шумит у нас в ушах и проходит сквозь нас.
Когда Ван потерял свою Аду и блуждал по закоулкам старушки Европы, он научился ценить ту «сладкую дрожь, какую испытываешь, углубляясь в глухие улочки чужих городов и хорошо сознавая, что ничего ты на них не найдешь, кроме грязи, скуки, брошенных мятых жестянок и звероватых завоев завозного джаза, несущихся из сифилитичных кафе. Нередко ему мерещилось, что прославленные города, музеи, древние пыточные застенки и висячие сады – это всего лишь метки на карте его безумия». Его соперники комически погибли, Ада вышла замуж за нелепого скототорговца из Аризоны, Люсетта утопилась в темно-синей ночи, а Ван, вечный изгнанник, все еще чувствует пульсацию счастья, поскольку память об Ардисе по-прежнему следует за ним, как дрожащий солнечный зайчик.
Живущий целое столетие одним летом.
(А что касается читателя, то он живет одним головокружительным утром, полным влажной сирени, в комнате, расположенной в зазеркалье.)
Мир снова вращается в настоящем. Он движется сквозь мои пальцы. И я спокойно забрасываю и тут же вытаскиваю сеть.
«Чистое Время, Перцептуальное Время, Осязаемое Время, Время, свободное от содержания, контекста и комментария».
Ничто не утрачено в сверкающем Настоящем.
И светляки освещают тьму.
И рука остается лежать на обнаженном плече.
И единое слово преодолевает силу тяжести.
Глава VIII Как написать счастье: практическое руководство (В которой писатель самозабвенно пишет, а читатель заглядывает ему через плечо)
Вот как ужасно все начиналось.
В пятнадцать лет Владимир впервые почувствовал поэтическое вдохновение. Это было в заколдованных лесах Выры: он увидел, как дождевая капля сползает по сердцевидному древесному листу. «Лист, душист, благоухает, роняет – мгновение, за которое все это случилось, кажется мне не столько отрезком, сколько разрывом времени, недостающим ударом». Стихи, которые он принялся писать вслед за этим, шли от самого сердца, но оставались не более чем жалким лепетом. Тем не менее юный Сирин напечатал первый сборник, вскоре попавший в руки его темпераментному школьному учителю, некоему Владимиру Гиппиусу, рыжеволосому поэту, и тот под радостный гогот класса с наслаждением «обрушил безжалостные сарказмы» на витиеватые набоковские строфы. Кузина учителя, известная поэтесса Зинаида Гиппиус, чуть позже попросит Володиного отца передать сыну, что тот «никогда, никогда писателем не будет».
Оторванный от родины, лишенный своего детства, он не сдался. Пропустив мимо ушей предсказание госпожи Гиппиус, в двадцать два года он отправил матери по почте стихотворение сомнительных литературных достоинств:
И, еженочно умирая,
я рад воскреснуть в должный час,
и новый день – росинка рая,
а прошлый день – алмаз.
В сопровождающем стихотворение письме Владимир прибавляет важный нюанс, который не смогут потом стереть годы: «Этот стишок докажет тебе, что настроенье у меня всегда радостное. Если я доживу до ста лет, то и тогда душа моя будет разгуливать в коротких штанах». Свой первый, оставшийся неоконченным роман он собирался назвать «Счастье». В двадцать пять лет в рассказе «Письмо в Россию» он представит писателя-эмигранта, который обращается к своей потерянной возлюбленной и говорит при этом не об их прошлом, а об ее присутствии в его сегодняшней жизни. Тон В. Н. оказывается еще более оптимистичным, чем раньше: «Прокатят века, – школьники будут скучать над историей наших потрясений, – все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье мое останется, – в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы, во всем, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество». Десять лет спустя в лучшем набоковском русском романе «Дар» главный герой Федор подумывает над созданием «практического руководства: „Как быть Счастливым“». Так вплетается светлая нить.
Стиль стал для него «каверзным зеркалом» иллюзиониста. Он с презрением отвергал саму мысль о том, что искусству сочинительства можно научить. В Стэнфорде – университете, где он получил свою первую американскую зарплату, – В. Н. осмотрительно советовал студентам: когда принимаетесь писать, столкните «с крыльца зловещего монстра здравого смысла, который топает по ступеням, готовясь скулить, что книгу не поймет широкая публика, что книгу ни за что не удастся – и как раз перед тем, как он выдохнет слово П, Р, О, Д, А, Т, Мягкий Знак, нужно выстрелить здравому смыслу в самое сердце». Набоков искренне ненавидел «журналистическую дребедень» (всеядное чудовище), Литературу Больших Идей (ее фарисейское воплощение) и морализаторскую писанину (их лживую кузину). Он с подозрением относился к власти общих идей над широкой публикой, по той простой причине, что «все „общие идеи“ (которые так легко приобретаются и так выгодно перепродаются) неизбежно останутся всего лишь истертыми паспортами, позволяющими их владельцам беспрепятственно путешествовать из одной области невежества в другую». Великая литература, считал он, есть мастерство владения языком, а не рупор идей. Более того, он не верил и в «большую литературу», а только в отдельных совершенно оригинальных художников (таких как Шекспир, Пушкин, Пруст, Кафка, Джойс и он сам). И в конечном счете подлинная биография писателя оказывается не более чем историей его стиля.
Так он неустанно просеивал слова. «Художник видит именно разницу» между вещами. Литература в набоковской мерцающей потусторонности начинается с видений. Прежде чем взяться за только что отточенный карандаш и облечь плотью конечности или торс изображаемой фигуры, художник мыслит образами – «не словами, но тенями слов». Тени и оттенки постепенно перетекают в метафоры. «То не была улыбка лукавого демона, сопровождающая воспоминание о страстных восторгах или обещание их, но более чем человеческое свечение беспомощности и блаженства». Такие метафоры он считал дополнительными «бамбуковыми мостиками», по которым весело спешат друг к другу в гости поэзия и проза. Поэтическое мышление и было главной приметой его стиля. По авторитетному мнению Вивиана Блоодмарка, ученый «видит все, что происходит в одной точке пространства», в то время как поэт «ощущает все, происходящее в одной точке времени». И вот мечтания поэта: «Автомобиль (с нью-йоркским номером) пролетает дорогой, ребенок стучится в сетчатую дверь соседской веранды, старик в Туркестане зевает посреди мглистого сада, венерианский ветер катит крупицу пепельного песка, доктор Жак Хирш в Гренобле надевает очки для чтения, и происходят еще триллионы подобных же пустяков, – создающих, все вместе, мгновенный, просвечивающий организм событий, сердцевиной которого служит поэт (сидящий в садовом кресле в Итаке, штат Нью-Йорк)».
Он всегда был погружен в поэтические мечтания. И тут есть еще один скрытый в цилиндре фокусника трюк. Событие, сообщает В. Н. внимательному слушателю, не существует само по себе. Оно должно быть рассказано. Нет фактов как таковых. Они возникают, когда мы обрисовываем их контуры. Они реальны «лишь в том смысле, что они реальные создания» нашей фантазии. Прошлое можно только реконструировать. Биограф-педант, который стремится отыскать вневременную истину, представляет нам перевернутый мир. Композиция произведения и есть его идея. «Великолепная неискренность». Литературное околдовывает буквальное. В снах и мечтаниях Мнемозины вещи превращаются в давно свершившиеся события. Фигуры времени создаются языком. Неужели у Набокова действительно был татарский предок, живший в XIV веке, – этот более чем литературный Набок-мурза? Неужели В. Н. действительно встретился с Кафкой в трамвае? Неужели Вера, в черной сатиновой маске, действительно подошла к нему на берлинском мосту? (Мы ничего этого не знаем, да и какая разница?)
Рассказывать бесконечные истории было для него и пыткой, и забавой. Пыткой – потому что приходилось пролагать пути в «зоологическом саду слов», где обитают своенравные существительные, крапчатые прилагательные, мычащие обстоятельства, трубящие глаголы, где слышится стук копыт знаков, хруст деталей, мелькают «когти и крылья» романов. Забавой – поскольку ничто (кроме, пожалуй, счастья ловли бабочек на альпийских склонах) не может соперничать с ясной радостью изобретения новых миров. Писатели, считал В. Н., могут быть Учителями, Рассказчиками или Волшебниками. Истинный писатель-волшебник – это тот, кто «заставляет планеты вертеться». Это он говорит первозданному хаосу: «„Пуск!“ – и мир начинает вспыхивать и плавиться». Волшебник перетасовывает атомы, чертит карту собственного мира и дает имена мириадам его вещей и явлений. «Вот ягоды, они съедобны. Вон там, впереди, кто-то пятнистый метнулся прочь – надо его приручить. А вот то озеро за деревьями я назову „Жемчужным“ или – еще изысканнее – „Сточным“. Этот туман будет горой – и ее надо покорить». Только Волшебник может выразить такие понятия, как «пространство» и «время», цвет неба или запах времени года, подергивание носа при обнюхивании, муки любви – только Он может представить их как «ряд уникальных открытий» и вплести в канву своего стиля. (Как всегда, трактуя общие вопросы эстетики, Набоков говорил о самом себе.)
Желание выдумывать его не покидало. «Фантазия бесценна лишь тогда, когда она бесцельна», – считал он. Творение без причины есть отвага вымысла. На Антитерре – планете, где обитают Ван и Ада, – дуют прозрачные ветры набоковского стиля. Его стиль позволяет видеть невидимое, схватывать свет, переводить восторг. Другими словами, как заметил Апдайк, «Набоков пишет прозу именно так, как ее только и стоит писать, – восторженно».
Если соединить случайные ноты… Ткань его стиля. Сияющий, ощутимый для зрения мир. «Зеленый и дождливый день», «синий снег… листка из блокнота», «перламутровое колено», «темница хрустального сна». Удивительный парад невиданных существ, составляющих живописное полотно. Вот отец Вана, стареющий денди, презирающий условности повеса, вдруг превращается в темную бабочку: «Старый Демон, сложив горою радужные крылья, полупривстал и сразу осел». Судебные запреты поэтов и безумцев: «Присяжные! Если бы мой восторг мог звучать, он бы наполнил эту буржуазную гостиницу оглушительным ревом». Их пылкие планы насилия и насильничества. Дрожь родственных созвучий: «увядание и упадок» лета, проведенного вместе Адой и Ваном; «пора его фуге угомониться, – последнее прибежище природы, счастливые аллитерации (в которых бабочки и цветы передразнивают друг друга); близилась первая пауза позднего августа, первое затишье раннего сентября». Антифонные тени: «острое расстройство желудка», вызванное неумеренным употреблением зеленых яблок, или кучер, уволенный «после того, как он позволил себе испустить ветры», когда отвозил домой Марину и мадемуазель Ларивьер. Все это и многое, многое другое, наполненное «непрестанным напевом блаженства», есть чистое свидетельство подлинной жизни.
Но, увы, не все схватывали стиль его прозы. Когда в 1941 году вышла «Подлинная жизнь Себастьяна Найта», обозреватель «Нью-Йорк таймс» уныло заметил: «Все это могло бы превосходно прозвучать на другом языке». Несколько лет спустя редакторы «Нью-Йоркера» упорно настаивали на исправлениях в эссе «Мое английское образование» и «Портрет моей матери», которые вскоре превратятся в главы книги «Память, говори». Набоков отверг все поправки, заявив, что ему по вкусу свойственная ему «извилистость… которая только на первый взгляд может показаться неуклюжей или неясной. Почему бы читателю не перечитать иногда предложение? Это ничем ему не повредит». Однако «Нью-Йоркер» продолжал с идиотским упорством настаивать на исправлениях, и В. Н. с дьявольским усердием доказывал ошибочность каждого из них: «Девушки по имени „Жанна из Арка“ никогда не существовало. Я предпочитаю ее настоящее имя Жоанета Дарк. Будет довольно глупо, если в номере „Нью-Йоркера“ за 2500 год меня упомянут как „Вольдемара из Корнелла“ или „Набо из Ленинграда“. Словом, я хотел бы оставить „fatidic“ и „Жоанету Дарк“, если возможно». Ему уже довелось столкнуться и с другим видом непонимания. В 1942 году он читал выездную лекцию «Искусство литературы и здравый смысл» перед женской аудиторией. После лекции почтенная председательница дамской организации поспешила подойти к нему с комплиментами: «Больше всего мне понравился ваш ломаный английский».
Но к счастью, другие находили его английский просто превосходным. Когда в 1951 году вышел первый вариант книги «Память, говори», называвшийся «Убедительное доказательство», критик Моррис Бишоп написал своему другу В. Н.: «Некоторые твои фразы настолько хороши, что у меня почти что возникает эрекция – а в моем возрасте это, знаешь ли, немало».
Он умер, и через много лет после его смерти я пришла посмотреть на комнаты, в которых он жил.
На шестом этаже гостиницы «Монтрё-палас» женщина в ливрее отворила передо мной двери шестьдесят пятого номера. Смехотворно крошечная комнатка «с видом на озеро» под самой крышей. На балконе два железных стула и длинноногий столик, по-видимому поставленные, чтобы напомнить о знаменитой фотографии супругов Набоковых, играющих в шахматы. Все вещи совершенно новые. Позднее тем же утром Дмитрий объяснит мне, что спальня его матери была в шестьдесят третьем номере, а отца – в шестьдесят четвертом, а шестьдесят пятый номер служил кухней. Он показал мне текст, написанный через несколько недель после смерти отца: «Та чудесная конторка, за которой он начинал работать по утрам, исчезла. Однако осталась прислоненная к задним перильцам письменного стола репродукция L’Annunziazione [10] Фра Беато Анджелико, привезенная из Италии тетей Еленой, с суровым ангелом, объявляющим свою весть, преклонив колено». Глядя на эту картину, его отец написал фразу о рассекающих воздух радужных крыльях архангела Гавриила.
Желтый, зеленый, цвет индиго, фиолетовый, красный «был люб мне, взоры грея, всякий цвет», даже серый. Теперь я вижу его. Он сидит за письменным столом, вперив взор в картину Фра Анджелико, и в его уме возникают крылья Демона Вина – «длинные, черные в синих глазках крылья». И в глазах его словно застыла та «постоянная широкая улыбка». По правую руку лежат сложенные стопкой полдюжины каталожных карточек и два карандаша. Третьим он медленно и как бы растерянно выводит слова. Переходит от одного воображаемого кадра к другому, мысленно просматривает получающийся фильм, выписывает последовательность слов. Он работает по утрам за конторкой, потом делает перерыв на ланч, затем снова пишет до сумерек, сидя за столом или расположившись в стоящем рядом кожаном кресле. По вечерам он обычно не пишет, а вместе с Верой наблюдает закаты. Или же они играют в шахматы. В девять вечера он берется за чтение.
Летом он сочиняет рассказы. В это время на примыкающих к Монтрё холмах начинается охота, и его воображение воспаряет, подобно желтым крыльям белянки, называемой также солнечной бабочкой. Зимой он гуляет у матового зеркала Женевского озера и обдумывает то необыкновенное счастье, которым наделит пока никому не известных мечтателей в своих произведениях. Например, вот такое, изображенное им в письме к редактору «Бледного пламени»: «Я надеюсь, что Вы нырнете в книгу, как в голубоватую прорубь, задохнетесь, нырнете обратно и затем (примерно на с. 126) всплывете и покатитесь на санках домой, метафорически, ощущая, как по пути Вас достигают трепет и восхитительное тепло моих стратегически размещенных костров».
Глава IX Мелкие подробности счастья (В которой писатель демонстрирует свои литературные произведения, а читатель проливает на них свет комментариями)
Подробность (сущ.) – 1) изящно отточенные элементы произведений искусства; 2) секрет картин-открытий, заключенный в самих картинах; 3) вспышка чувств в набоковской вселенной.
И вот он пересек прозрачный океан изгнания, простился со своим детством, своим родным языком, своим отцом и увлеченно продолжал писать, обретая в этом счастье. Сочинительство превратилось для него в «отчет о… романе» со словом. Или в волшебный ковер-самолет, на котором можно носиться по небу или сидеть развалившись на белоснежных облаках и вожделенно рассматривать во всех подробностях все новые пейзажи.
Какими бы запутанными ни были истории, какими бы нелепыми ни казались сюжеты, в конечном счете мы видим, что все они работают на один и тот же эффект и все так или иначе связаны с авторским мировоззрением.
Среди вращающихся планет, на которых нет ничего невозможного, где живут бессмертные влюбленные, детали и подробности звучат заклинаниями. «Ласкайте детали!.. Божественные детали!»
Примеры деталей 1 («Лолита»)
«…На американскую глушь – лирическую, эпическую, трагическую, но никогда не похожую на Аркадию. Она прекрасна, душераздирающе прекрасна, эта глушь, и ей свойственна какая-то большеглазая, никем не воспетая, невинная покорность , которой уже нет у лаковых, крашеных, игрушечных швейцарских деревень и вдоволь прославленных Альп. Бесчисленные любовники лежали в обнимку, целуясь, на ровном газоне горных склонов Старого Света, на пружинистом, как дорогой матрац, мху, около удобного для пользования, гигиенического ручейка, на грубых скамьях под украшенными вензелями дубами и в столь многих лачугах под сенью столь многих буковых лесов. Но в американской глуши любитель вольного воздуха не найдет таких удобных возможностей предаться самому древнему из преступлений и забав. Ядовитые растения ожгут ягодицы его возлюбленной, безыменные насекомые в зад ужалят его; острые частицы лесного ковра уколют его в коленища, насекомые ужалят ее в коленки; и всюду кругом будет стоять непрерывный шорох потенциальных змей – что говорю, полувымерших драконов! – между тем как похожие на крохотных крабов семена хищных цветов прилепляются, в виде мерзкой изумрудной корки , равно и к черному носку на подвязке, и к белому неподтянутому носочку.
Немножко преувеличиваю. Как-то в летний полдень, чуть ниже границы распространения леса, где небесного оттенка соцветия (я бы их назвал шпорником) толпились вдоль журчащего горного потока, мы наконец нашли, Лолита и я, уединенное романтическое место , приблизительно в ста футах над перевалом, где мы оставили автомобиль. Склон казался неисхоженным. Последняя запыхавшаяся сосна остановилась для заслуженной передышки на скале, до которой долезла. Сурок свистнул, увидя нас, и исчез. Я разложил плед для Лолиты. Под ним тихо потрескивала травяная сушь. Киприда пришла и ушла».
Тут мы слышим коварнейший голос Гумберта Гумберта. Перед нами один из эпизодов путешествия по Америке длиной в двадцать семь тысяч миль. Остановка в глуши, чтобы «предаться самому древнему из преступлений и забав». Один из самых ослепительных фрагментов «Лолиты». Чтобы получить наилучшие результаты, его рекомендуется прочесть вслух. Слова будут проглатываться и целовать ваши губы. Звуки будут свинговать и скользить, как поток: elegaic – and – pastoral – and – faux-pastoral – and – lecherous – and – droll – and – dark – and – maniac – and – erotic.
Затем воспользуйтесь маленьким карманным микроскопом. Глядя в его окуляр, вы увидите слова, увеличенные до карикатурных размеров, окрашенные в игрушечно-светлые и ужасающе зеленые цвета или же отливающие всеми оттенками неба.
Для панорамного обзора лучше всего взять переносной телескоп. Установив его у себя на подоконнике, вы разглядите читательницу, развалившуюся в кресле и положившую ноги на маленькую скамеечку с мягким сиденьем. Подкрутив колесико и приблизив ее лицо, вы разглядите блуждающую влюбленную улыбку и часто мигающие карие глаза. Захваченная полетом фантазии автора, она водит указательным пальцем по строчкам. Это не кто иная, как я, рассказчица этой истории, пойманная в ловушку Гумбертова лабиринта образов, слушающая его хрипловатую любовную песнь о кружевной кайме на бедре Киприды. Я только-только открыла для себя россыпи литературных бриллиантов, как…
БАБАХ! Ваш ни на что не годный телескоп с треском складывается, ударив вас при этом по носу. Вы живо отходите на цыпочках от окна. (Если бы я не была в состоянии транса, я ведь могла бы и поднять голову!)
Рисунок 1. Полюбуйтесь, вот что увидел читатель
Примеры деталей 2 («Ада, или Радости страсти. Семейная хроника»)
«Как-то под вечер они взбирались на глянцевито-ветвистое шаттэльское древо, росшее в дальнем углу парка. Мадемуазель Ларивьер с малышкой Люсеттой, скрытые прихотью поросли, но отчетливо слышимые, играли в серсо. Время от времени над или за листвой промелькивал обруч, посланный с одной невидимой палочки на другую. Первая цикада этого лета старательно настраивала свой инструмент. Похожая на серебристого соболя белка-летяга сидела на спинке скамьи, смакуя еловую шишку.
Ван, добравшись в своем синем трико до развилки, расположенной прямо под его проворной подружкой (разумеется, лучше его знакомой с заковыристой географией дерева), но лица ее так и не увидев, послал немое известие, сжав ей двумя пальцами (указательным и большим) щиколку , как сжала бы она сложившую крылья бабочку. Босая ступня ее соскользнула , и двое запыхавшихся подростков постыдно сплелись средь ветвей, стискивая друг дружку под легким дождиком плодов и листьев, и в следующий миг, едва они восстановили подобие равновесия, его лишенное выражения лицо и стриженая голова очутились промеж ее ног , и упало, глухо стукнув, последнее яблоко – точкой, сорвавшейся С ПЕРЕВЕРНУТОГО ВОСКЛИЦАТЕЛЬНОГО ЗНАКА. На ней были его часы и ситцевое платье.
(– Помнишь?
– Конечно помню: ты поцеловал меня здесь, снутри …
– А ты начала душить меня своими дурацкими коленками …
– Я пыталась найти хоть какую опору)».
Грехопадение в Эдеме. Проход сквозь листву в очарованные леса Ваниады. Брат и сестра только что встретились в Ардисе, и Ван ослеплен страстью к педантичной Аде, совершенно необычной девчонке: она и натуралист, и модница, а главное – у нее под ситцевым платьем обычно ничего нет.
Итак, если вы уже протерли глаза и снова припали к окуляру телескопа, то вы можете меня увидеть: я пригнулась, спрятавшись за кустарником. Вот я раздвигаю ветки и что-то высматриваю. Что же? Ага, я бесстыдно таращусь на двух подростков, которые решили в этот летний вечер забраться на яблоню. Я хочу попробовать нарисовать литературную диаграмму, подобную тем, которые рисовал сам В. Н., и достаю блокнот и остро заточенный карандаш. Рисунок получается следующим. А. сидит высоко на дереве, ее ноги раздвинуты в виде буквы «А». Прямо под ней сидит В. , его руки сомкнуты в виде буквы «V». И вот пылающий В. хватает пылкую А., точь-в-точь как их создатель – резвящуюся бабочку. Задыхаясь, подростки срываются с дерева. Стрелочка на рисунке показывает направление падения. А. падает на голову В. , и его рот оказывается «промеж ног» сестры. (Еще секунда – и он снимет с губы «гусеничную шелковинку»).
Яблоко падает с глухим стуком (Как странно все мешается в моем рисунке… Яблоки внутри яблонь внутри яблок…) Здесь, в их мире, зеркальном по отношению к нашему, мы стоим и моргаем. Ада и Ван сейчас совершат не грех, но испытают экстаз первородного инцеста. Жадно отопьют блаженства. Их личный «Национальный парк „Эдем“», где будет съедено ароматное яблоко прямо у меня и у вас перед глазами, есть не что иное, как они сами.
Рисунок 2. Разрез ароматного яблока
Глава Х Апрельское счастье в Аризоне (В которой писатель открывает для себя ясную, как мечта, Америку, а читатель получает право на эксклюзивное интервью)
Я взяла интервью у В. Н. примерно через десять месяцевпосле того, как он закончил «Аду». Мы встретились после прошедшего утром зеленого дождя на берегу озера Комо, где Набоковы проводили то лето. Быстро пройдя мимо щедро благоухающих сосен, мы направились к белому коттеджу, стоящему на самом берегу. За месяц до этого я направила В. Н. написанное от руки письмо с просьбой рассказать, как он был счастлив в Америке. («В романе „Ада“, – неуклюже писала я, – так много вдохновлено счастьем, которое Вы вновь обрели в Америке. Правильно ли я понимаю, что эти чувства Вы смешали со своими самыми нежными воспоминаниями о России? Помогла ли Америка – эта счастливая, как мечта, земля – Вам синтезировать их, чтобы придумать Терру?»)
Я очень удивилась, увидев, что В. Н. (расположившийся в плетеном кресле) держит в руках недавно изданный перевод «Божественной комедии» Данте.
– Этот перевод примечателен своим буквализмом, – заметил он с загадочной улыбкой и добавил: – Такими и должны быть все переводы.
В. Н. и я на озере Комо
Затем он показал мне тот фрагмент первой песни, где автор встречает Вергилия в сумрачном и дремучем лесу. «Я был поэт и вверил песнопенью, / Как сын Ахилла отплыл на закат…» – шепчет Вергилий.
Мне казалось, что время остановилось, я боялась даже поднять голову, но все же исподтишка взглянула и поймала взгляд его глаз с расширенными зрачками. Затем, переведя дыхание и искусственно кашлянув, я открыла свой красный блокнот, нервно покрутила в пальцах фломастер, подняла наконец глаза и задала первый вопрос.
Он сидел передо мной на фоне мерцающего под дождем озера и мягко раскатывал переднеязычный звук «р» в слове «Россия» и с легким придыханием произносил «р» в словах «Америка», «апрель» и «Аризона».
– Если закрыть глаза и мысленно обратиться к прошлому, каковы окажутся ваши первые воспоминания об Америке?
Всегда неохотно говорящий без подготовки, В. Н. бросает быстрый взгляд на каталожную карточку, ловко запрятанную в том Данте, а потом мечтательно поднимает глаза:
– Это взрыв солнечного света как-то раз утром в Аризоне. Это все благоуханные вечера в Калифорнии. Покрытые снегом дороги в Неваде. Осеннее небо в Алабаме, оно было цвета океана.
– Вы что-нибудь знали об Америке до того, как увидели Америку?
Он тихо откладывает книгу:
– В старом парке в Выре было одно недосягаемое болото, зачарованно-туманного цвета, которое еще моя мать в детстве называла Америкой. Позднее нам с двоюродными братьями нравилось ходить в Петербурге на ярмарку и глазеть на разных гаеров и циркачей, которых называли «американскими жителями». Русские дети, широко открыв глаза, глядели на турецкие чудеса, французских страшилищ и тому подобные иноземные штучки.
– Как вас встретила Америка, когда вы приехали туда в мае 1940 года? – Вера, Дмитрий и я взяли такси, чтобы добраться до тридцать второго дома в восточной части Шестьдесят первой улицы, где жила наша кузина Наталья Набокова. Счетчик показал «девяносто», и мы протянули водителю все деньги, которые у нас тогда были? – стодолларовую купюру. Однако он сразу же ее вернул: оказалось, мы должны всего девяносто центов. Меня до сих пор трогает любезность первого встретившегося нам американца. (В России его коллега, без сомнения, оставил бы иностранцев без гроша.) Но когда весной 1943 года я снова посетил Нью-Йорк, я выскочил из машины и кинул плату за проезд на сиденье, подражая нахальному романтическому герою.
– Где вы были в день высадки союзников в Нормандии? – За несколько дней до 6 июня 1944 года я вдруг почувствовал себя очень плохо, и мне пришлось лечь в больницу. Царившие там нестихающий шум и болтовня сводили меня с ума. Чтобы успокоиться, я стащил где-то медицинский словарь и стал изучать его с большим любопытством – для того, чтобы использовать в разных вставках и заплатках в текстах моих будущих американских романов. В конце концов я сбежал благодаря плану, детально разработанному моей подругой, миссис Карпович, в то утро, когда она пришла меня навестить. Полагаю, врачи сочли меня ненормальным.
– Сейчас вы переехали в Швейцарию, чтобы быть поближе к сыну. Но чувствуете ли вы себя по-прежнему американцем? – Я придумал вариант выражения «яблочный пирог», обозначающего американца. Мне кажется более привлекательной фраза «столь же американский, как апрель в Аризоне». Да, я чувствую себя в Америке дома, и как частное лицо, и в интеллектуальном отношении. Я думаю, это одна из самых культурных стран мира, и я нашел там настоящих друзей – что мне не удалось ни в Германии, ни во Франции, хотя прожил там долгие годы. И именно в Америке, надо добавить, я нашел своих лучших читателей. Так что да, я считаю себя американским писателем, если писателям нужны паспорта, и, кроме того, я продолжаю платить американские налоги.
– Что значила Америка для вас как для русского эмигранта? – В своих воспоминаниях я приравниваю изгнание к сложной шахматной задаче и нахожу обманчиво простое решение – последний ход после многих окольных: Америка! Не буду отрицать: там я был счастлив более, чем где бы то ни было в моей взрослой жизни.
– Было в Америке нечто такое, что заставило вас вспомнить Россию вашей юности? – Охота на бабочек. Когда занимаешься этим, теряешь чувство времени, и мне даже казалось, что я снова ловлю бабочек в моей исчезнувшей Выре. Возможно, дело в том, что некоторые «чудно глухие» места на Северо-Западе Америки на удивление сходны с северными русскими просторами.
– Какой штат вам нравится больше всего?
– Лучше спросите во множественном числе: какие штаты? Аризона, Невада, Нью-Мексико, Калифорния… Как видите, я солнцепоклонник. В Вайоминге я сочинил «Балладу о долине Лонгвуда», и этот штат остается до сего дня одним из моих любимых штатов, а баллада – одной из любимых баллад.
Я заглядываю в свой блокнот и начинаю говорить гораздо быстрее:
– Мне давно хотелось вам сказать, что, когда я путешествовала по Америке, все эти места – Эш-Спрингс (Невада), Блю-Лейк (Калифорния), Маммот (Аризона) – казались мне гораздо более «реальными», если взглянуть на них сквозь призму «Лолиты». «Лолита» с ее пейзажами, озерами и прочей «американой» стала прозрачным стеклом, через которое я с пониманием смотрела на огромные пространства, которые открывались передо мной вживую. Роман как бы одолжил свой внешний блеск моей Америке.
Он бросает на меня беглый взгляд, и на мгновение его глаза – зелень с янтарем – сужаются до размера миндальных орехов.
– Названия мест, которые вы придумали, звучат очень причудливо… – Мне нравится выдумывать американские названия. Наилучшим образом мою Америку представляют Эльфинстон и Касбим. Эти названия напоминают кэнди-кейн – чисто американский леденец в форме посоха.
– Что сохранилось от вашего «бесконечно послушного… русского слога» после того, как вы закончили американскую «Лолиту»? – Сочинение «Лолиты» было записью моего романа на английском языке. Но когда я попробовал перевести ее на русский, я почувствовал, что мой чудесный язык обветшал, как летняя дачка после долгой снежной зимы. Но я не сожалею о своей американской метаморфозе. Русский все равно всегда будет моим любимым языком. Он моя собственность, и ничто в мире лингвистических мелодий не может сравниться с его бархатными модуляциями. Но английский – гораздо более уступчивый посредник; это горячее стекло, которое я могу выгибать в свое удовольствие, выдувая прозрачные шарики. Английский позволяет писать более горячечную прозу, но в то же время я не знаю ему равных по части точности. Я пришел к выводу, что писать следует главным образом по-английски.
– А что вас раздражало больше всего в Америке?
Он слегка морщится:
– Больше всего мне докучала неспособность американцев произносить незнакомые имена и фамилии. Я старался, насколько мог, обуздывать американское произношение: объяснял, что «Vladimir» произносится как «redeemer», разжевывал слова «Na-BOAK-off» и «Lo-LEE-ta». Что касается моего нового романа, то мне пришлось добавить к его названию фонетически сходный подзаголовок, в котором явственно звучит «А»: «Ada, or Ar-dor», что совсем не похоже на произношение с «эй» – «Ada, or Ey-ra», как по-английски называют рыжую хищную кошку ягуарунди.
– Что вы думаете об американской поп-культуре? – Если не считать нескольких случайно увиденных дурных фильмов и комиксов, лично я не участвовал в потреблении популярной культуры. Бльшая часть этой продукции – пошлость, маскирующаяся под настоящую культуру. «Пошлость» – это мое излюбленное русское обозначение банальных и вульгарных красот филистерского образа жизни. Понятие пошлости лучше всего иллюстрирует лихая реклама: вот довольное дитя поглощает плитку шоколада «херши», вот пассажиры авиалайнера сияют при виде симпатичной стюардессы, а вот кучи мусора выдают за «мощные» или «крутые» произведения. Однако я использовал все это как материал в своих американских романах. Так что моя «Лолита» напичкана глянцевыми журналами и цветистыми комиксами, сулящими потребителю блаженство коттеджами, мотелями и барами с названиями вроде «Закаты», «Перекаты» и «Ледяная королева», бренчанием музыкальных автоматов и шипением вишневой газировки. Все они представляют собой только сырой материал, кусочки местной смальты для моих мозаик.
– Нравится ли вам американский кинематограф? В «Лолиту» вмонтировано много эпизодов и кадров из «черного детектива». – Я обожаю американское кино! И нуар, и особенно комедии. Я часто не могу удержаться от хохота, а такое поведение оказывается довольно заразительным.
– Почему ваша Америка такая удивительно яркая? – Она принадлежит моей волшебной палитре: ее прекрасные холмы и завораживающие небеса, подлинная густота ее теней перемешались и совпали с горизонтами моих воображаемых пейзажей.
– Каковы ваши самые живые воспоминания о Новом Свете? – Их много. Мой сундук с сокровищами Нового Света бездонен. Когда я преподавал в Корнелле, мы с Верой наездили сто пятьдесят тысяч километров по дорогам Северной Америки. Как-то раз она вела машину (сам я никогда не умел управляться с транспортными средствами) в Канзасе во время настоящей бури, и молнии сверкали так, что можно было разглядеть каждую бабочку! Я помню чередующиеся прямоугольники голубой воды и зеленых кукурузных полей, которые разворачивались перед нами как веер. Нам нравилось проводить лето в Вест-Уордсборо: там можно ходить на солнце без рубашки. Я тогда еще курил, и поэтому на выцветших фотографиях, сделанных в то время, видны мои выпирающие ребра. В другой раз меня чуть не привлекли к суду в Нью-Мексико за то, что я намазал дерево, принадлежавшее одному фермеру, патокой и ромом, – отличный охотничий прием, который привлекает множество видов любопытных насекомых. Во время той же поездки я заарканил в Большом каньоне изящную красавицу-шатенку – до тех пор никем не описанную бабочку вида Neonympha. В середине сороковых я провел лето в штате Юта – это первозданный рай для охотника-лепидоптеролога. Каждый день я проходил в горах миль по двенадцать, в шортах и теннисных туфлях, и счастье от ловли бабочек было таким же, как от создания вымышленных существ за письменным столом. А в середине пятидесятых мы с Верой ездили в Национальный парк «Глейшер-Бей» и жили там в маленькой хижине… Вот такие моменты составляют отметки на циферблате солнечных часов моего счастья.
– А что больше всего беспокоило вас в то время? – Летом мы путешествовали по всей Америке, посещали множество горных районов, попадали в пыльные бури. К шестнадцати годам Дмитрий стал бесстрашным альпинистом, и мы, его родители, начали сходить с ума от беспокойства. Однажды я написал ему письмо, умоляя смягчиться и не подвергать нас такой пытке, поскольку нам с Верой вдвоем было уже к тому времени сто двадцать лет.
Дмитрий, покоряющий свою Америку
– Когда вы впервые что-то написали об Америке?
– Действие моего рассказа «Превратности времен», написанного в 1944 году, происходит в Америке в фантастическом будущем. Это 2024 год – аэропланы уже запрещены и оказываются поэтически привлекательны. Мои герои вглядываются в подробности нашей эпохи, как в зеркало заднего вида, и обнаруживают, что эти детали залиты каким-то нежным светом, который вихрь настоящего скрыл от их рассеянного внимания.
– Когда вы получили гражданство?
– 12 июля 1946 года мы с Верой стали американскими гражданами и при этом получили настоящее удовольствие от самого процесса. Я был поражен ошеломляющим контрастом между российской любовью к формальностям и американской гибкостью.
– Есть у вас какие-то любимые образы вашей собственной Америки? – Да, конечно. «Бар в бревенчатом техасском отеле» капитана Майн Рида. Глянцевитые неоновые огни бензозаправки на безлюдной дороге между Далласом и Форт-Уортом, где мне удалось поймать несколько фантастических бабочек. Вот всего две из бесконечного числа нитей, которые сплетаются в светящееся полотно моей Америки.
– Вы говорили: «Быть таким же американским, как апрель в Аризоне». А в настоящей Аризоне вы были? – Да. В 1953 году, если я не ошибаюсь, мы с Верой отправились в Аризону. На вечерней прогулке на нас напала гремучая змея, и я убил ее одним ударом. Когда шел дождь, я сидел дома и писал «Лолиту», а вечерами диктовал написанное на карточках Вере, и она записывала все начисто.
– А Нью-Мексико? – Я запомнил одно очаровательное утро во время охоты на бабочек в пустыне возле Санта-Фе. Мне пришлось добираться туда на вороной лошади под палящим солнцем, и нигде ни тени. Это была моя Америка – настоящая и созданная фантазией, где чувствовалась жизнь.
– Как вы отнеслись к влиянию «Лолиты» на Америку после публикации 1958 года? – В отличие от того, что происходило во Франции и в Англии, в Новом Свете «Лолита» не была запрещена. Оказалось, Америка – гораздо меньшая ханжа, чем ее европейские кузины. Но крошка «Лолита» вскоре перевоплотилась во множество пошлых инкарнаций: ее именем называли домашних животных, красоток с журнальных обложек, поддельных девчонок. Особенно меня расстроил вид маленькой девочки, которая, похоже, выбрала Лолиту в качестве своего костюма для Хеллоуина – бантики и короткие трусики. Да, вот еще что: я слышал, что жители городка Лолита в Техасе решили переменить это название на Джексон.
– Как вы почувствовали себя в Европе, когда вернулись туда в 1960 году, через двадцать лет после переезда в Новый Свет? – Когда я впервые пересек океан, я был никому не известным русским писателем. А когда мы плыли обратно, на пароходе «Королева Елизавета» в витрине была выставлена «Лолита», а также «Смех в темноте» – первый из моих русских романов, который перевели на английский.
– Вы были позднее номинированы на «Оскар»… – Да, Стэнли Кубрик и Джеймс Харрис разрекламировали мой сценарий по «Лолите» – поэтический отросток оригинала, назвав его самым утонченным в Голливуде. И хотя они его совсем не использовали в фильме, я был номинирован – полный абсурд! – на награду академии. Вот еще один штрих к картине: когда компания Харриса и Кубрика выбрала «Лолиту» и купила права на экранизацию, мне вспомнился вещий сон, который я видел в 1916 году. В тот год умер мой дядя Василий, оставивший мне наследство, которое потом пропало после советской революции. В этом сне дядя Вася торжественно поклялся вернуться под именами Харри и Кувыркина.
– Вернетесь ли вы в Соединенные Штаты? – Мы с Верой очень хотим вернуться в Штаты, и несколько лет назад мы уже решили было разбить свой лагерь в Лос-Анджелесе, однако этому помешал оперный ангажемент Дмитрия в Италии. В Лос-Анджелесе я припоминаю эффектную фигуру Джона Уэйна, встреченного на первой для меня коктейльной вечеринке у Дэвида О. Селзника. Некоторое время спустя я познакомился также с божественно очаровательной Мерилин Монро. Но у меня нет профессионального интереса к Голливуду, а кроме того, я всегда был ужасным оратором и самым разочаровывающим гостем за столом. Когда мисс Монро пригласила нас с женой на ужин, мы не пошли. Но я по сей день очарован Калифорний – ее залитыми солнцем долинами и изумительными насекомыми. И вплоть до 1964 года я страстно мечтал поселиться в Америке.
– Что вы можете сказать о вашем новом романе «Ада»? Похоже, что в вашей двойной планете Антитерра, своего рода волшебном преображении Амероссии, воскресает Америка… – Я по крайней мере дважды воскрешал Америку. Америка «Лолиты» – столь же воображаемая, как и Америка «Ады». Но в «Аде» больше нет той миловидной, как зеленая лужайка, Америки моей «Лолиты». Ее место занимает нереальная, лучистая Америка, погруженная в толщу чистого времени… Это моя метафора, если хотите, для эстетического блаженства.
– Вы скучаете по Америке? – Скучаю. Но среди голубых гор и долин Швейцарии мы с женой живем так же счастливо, как Набоковы в Америке.
Глава XI Естественное и неестественное счастье (В которой писатель наслаждается волшебством природы, а читатель пытается ему подражать)
Поселившись в 1961 году в отеле «Монтрё-палас», В. Н. с наслаждением взялся за изучение фауны и флоры Швейцарской Ривьеры. Он проводил много часов на склонах Вербьера, Кранса и Саас-Фе, занимаясь охотой на редких насекомых, совершавших метаморфозы на клубничных кустах или ветвях хвойных деревьев. И это – вот так просто – составляло его счастье.
Прошло почти полвека, и вот я пришла в сознание и принялась подражать ему. Совершив собственную метаморфозу, я превратилась в ученицу энтомолога (и в свою очередь призываю читателей пойти по моим стопам).
Кратчайшая история охотника на бабочек
«Когда я был моложе, – рассказывал В. Н. корреспонденту „Спортс иллюстрейтед“ в Швейцарии, – я съел в Вермонте несколько бабочек, чтобы выяснить, ядовиты ли они. Я не усмотрел никакого различия между бабочкой-монархом и вице-королем. Вкус у обеих был отвратительный, но отравиться я не отравился. Они напоминали миндаль с примесью зеленого сыра. Я ел их сырыми. Одну я держал в одной горячей ладошке, а другую – в другой. Будете завтра есть их со мной на завтрак?» Набоков, скорее всего, никогда не ел бабочек на завтрак, но он был, несомненно, до безумия влюблен в эти эфемерные создания. Уже в раннем детстве Володя испытал настоящее счастье, когда получил от отца в подарок коллекцию бабочек. Отец ввел его в мир элегантной и загадочной хореографии их повадок. Бабочки-чернушки вида Erebia melas, которые совершают метаморфозу и выставляют напоказ свои прекрасные крылья только по четным годам. Бабочки-ванессы, плотно укутанные в золотые куколки. Гусеницы голубянок, поедающие личинок муравьев. Бабочки-морфиды, необъяснимым образом взлетающие волнами, все разом, образуя целые облака синей пыли.
«Летние сумерки („сумерки“ – какое это чудесное русское слово!). Время действия: тающая точка посреди первого десятилетия нашего века. Место: пятьдесят девятый градус северной широты, считая от вашего экватора, и сотый восточной долготы, считая от кончика моего пера». В детстве Набоков мечтал стать всемирно известным ученым-энтомологом или, на худой конец, увлеченным своим делом куратором отдела Lepidoptera в огромном, полном чудес музее. И хотя, повзрослев, он занимался по преимуществу писанием романов, его научные исследования привели к обнаружению – за которым последовало наименование и триумфальное включение в каталоги – четырех новых видов и семи подвидов. Самая знаменитая из этих бабочек – Lycaeides melissa samuelis Nabokov, или голубянка Karner, с паутинно-прозрачными крыльями и меняющейся расцветкой – часто, но не всегда небесно-голубой. Набоков уверял, что через несколько поколений бабочки открытого им вида превысят по количеству мириады изданий его романов. (И добавлял: похвала коллеги-ученого значит для него больше, чем все, что способен сказать литературный критик.) В качестве признания его заслуг в наше время более двенадцати подвидов голубянок были названы «набоковианскими» именами: среди них есть лолиты, сирины и гумберты (при этом лолиты и гумберты обитают в 1500 миль друг от друга).
«…И тогда душа моя будет разгуливать в коротких штанах»
Чтобы лучше представить себе радость от занятий энтомологией, нужно вообразить В. Н. обходящим поля в самых разных костюмах: «стройным мальчиком в гольфных шароварах и матросской шапочке, тощим космополитом-изгнанником в фланелевых штанах и берете, пожилым толстяком без шляпы и в трусиках». На середине восьмого десятка он все еще был способен бродить по горам пять часов кряду, иногда задерживаясь где-нибудь часа на три, чтобы подкараулить бабочку в привычном для нее месте обитания. Озадаченные его сачком прохожие и туристы обычно провожали В. Н. взглядами, принимая (по крайней мере, так он напишет позже) за рассыльного «Вестерн юнион» или за эксцентричного праздношатающегося. В этом отношении происходившее с героем «Дара» рифмуется с собственным опытом автора: «Сколько насмешек, сколько предположений и вопросов мне доводилось слышать, когда, превозмогая неловкость, я шел через деревню со своей сеткой! „Ну это что, – говорил отец, – видел бы ты физиономии китайцев, когда я однажды коллекционировал на какой-то священной горе, или как на меня посмотрела передовая учительница в городе Верном, когда я объяснил ей, чем занят в овраге“». Однажды в Америке здоровенный полицейский крался несколько миль за Набоковым, заподозрив, что этот странно-восторженный пожилой человек бродит по вверенной ему сельской местности не без злого умысла. В другой раз В. Н. так увлекся своей охотой, что случайно наступил на медведя; на его счастье, зверь крепко спал и не проснулся. И хотя, на наш взгляд, в ловле бабочек нет ничего мистического, именно там, на полянах, где с ним происходили охотничьи приключения, он обрел самое большое счастье. Вот одно из наиболее впечатляющих выражений этого счастья: «И высшее для меня наслаждение вневременности – это наудачу выбранный пейзаж, где я могу быть в обществе редких бабочек и кормовых их растений. Вот это – блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется все, что я люблю в мире. Чувство единения с солнцем и скалами. Трепет благодарности, обращенной to whom it may concern [11] – гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца».
Особое счастье охотника на бабочек
Счастливый ловец бабочек чувствует природу как бы внутри себя. В. Н. разглядел «расплывчатое, ускользающее нечто в синем оттенке радужной оболочки глаза» своего новорожденного сына Дмитрия, «удержавшей как будто тени, впитанные в древних баснословных лесах, где было больше птиц, чем тигров, больше плодов, чем шипов, и где, в пестрой глубине, зародился человеческий разум». Как полагал Набоков, создавая человеческий разум с его ослепительной способностью к рефлексии, природа хотела, чтобы он мог взглянуть на нее саму как на чудо. И он был непоколебимо уверен в том, что внимательному наблюдателю природа всегда дарует моменты счастья, когда ему удается заметить нечто удивительное, прихотливое, ошеломляющее и едва уловимое. «Вот, погляди, – шептал он, указывая на коричневую изнанку блестящей голубянки, – взгляни, какое неожиданное сочетание – павлиньи пятна на крыльях, крошечные зубчики и выступы гениталий…»
Какова набоковская натурфилософия?
Во-первых – НАБЛЮДАЙ! Садовник, упускающий возможность задержать взгляд на бирюзовой окраске крыла бабочки, теряет целый мир.
Во-вторых – НАЗЫВАЙ! Здесь нам протягивает руку помощи ученый, «без которого полицейские не смогли бы отличить бабочку от ангела, а ангела от летучей мыши». Стоит правильно назвать жука или бабочку – и дальше можно с наслаждением разбираться в их тончайших различиях. Послушайте, как невнятно мычит что-то Гумберт Гумберт, таращась на «еще живую цветистую бабочку» или мотылька, или на цветы, «отвратительно кишащие какой-то белой молью», или на «насекомое, терпеливо поднимающееся по внутренней стороне окна». А вот смешной Ван, который, в отличие от своей помешанной на природе сестрицы, терпеть не может насекомых. И хотя он обычно скрывает свое отвращение, однажды вечером Ван, не выдержав, посылает проклятие оранжевому созданию (открытому «профессором Набонидусом»), привлекшему любовное внимание Ады, этому «пакостному насекомому», усевшемуся на стволе осины.
Надо сказать, в набоковской вселенной радость чистого познания не служит никакой прагматической цели. Другими словами, она служит высочайшей из всех доступных человеку целей: «Я нашел в природе те „бесполезные“ упоения, которых искал в искусстве. И та и другое суть формы магии, и та и другое – игры, полные замысловатого волхвования и лукавства». Природа и искусство в равной степени обладают способностью приносить блаженство. Оно основано на подсознательной уверенности в том, что удивительные узоры искусства и природы – только отблеск иных, далеких и непостижимых гармоний. «Когда понимаешь, что при всех ошибках и промахах внутреннее устройство жизни тоже определяется вдохновением и точностью».
ВЗМАХ! Искусство в природе! В. Н. был заворожен мимикрией – загадочным художественным оборотничеством живых организмов, иногда выходящим далеко за рамки необходимости, диктуемой «естественным отбором». Хитроумные уловки, к которым прибегает насекомое, имитируя другое насекомое, чтобы не стать добычей хищника, оказываются избыточными: они превышают перцептивные способности хищника. Бесчисленны маски живых «арлекинов». Громадная ночница, «в состоянии покоя принимающая образ глядящей на вас змеи… тропическая пяденица, окрашенная в точное подобие определенного вида денницы, бесконечно от нее отдаленной в системе природы». Мне ужасно нравится зарисовка, показанная В. Н. корреспонденту «Спортс иллюстрейтед» – тому самому, которому он впоследствии предложил завтрак из бабочек: «Прилетает птица и целую секунду недоумевает. Что это, два жука? Где голова? Где верх, где низ? За эту долю секунды бабочка улетела. Эта секунда спасает и особь, и весь вид». Или вот такая форма: «Какая у нее удивительная буква „С“ на крапе. Будто щель в сухом листе, сквозь которую льется свет. Разве это не чудесно? Разве это не смешно?»
ВЗМАХ! И все наоборот, как в зеркале, – природа в искусстве! Я помню в раннем рассказе «Рождество» сверхъестественный, захватывающий образ «порыва нежного, восхитительного, почти человеческого счастья», исходящий от только что родившейся бабочки. В другом рассказе коллекционер-немец совершает далекие путешествия: «Он, вероятно, посетил и Гранаду, и Мурцию, и Апьбарацин – вероятно, увидел, как вокруг высоких ослепительно-белых фонарей на севильском бульваре кружатся бледные ночные бабочки; вероятно, он попал и в Конго, и в Суринам и увидел всех тех бабочек, которых мечтал». Его воображение столь же неистово, столь же надрывно реально, как и «действительность». Гораздо труднее ему было вообразить тропики: «попытка туда проникнуть мечтой вызывала сердцебиение и чувство, почти нестерпимое, сладкое, обморочное. Он ловил сафирных амазонских бабочек, таких сияющих, что от их просторных крыльев ложился на руку или на бумагу голубой отсвет. В Конго на жирной, черной земле плотно сидели, сложив крылья, желтые и оранжевые бабочки, будто воткнутые в грязь, – и взлетали яркой тучей, когда он приближался, и опускались опять на то же место».
ВЗМАХ волшебной палочки! Страсти и радости! Искусство и природа как творящие братья-волшебники. И сам В. Н., который в облике языческого бога создает бльшую часть бабочек в «Аде» – да, пожалуй что, и всех, за двумя-тремя исключениями. «Песенка тосканского королька или ситхийской славки в кроне кладбищенского кипариса; мятное дуновение садового чабера или микромерии на береговом косогоре; танцующий вспорх падубовой хвостатки или голубянки-эхо». Он объявил также о созданном им дереве, рассчитывая на то, что его читатель – никудышный натуралист и не заподозрит подвоха. Но вот что важнее всего: на сотнях пульсирующих страниц «все было хорошо, как не выдумать ни природе, ни искусству, но как бывает только тогда, когда они соединятся вместе».
Портрет набоковистки как начинающей охотницы на бабочек
Вдохновленная тем счастьем, выпадающим на долю натуралиста, я решила попытаться испытать его сама.
Открою вам правду: я выросла в большом городе и ни я, ни мои близкие в деревне почти не бывали. В детстве самая короткая дистанция между мной и пасущейся коровой возникала, когда я проносилась мимо нее по шоссе в машине на скорости около ста шестидесяти километров в час. Поэтому это животное представлялось мне в виде большой бутылки с молоком, покрытой черными и белыми пятнами и застенчиво скрывающей какую-то розовую сумку. Вид здоровенного мрачного создания, которое я повстречала лет в семнадцать на ферме возле сельской гостиницы, привел меня в оцепенение.
Надо ли говорить, что у меня не возникло особого интереса к животным и совсем никакого – к насекомым. Я была капризной недотрогой и находила сумеречных мотыльков и гусениц по меньшей мере несимпатичными, а перепончатокрылых (с которыми мы еще встретимся) – просто отвратительными.
Но, решив испытать набоковское счастье натуралиста, я стала наблюдать и вскоре научилась различать не только мотыльков и бабочек, но и ошеломляющее разнообразие цветов и деревьев. Стоя как-то раз дождливым вечером на вершине холма, я заметила (признаюсь, не без посторонней помощи) острую щетину дикой спаржи, похожий на вены узор ветвей явора, беспокойный запах лип после дождя и т. д. и т. п. Повинуясь непреодолимому зову, я вскоре накупила целые горы учебников и погрузилась в чтение: «Большая книга цветовода», «Руководство по выращиванию красивых однолетних растений», «Многолетние растения», «Луковицы и розы», «Деревья Северной Америки», «Метод полевой идентификации (исправленное и дополненное издание)», а также первый том «Бабочек Северной Америки (Введение)». Признаюсь, я также украдкой приобрела «Книгу стикеров с изображениями бабочек». Я листала эти книги, внимательно читала отдельные фрагменты, делала наброски, старалась запомнить множество названий, пока не поняла, что – увы, – я делаю все задом наперед.
И настал день, когда, не выдержав ожидания, я решила наконец выйти, так сказать, на непосредственный контакт с природой и отправилась покупать экипировку ловца бабочек. Первым делом я приобрела подобающий начинающему энтомологу сачок. Затем купила бежевые туфли на каучуковой подошве и шорты цвета хаки. Экипировку дополнила белая хлопковая рубашка и соломенная шляпа. В парусиновый ранец я затолкала карманный справочник и коробочку из-под пластырей «бэнд-эйд», чтобы хранить добычу.
И вот я вбежала, с сачком в руке, в роскошный национальный парк. Парк? (Que dis-je!) [12] Не в парк, а в райский сад! В его южной части танцевали на ветвях туи птицы с черными и рыжими пятнами. Поглядывая по сторонам, я замечала бархатцы, амаранты и рощицы тутовых деревьев. Когда я, осторожно ступая, направилась к расположенным на юге водопадам, ольха и липа приветствовали меня нежным шумом и шелестом ветвей. Вдоль дорожек, украшенных китайскими фонариками, росли мандрагоры, а в кустах жасмина собирались иволги, сверчки и длиннохвостые попугаи. Ах да, еще там были василиски. Вы спросите – а как насчет бабочек? Подойдя поближе к водопадам, я обнаружила множество голубянок и белянок, резвящихся среди люпинов, паучников и донников. (Я сбилась!) Желтушки качались на ветвях осины, а толстоголовки сидели на желтых крокусах. (Снова сбилась!) Мелькание огненно-красных бабочек-червонцев мешалось со вспышками красного адмирала и павлиньего глаза, а светлый парусник соревновался в пышности окраски с крушинной голубянкой, сверканием данаид и светлейшими оттенками нимфалид, порхающих над своим потомством.
Охваченная восторгом, горя желанием слиться с щедрой природой, я бросила ранец, скинула туфли, носки et al. [13] и побежала босиком, прыгая среди пурпурных гелиотропов и кустов барбариса, с сачком наготове, чувствуя, как ромбики тени скользят по моей обнаженной спине. И вот наконец я поймала в сачок мою первую крылатую красавицу, умело придавив ее запястьем, чтобы тут же взять в плен. Теперь надо ее усыпить! Я ухватила ее за брюшко и слегка сжала – точно так, как рекомендовал учебник. Однако не тут-то было: я прмахнулась на четверть дюйма и раздавила часть ее клейкого заднего крыла. Чуть погодя мне удалось (совершенно самостоятельно) сопоставить пойманное создание с изображением капустницы в моем справочнике. Вот оно, счастье! Наконец-то ты поймано. Сиди теперь тихо в коробочке из-под пластырей.
По правде говоря, я немного привираю.
Единственные бабочки-красотки, к которым я когда-либо подбиралась с сачком, были сотканы из слов – они водятся в «Аде» и особенно в «Даре». В них природа и искусство соединили свои усилия и создали понятный мне язык, который один только и может точно выразить мои восторженные чувства и воспоминания. В «Даре» Федор вспоминает уроки отца, знаменитого путешественника и энтомолога: «Он рассказывал о запахах бабочек – мускусных, ванильных; о голосах бабочек: о пронзительном звуке, издаваемом чудовищной гусеницей малайского сумеречника… о хитрой бабочке в бразильском лесу, подражающей свиресту одной тамошней птички. Он рассказывал о невероятном художественном остроумии мимикрии…» Отец продолжил свой рассказ описанием того, «как движется по синеве длинное облако, состоящее из миллионов белянок… к ночи садясь на деревья, которые до утра стоят как осыпанные снегом, – и снова снимаясь, чтобы продолжить путь, – куда? зачем? природой еще не досказано – или уже забыто. <…> Странным, ни на что не похожим полетом, бледная, едва узнаваемая, обезумелая бабочка, избрав сухую прогалину, „колесит“ между лешинских елок, а к концу лета, на чертополохе, на астрах, уже наслаждается жизнью ее прелестное, розоватое потомство. „Самое трогательное, – добавлял отец, – это то, что в первые холодные дни наблюдается обратное явление, отлив: бабочка стремится на юг, на зимовку, но, разумеется, гибнет, не долетев до тепла“».
Вот что я воображала, тоскуя по неоконченным рассказам и далеким лесам, мечтая увидеть их сквозь прозрачное стекло собственных странных полетов фантазии.
Глава XII Приключение счастливого читателя (В которой писатель отступает на задний план, а читатель смело выступает в его роли)
Подайте мне читателя с творческим воображением – эта повесть для него.
Итак, вы собираетесь приступить к двенадцатой главе книги «Волшебник». Вы с удовольствием подкладываете сразу две подушки себе под голову, набрасываете на себя одеяло и выключаете телевизор. Вы устраиваетесь поудобнее и прилаживаете лампу: конус света должен падать точно на страницу. Вы отодвигаете «Оксфордский словарь английского языка» на дальний край прикроватного столика, решив, что он вам больше не понадобится. Вы протираете глаза, зеваете во весь рот – ведь вас никто сейчас не видит – и внезапно обнаруживаете, что скользите в ночной темноте по спиральному спуску внутри чего-то похожего на раковину огромной улитки. Вы присматриваетесь и различаете впереди какое-то отверстие, из которого исходит золотое сияние. Однако с каждым крутым поворотом спирали оно не приближается, а только отдаляется. Желая добраться до этого сияния, вы увеличиваете скорость и вдруг чувствуете, как шея ваша становится необычайно тонкой, плечи невероятно узкими, а ноги такими длинными, что вы не можете различить собственные ступни, – и вот вы уже со свистом проваливаетесь в дыру.
После страшно долгого падения вы плюхаетесь, раскинув руки и ноги, на траву в хвойном лесу. В изумлении вы медленно поднимаетесь, отряхиваете свою пижаму и озираетесь. Метрах в двух слева от вас видите красную шахматную доску и три деревянных указателя, на которых белым мелком обозначены направления: логово додо, жилище одуванчика, демония. Рядом с третьим указателем протекает ручеек, и, хотя это выглядит до странности не ко времени в ветреный весенний день, вы замечаете бабочку-голубянку, окунающую в воду свой тонкий хоботок. Но как только вы подходите поближе, она исчезает, и вместо трепещущего насекомого какую-то долю секунды прямо вам в глаза смотрит ваше собственное отражение. Вы делаете шаг назад, испугавшись выражения этого лица.
Из древних манускриптов известно, что некоторые заколдованные путники, направлявшиеся в Демонию, не возвращались назад. Кроме того, с давних времен множество «императоров, диктаторов, священников, пуритан, обывателей, политических моралистов, полицейских, почтовых служащих и резонеров» предупреждали, что Демония – опасная местность, где неопытных путешественников поджидают разнообразные искушения и обольщения. «Демония, – шепотом предупреждали они, – лежит за высокими горами, в продуваемой всеми ветрами пустыне, где водятся хищные белые птицы и пятнистые насекомые…» Некоторое время вы пребываете в нерешительности, но потом говорите себе, что, как заметил однажды великий Вивиан Даркблоом, «любопытство… и есть неповиновение в наичистейшем виде», и – пусть и не без дрожи – выбираете третью дорогу.
Вскоре вы достигаете края хвойного леса и легкой походкой минуете мертвенно-бледное озеро и песчаную равнину, на которой растут несколько сосен. Немного погодя перед вами открывается узкая тропа между двумя горами. Раскрасневшись, задыхаясь, вы взбираетесь вверх, оглашая при этом утренний воздух детской песенкой:
Если мир подлунный сам
Лишь во сне явился нам,
Люди, как не верить снам?