Ангел конвойный (сборник) Рубина Дина
Несколько минут я металась по комнате, терзая ворот свитера и рыдающим голосом выкрикивая достаточно оскорбительные и стародавние обвинения в адрес моего мужа.
Наконец обмякла и увидела, что до сих пор сжимаю в кулаке копию квитанции; развернула ее и – о, этот проклятый, естественный для ребенка и такой мучительный для сорокалетнего человека процесс узнавания букв другого языка и складывания их в слова – прочла, наконец, адрес – наш, и имя получателя: Шо-ша-на Ро-зен-таль…
Прежде чем я что-то поняла, я успела еще со старательностью тупого ученика прочесть приписку на обороте квитанции: «Роза моего сердца, хоть мы расстались год назад…» Я охнула, выскочила на балкон в дурацкой надежде, что рассыльный еще не уехал, как будто он мог стоять под балконом и пережидать мою получасовую истерику. Потом вернулась в комнату и аккуратно поставила чужую корзину с цветами повыше, на шкаф.
И в эту минуту я вдруг ощутила – тут принято писать «всем существом», но, точнее сказать «всем телом» – всем телом я ощутила, что меня-то, в сущности, нет… Так, болтается нечто в пространстве этой страны, этого города, этой чужой квартиры с чужим телефоном, в которой как бы продолжают жить реальные люди с реальной фамилией Розенталь…
И вот тогда – впервые за все эти месяцы эмиграции, войны, тягучих ночных сирен, безденежья и крушения идиотских надежд – повторяю, впервые – меня потряс настоящий ужас такой разрывающей силы, что на секунду я физически ощутила, как рука некоего вселенского хирурга вынимает, вытаскивает, высвобождает мою парализованную бездонным ужасом душу из никчемного обмякшего тела…
Долго звонил телефон. Наконец я сняла трубку.
– Дорогая моя! – с чувством проговорил пьяный теплый баритон Гриши Сапожникова. – Дорогая моя, я звоню, чтобы поздравить тебя с нашим великим, нашим радостным праздником Избавления! – По интонациям его одинокого, даже в трубке, голоса чувствовалось, что Цви бен Нахум уже набрался, как Всевышний ему велел. – И в этот день, дорогая моя, в этот необъятно прекрасный день… – он поднял голос до высот проповеди, – когда Господь опять отпиздил Амалека!.. – В этом месте голос его сорвался, и мы одновременно заплакали в трубки и минуты две поочередно всхлипывали. Наверное, он сидел один в своем бомбоубежище, и ему, как и мне, некого было стыдиться.
– Тебе есть где спать сегодня? – спросила я растроганно. – Приходи к нам спать.
– Спасибо, не беспокойся, – сказал он, судя по звукам, высмаркиваясь. – На сегодня меня берет к себе семья Мары Друк…
И добавил после крошечной паузы:
– Ничего… Все наладится… Все наладится, к чертовой матери…
Я вышла на балкон. Внизу по зеленому косогору бродил бешеный Левин папа в противогазе. Я узнала его по дырчатой авоське в руке. Он поднял противогазью харю и крикнул мне приятным баритоном:
– Из России?
– Леву Рубинчика знаете? – продолжала я, перегнувшись через перила.
Он растерялся было, но тут же встрепенулся и крикнул радостно:
– Я его па-апа!!
И в который раз опускающееся куда-то за наш дом солнце залило диковато-розовым светом белый камень домов, и вся гигантская панорама города заскользила, побежала под тенями сквозных бегущих облаков.
Дальше темнел зелеными склонами рамотский лес, торчала башня отеля «Хилтон», левее на горизонте округло лежала Масличная гора с карандашиком монастыря. А дальше – взгляд нащупывал нежно синеющую туманную кромку Иорданских гор…
И я почувствовала минуту, ту самую интимную минут у, когда удобно обратиться…
Я проглотила слюну и заискивающе пробормотала куда-то в сторону Иорданских гор: «Господи!..»
И замолчала. Собственно, мне нечего было Ему сказать. Суетливо объяснять ситуацию, которую Он сам вроде бы прекрасно должен видеть? Как профессиональный литератор я знала, что подобные вещи недопустимы. Поэтому только вздохнула и повторила: «Господи! Вот такие дела…»
Вдруг вспомнила, как из окна автобуса Тель-Авив – Иерусалим я увидела паровозик, к которому был прицеплен один-единственный вагон, кажущийся с моста игрушечным, и как этот смешной состав бойко мчал по рельсам.
– Господи, – проговорила я, – Ты вывел меня из гигантской державы, по которой днем и ночью грохотали огромные поезда. Ты привел меня в Свою землю… Неужели Ты позволишь моим детям голодать?
«Ну, это, положим, ты врешь, – возразил кто-то внутри меня. – Дети, положим, не голодают…»
– Это я вру, Господи!! – торопливо перебила я себя. – Дети не голодают… а просто… просто… дай заработать!
«О!» – произнес кто-то внутри меня удовлетворенно, и я сама почувствовала, что это «о!» – то, что надо, что это, по крайней мере, честно.
– Дай заработать! – повторила я страстно, и мне уже было плевать – как я выгляжу: прозрачна я стояла пред Ним, как стеклышко, – со своей собачьей тоской, дешевыми просьбами и украденным чайником Всемирного еврейского конгресса. – Слышишь, дай заработать! Дай заработать, Господи!! Дай за-ра-бо-о-о-та-а-ать!!!
Я забыла сказать, что из окна моей съемной квартиры видно кладбище на холме Гиват-Шауль.
Холм Гиват-Шауль кажется меловым от памятников – множества белых, крошечных отсюда, кубиков, полукруглыми рядами опоясавших его. А вокруг над поросшими густым хвойным лесом холмами вздымается бело-розовый зубчатый венец Иерусалима. Так уж расстелено пространство здесь, в Иудейских горах, что в ясную погоду – а она довольно часто ясная – видны даже очень далекие холмы. Отсюда – странный оптический эффект, благодаря которому возникает ощущение необъятности этой, в сущности, очень маленькой земли… Одной из самых маленьких земель на свете…
Словом, из моего окна видно кладбище, где когда-нибудь я буду лежать.
Ну что ж, «похоронена в Иерусалиме» – это звучит нарядно.
Это красиво, черт возьми! Это вполне карнавально.
Монологи
Большеглазый император, семейство морских карасей
Семену Гринбергу
Омерзителен этот мир, Сеня… Омерзителен… Порой такая тошнота подкатит, особенно из-за своей рожи в зеркале – хоть неделями не брейся… Нет, не хочу я сказать, что ненавижу здесь всех и каждого. Наоборот – отдельно к каждому я вполне прилично отношусь. Но, вместе взятые, они сильно дешевеют. Оптовая продажа.
Меня что особенно бесит – эта вот их восточная расхлябанность. У них здесь мосты обваливаются и вертолеты с отборными солдатиками сталкиваются просто так, от жары, от душевной простоты… Простые они…
Ты видал, как мужики здесь целуются? Не педики, нет, – отцы семейств. Друг друга по щечке треплют. У нас в России, Сеня, кто тебя за щечку мог бы взять? Разве что пятерней да затылком об забор – так ведь то другие обстоятельства, я ж не об этом…
Мне дочь, Иринка, говорит – это в тебе болезненное самолюбие ворочается. А при чем тут самолюбие? Мне здесь обижаться не на кого. Наоборот – я, пока за стариками ходил, знаешь, сколько людей перевидал. Какие характеры, какие судьбы!
Был у меня один такой, безногий, красивый человек.
Капитан. Войну закончил в Берлине. Привез овчарку из псарни Геринга. Она по-русски не понимала, так он, знаешь, говорил с ней на идиш. Зигфрид – звали овчарку. Откликалась на идиш. «Гей ци мир, а гитер хинделе». Хороший был человек. И за ним особо ухаживать не требовалось, сам приноровился все делать. Лихо на кресле разъезжал, хоть в цирке выступать. Я ему только мыться помогал, потому что намыленному инвалиду трудно из ванны выбираться. А ноги ему не на войне оторвало, это потом, гораздо позже отняли, на почве диабета. Да, отличный мужик был. До последней минуты в своем уме – это, Сеня, дорогого стоит.
Вот у меня после него одна старуха была, милая такая бабка, но с сильно отъехавшей башкой… Так она почет любила. Бывало, притащу ей из супера кошелки с продуктами, а она мне: «Рядовой Корнейчук, сдать вахту, отчитаться за смену». Это она меня Корнейчуком звала. Мой дед Залман Меирович, которого гайдамаки саблями построгали, в гробу переворачивался.
Я у нее посменно – то днем, то ночью дежурил. Днем еще ничего, а ночи тяжелые. Однажды задремал на полчасика, а она с кровати упала, все лицо в кровь расшибла. Сижу я, холодные примочки ей делаю, а она вдруг с таким стоном жалобным: «Почему матросы не приветствуют меня?»
Я от жалости чуть не заплакал, Сеня. Ну, думаю, старость, сучья ты доля… Бросил тряпку в тазик с водой, вытянулся во фрунт, честь отдал, да как гаркну: «Матросы краснознаменного Балтийского флота выстроены для приветствия Фани Моисеевны Фишман! Р-ра-а! Р-ра-а! Р-ра-а!..»
И смех и грех…
Это потом уже, на похоронах, мне ее дочь рассказала: семью у старухи в Виннице немцы расстреляли. Пока сама она по комсомольской части какой-то транспорт сопровождала… Да всей семьи-то – мать и годовалая дочка. Ну и она в партизаны ушла, а потом каким-то образом к действующей армии прибилась и до конца войны благополучно провоевала, причем то ли стрелком, то ли сапером – какое-то вполне мужское военное дело. Так-то…
Нет, я не жалуюсь. Уход за стариками – дело как дело… Что тяжело – не успеешь к кому-то привыкнуть, а он – брык и…
Ну ничего, я отдохну. Помнишь, как у Чехова: мы отдохнем, мы отдохнем!.. На нарах я отдохну. Мне мой адвокат – какая женщина, Сеня! – тонкая, будто струна, юбкой играет – длинной, цветастой своей цыганистой юбкой, – сидит, разговаривает, а сама юбку с боку на бок ворочает, – нам, говорит, самое главное, добиваться штрафа. Только не заключения. Нет уж, говорю, геверэт Зархи, вы, пожалуйста, добивайтесь именно заключения. Отдохнуть охота…
Я… это, Сеня… водяры притащил… Лежи, лежи, я к медсестре за стаканами сбегаю… Постой, да вот, в тумбочке у тебя одноразовые стаканчики есть. Ничего, водка дезинфицирует… Н у, за твое выздоровление!
…Потом, когда я на иврите стал боле-мене лепетать, меня бросили на местные, что называется, кадры. В общем, как любят говорить в таких случаях евреи – со мной считались.
Вот у меня Моти был, Сеня! Инвалид Армии Обороны Израиля. Пенсию получал агромадную. Ни в чем не нуждался, но, главное, настоящий мужик. Представь себе – хилый старик, согнутый в дугу артритом. Из-за горба мог только в землю смотреть. Но – отчаянный водила! Пятьдесят лет за рулем. Ему в машину армейские умники такое ортопедическое кресло соорудили. Он как-то так ловко укладывал в него свой горб и за рулем сидел – как огурчик, смотрел прямо. Весь день по городу носился, и главное – все сам! Он, знаешь, в четырнадцать лет террористом был, в подпольной организации «Лехи». У его отца ювелирная лавка была, через нее-то наши ребята связь осуществляли. А он связной… Да, Моти, Моти… никаких хлопот с ним не знал. Я ему больше для компании нужен был, ей-богу. Например, он по концертам меня таскал. Такой меломан, что ты! И главное – русскую музыку обожал. Его родители в начале века сюда из России приехали, и он давно уже по-русски забыл. Понимал, правда, кое-что, сам не говорил. Но музыку, особенно русские романсы, без слез – не мог. Помню, потащил он меня на концерт в «Вицо». Там девочка, меццо-сопрано, исполняла знаменитую «Калитку». Сама тщедушная, бровки домиком, смотреть не на что, а голосина – густой, волнистый, так и вытягивает душу. Ты хоть помнишь этот романс, Сеня? «А-а-т-ва-а-ри по-тихо-оньку кали-и-тку…». Смотрю, а у моего террориста слеза под носом висит. «Кружева, – поет, – с милых уст отведу…» Что может быть на свете лучше русского романса, Сеня? А вот тюрьмы, я слышал, здесь получше. Даже радио, говорят, есть… Вот и буду слушать по радио русские романсы…
Другой еще старик у меня был, Марком звали. Я его называл Марко Поло, потому что он из дому сбегал. И вот что любопытно: прекрасно готовил, стол сам сервировал – обалдеешь. Бывало, приду к нему утром, а у него уже к завтраку на две персоны накрыто, да как: тарелочки одна на другой, салфеточки льняные, ножик к вилочке, ложка к ножику… А вот имя свое забывал… Как сбежит – ищи-свищи, находили его и в Хайфе, и в Актах. От нацистов убегал, он ведь всю войну в Берген-Бельзене у газовых печей грелся. Выжил, потому что за поляка себя выдавал.
Я с ним должен был с утра до часу сидеть, а в три приходила племянница. На эти два часа у нас с ней уговор был: я его запирал в квартире и ключ в почтовый ящик бросал. Однажды он таки уговорил меня не запирать его. Толково так, убедительно объяснял. Я и думаю: действительно, что ж я такого разумного человека, как зверя в клетке, держу!.. Ты уже понял, Сеня, что он смылся, как только я за угол дома завернул?..
Нашли его дня через два – вон где! – в Кацрине, на Голанах.
Так что с работы меня выгнали. Но нет худа без добра. Я за эти два месяца тьму картинок написал: пейзажей, этюдов. В религиозном районе Меа Шеарим, в Иерусалиме, там очень живописно… Приезжал с утра на автобусе, расставлял этюдник… Вот их ругают все, ультраортодоксов. Да, там забавные такие людишки шастают: мужики в лапсердаках и с пейсами, бабы в париках и чулках, в самую жарынь… Но, знаешь, Сеня, очень доброжелательно там ко мне относились. Подходили, заглядывали в этюдник, языками цокали… Однажды стою я так, пишу пейзаж. Подходит ко мне пацан лет десяти, с пейсами, в черной ермолке, все как положено. Спрашивает:
– Ты что рисуешь?
– Да вон, видишь, – говорю, – дом тот, и дерево, и синагогу…
– А сколько будет стоить эта твоя картина?
– Ну… если хорошо выйдет, много будет стоить, если плохо получится – то нисколько.
Проходит час, полтора… стою, работаю. Вдруг случайно обернулся, – а пацан так и сидит за моей спиной, на спиленном бревне. Я удивился:
– Ты чего сидишь? Он отвечает:
– Жду. Если картина твоя плохо выйдет, ты мне ее отдашь…
Дай-ка я тебе чуток налью… Да почему – нет-то, почему – нет? Больничными порядками это не запрещено, да? Ну вот, на донышко плесну… Погоди, вот я тебе поближе поставлю… тебе ж не с руки, загипсованному… Будь здоров, Сеня!
А потом я устроился в еще одну фирму по уходу за стариками. Ее один наш держал. Страшная сволочь. Настоящий кровопийца. Я его звал Петр Кишиневович. Он, вообще-то, был крупный специалист по замораживанию овечьей спермы… Чего ты ржешь, Сеня? Между прочим, довольно редкая специальность. Потом он эмигрировал в Новую Зеландию и, по слухам, чудовищно там разбогател, хотя, надо отдать ему справедливость, и тут не голодал. Нет.
Одна особенность у него была – ненавидел и презирал все человечество. Буквально.
Бывало, у него не отпросишься, если, скажем, спину прихватило. Он любил говорить: болезней бывает только две – беременность и похмелье. Все остальное – просто нежелание работать.
Но вот что в нем было – потрясающий нюх на опасность. На всякую опасность: как на налоговую инспекцию, так и просто на мордобой. Помню, когда он мне как-то особенно нахамил, я сгреб его за шкирку, Петра Кишиневовича, и спрашиваю: «Ну? Яйца тебе оторвать или башку отвинтить?» Я ж, Сеня, человек неуправляемый, особенно когда выпью. Он побагровел и вежливо так отвечает: «Прошу прощения, вы меня не так поняли. Мне яйца дороги как память».
Подлый был человек, но простодушный. Сочетал в себе простоту обозной шлюхи со сметкой полкового интенданта. Говорил: «В ваших интересах, господа мойщики трупов, чтоб старики не сразу дохли». Вот скажи мне, Сеня, зачем открывать фирму по уходу за стариками, если ты их так ненавидишь?
А я, знаешь, к старичью отношусь нежно. Все мы там, бог даст, будем. Помню, месяца через два после приезда нашу группу с курсов иврита повезли на дешевую экскурсию в Эйлат. Ну, дешевая она и есть дешевая. Вместо отеля какой-то кемпинг, автобус допотопный с испорченным кондиционером. Но ведь море-то, Сеня, не дешевеет. Горы-то уценке не подлежат, правильно я говорю? А как спустились мы в этот огромный подводный аквариум, прямо на дно моря… тут все обалдели, замерли, оцепенели. Вот стоишь ты как бы на самом дне, а вокруг медузы парят, водоросли колышутся, стайки золотистых рыбок шныряют… Вдруг из синих глубин выплывает на тебя красная, в черную крапину, рыбина и ворочает плавником, и таращится, и сквозь высоченные водоросли туда-сюда сигает… Там еще такая рыбка была, не очень заметная, но как-то чудно в каталоге называлась, я прочел и опознал ее: «Большеглазый император, семейство морских карасей». Такое нежное и беззащитное имя…
И был в нашей группе один симпатичный старичок. Он совсем ошалел в этом аквариуме. Стоит посреди зала, на палочку опирается, лысой головой ворочает и вдруг как выдохнет: «Жить хочется!» А сам в этих очках-линзах как раз и похож на ту рыбу, «Большеглазый император, семейство морских карасей»…
Нет, себе я больше не налью. Я, Сеня, когда выпью, неаккуратным становлюсь, тяжелым человеком. Не надо. К тому же я под судом, тоже учитывай…
У нас, знаешь, в подмосковной деревне, куда меня в детстве на лето вывозили, был один мужик, алкоголик и драчун. Звали его Николаша-Нидвораша. Если напивался – любой разговор, любой самый мирный вопрос кончал мордобоем.
И односельчане его перестали на праздники приглашать, а если сам являлся – то не заговаривали с ним, даже в сторону его не смотрели, и гостей предупреждали, чтоб – ни слова!..
Однажды пришел Николаша-Нидвораша на соседскую свадьбу. Сидел, сидел, угрюмо молчал, потом тяжело вздохнул. «Ну, – говорит, – сиди не сиди, а начинать надо!» И с этими словами перевернул стол со всею выпивкой и закуской.
Вот и я – влипаю в такие ситуации, аж самому тошно. Взять недавно. У нас в подъезде одна семья живет. Они, знаешь, негры. Не наши эфиопские евреи, а самые настоящие негры. То ли иностранные рабочие, то ли посольская обслуга… У них двое чудесных ребятишек, девочка лет семи и мальчик, подросток, лет двенадцати. Во дворе с ними никто не играет, дети их дразнят. Ну, дети ведь жестокий народишко. Неблагополучная семья… Мать у них почему-то дважды пыталась покончить с собой.
Возвращаюсь на днях после работы, поднимаюсь по лестнице, вижу мальчика. Стоит, плачет. А я ж по-английски ни тпру ни ну, иногда разговорник листал.
Так что, я его полуанглийским, полужестовым способом спрашиваю – что стряслось, мол? Пацан что-то лепечет и показывает ожоги на руках: мать, выясняется, пыталась себя сжечь, а он ее погасил, вызвал «амбуланс»… Расстроился я, Сеня, ужасно. Обнял его, прижал к себе и чувствую – надо сказать парню что-то простое, ясное, мужское. «Ты, – говорю, – должен стать сильным!»
Парнишка отпрянул, вытаращил на меня глазенки и с таким отчаянием головой закивал: «Йес! Йес!» – и бросился от меня вниз по лестнице.
Захожу домой и рассказываю дочери, Иринке, всю эту историю. А она вдруг как захохочет, да так истерично. «Ты что, – говорю, – спятила? Чего тут смешного?» А она согнулась от хохота, всхлипывает. Наконец успокоилась, говорит «Знаешь, пап, что ты этому несчастному ребенку присоветовал? Что за фразочку ему выдал? „Ты должен стать белым!“ – вот что ты ему сказал…»
А потом уж мне по-настоящему повезло. Это я про то, что встретил Дани.
У нас в подъезде живет один парень, Рони. Очень преуспевающий страховой агент. Вообще-то у него и вилла есть, только он ее семье оставил, а сам ушел и в нашем доме квартиру снимает. Веселый такой, разбитной парень. Страшно коммуникабельный, профессия такая. И чудовищно способный к языкам. У кого он только русских словечек не нахватался! Каждый раз какой-нибудь новый перл.
Ну вот, стою я однажды на остановке, жду автобуса, так как мой калека-«фиат» опять в нокауте. Тут Рони на своем «крайслере» подкатывает, высовывается из окна, рожа, как всегда, сияет. «Михаэль, – кричит, – казел, ваше блягародия! Падем баб тряхать!» Это у него значит – садись, подвезу. А в машине говорит: «Михаэль, хочешь заработать? У меня есть одна клиентка, очень богатая дама. Не миллионерша. Миллиардерша. Обладательница огромной коллекции произведений искусства. Купила недавно на аукционе „Сотбис“ фрагмент какого-то древнеегипетского барельефа, четвертый век до нашей эры. Недорого – тысяч восемьдесят долларов. И лежал этот барельеф на тумбочке в холле, ждал, когда повесят. Как назло, в доме у них что-то с электропроводкой случилось, вызвали монтера. Тот встал на стремянку одной ногой, а другую для удобства на тумбочку поставил, на восемьдесят тысяч долларов. Так что, геверэт Минц ищет сейчас реставратора, русского».
«Почему именно русского?» – спрашиваю.
Рони мне подмигнул: «Михаэль, зачем придуриваешься? Потому что наш возьмет за эту работу вдесятеро дороже. А геверэт Минц раскошеливаться не любит».
Ну, что тебе сказать, Сеня. Привез он меня на эту виллу… Собственно, там не вилла, а имение. Небольшой такой замок, английский сад, аллея пальм, оливковая роща, луг, конюшни, ну и всякие теннисные корты, подземные гаражи… Короче – одна из пяти самых богатых семей в стране. Чего там мелочиться.
Взглянул я, Сеня, на этот барельеф, и в глазах у меня потемнело. От него три куска остались и какое-то крошево… Стою, смотрю и молчу. Геверэт Минц сухонькая такая, невзрачная немолодая женщина, затрапезно одета, на затылке хвостик аптечной резинкой перетянут. Типичная миллиардерша. Очень вежливая дама. Понимаете, говорит, мне не так денег жалко. Просто как подумаю, что этот фрагмент барельефа в течение шестидесяти веков был в целости и сохранности, а в моем доме рассыпался под ногой болвана. Обидно же. Посмотрите, справитесь ли с этим делом.
И тут, Сеня, меня профессиональная гордость взяла. Ну, думаю, акула! Ты этот свой барельеф можешь сейчас веничком на совок замести и в ведро ссыпать. Только туда ему и дорога. А вслух отвечаю, очень корректно: в том смысле, что если я был хорош как реставратор Пушкинскому музею, то уж вам как-нибудь подойду.
В общем, злость, Сеня, лучший двигатель дела. Два дня я над этими останками сидел. Собрал кусочки, склеил, на металлический каркас с изнанки посадил (работа адова), ну и кисточкой поработал, глазик, там, синий, длинный, египетский, ну как положено. Парочку иероглифов засобачил… В общем, лет через двести египтологи с ума сойдут, расшифровывая…
Видел бы ты, какое впечатление на геверэт Минц произвел мой новенький барельеф. Она просто оцепенела. Стоит, ахает, головой качает. И Рони, который меня ей сосватал, тоже доволен. Вроде это и его заслуга. Говорит с такой гордостью: «Казел, ваше блягародия!»
Вот тогда я впервые увидел Дани. Ну, в общем, как-то сразу все понял. Не только потому, что он на вид странный, лохматый, толстый и неприкаянный. С вечно расстегнутой ширинкой. А потому, что все они там к нему так относятся, словно он идиот, и чего с него взять. То есть, конечно, на голову он больной, но дело же не в этом…
В общем, он вцепился в меня, как клещ, и заявил, что хочет брать уроки живописи. И мамашке, как я понимаю, просто некуда было деваться. К тому же она после барельефа разохотилась и собралась нагрузить меня еще кое-какой реставрационной работой. Кстати, и заплатила неплохо. Я за эти деньги, знаешь, сколько дней должен старикам задницы мыть! Договорились, что три раза в неделю по три часа я буду с Дани заниматься живописью, рисунком и – как я понял – чем придется, вернее, всем, что взбредет в его маниакально-депрессивную башку.
Поначалу я просто не знал – как к нему подступиться. Представь себе – тридцатилетний мужик, измученный ожирением и тяжелым диабетом… И абсолютно не знающий, куда себя деть. Хотя все оказалось не так-то просто. Выяснилось, что мой идиот владеет пятью языками. Классическую музыку знает не только, скажем, досконально, а подробно объясняет, чем отличается исполнение Седьмой симфонии Брукнера филадельфийским оркестром под управлением фон Карояна от исполнения израильским филармоническим под управлением Зубина Меты.
Сейчас ему охота писать картины маслом и акварелью.
Ладно, думаю, маслом так маслом. Для начала повел его в Тель-Авивский музей. Завожу в зал импрессионистов. Он бродит со скучающим видом.
– Нравится? – спрашиваю.
Он как-то странно взглянул на меня и говорит:
– Да, нравится…
А висят по стенам, Сеня, – Ренуар, Писсаро, Моне… И Дани, значит, среди этих картин с совершенно депрессивной физиономией. Одежда, как всегда, в полном беспорядке. Я разозлился.
– Подожди, – говорю, – для занятий с тобой мне действительно надо знать, нравятся ли тебе эти картины. И застегни ширинку.
А он опять как-то странно на меня взглянул и говорит:
– Ну, нравятся, конечно… Ведь это наш зал.
Я пригляделся, а там табличка на стене – «картины из коллекции Сарры Минц». Это я, значит, привел его в музей смотреть на его собственные картины…
Потом я действительно принялся учить его азам рисунка и живописи. Только он быстро уставал, терял внимание, погружался в себя. Окружающих просто не видел. Никого – ни прислугу свою, ни девицу, которая приставлена спать с ним на его вилле (уж не знаю – что он там с ней делал), ни докторов…
Бывало, прикноплю ему лист к мольберту, он набросает рисунок, положит несколько мазков – и все, кисть в сторону. Ну а я заканчивал. И ему очень нравилось. Геверэт Минц тоже нравилось. Она вначале довольно часто приезжала контролировать ситуацию. Потом, видно, успокоилась.
Уже минут через двадцать после начала урока Дани говорил:
– Мне скучно, Михаэль. Расскажи что-нибудь…
Ну и я ему рассказывал. Про то, как мы на Байкал в стройотряды ездили, про поезда, про тайгу. Всех друзей вспомнил – кто алкоголиком стал, кто известным художником. Рассказал, как меня пригласили участвовать в реставрации «Данаи»… В общем, всю свою жизнь. Потом стал пересказывать замечательные произведения русской литературы. Только, конечно, сюжеты – вроде все это со мной происходило. И вот что интересно: про Катину смерть рассказал, как про чужую, а «Дом с мезонином», помню, пересказал очень трогательно, даже сам увлекся, в роль вошел, дрожь в голосе… Так и закончил: «Мисюсь, где ты?»
И тут – гляжу – мой Дани заплакал. Я даже испугался. Взялся, называется, человека от депрессии спасать, ничего не скажешь… А он плачет – толстый, несчастный миллионер, сотрясается от рыданий… «О, Михаэль, – говорит, – бедный, бедный Михаэль… Какая трагедия, какая печаль!..»
А то часто прерывал меня на полуслове, говорил, – поехали! И мы садились в мой скособоченный пятнадцатилетний «фиат» и ехали на берег моря. Он любил собирать ракушки. Сосредоточенно долго бродил, увязая в песке, сопя, пот градом катился. Дышит тяжело, рот раскроет, ни дать ни взять – рыба, выброшенная на берег. «Большеглазый император, семейство морских карасей»… Потом мы ехали куда-нибудь обедать. Я, Сеня, все самые дорогие рестораны в Тель-Авиве и окрестностях узнал благодаря моему Дани.
Однажды он приказал ехать в Иерусалим. Там, говорит, покажу тебе арабскую харчевню – узнаешь, что такое настоящий «меурав». Нет, Дани, отвечаю, Иерусалим высоко, моя колымага в гору не влезет.
– Ах да, я и забыл, ты же бедный… Ты бедный, да, Михаэль? Я дам тебе денег, у меня есть… Сколько тебе дать? Два миллиона хватит? Только маме не говори.
Заверил я его, что буду нем как рыба.
Я-то знал, что никаких денег у бедняги нет, фактически они лишили Дани права распоряжаться капиталом, его семейка. Содержали его дом, прислугу, давали деньги на карманные расходы… – тебе бы, Сеня, на месяц хватило того, что у него в правом кармане жилета лежало. Да только все это была чепуха по сравнению с тем, на что он имел право. Но я забегаю, погоди… В общем, стал я непонятно кем: не педагог, не сиделка, а шут знает кто. Впрочем, было в прежние времена такое слово – компаньонка. Именно в женском роде. Так вот, я чувствовал себя компаньонкой, и поначалу это меня бесило. Потом думаю – не все ли тебе равно, Мишка, за что тебе платят твои три гроша. Живи и радуйся.
А со временем я стал к Дани не то чтобы привыкать – к нему невозможно было привыкнуть, – стал понимать его, чувствовать перепады его настроений. И он ко мне страшно привязался. Бывало, стоит мне вырваться на волю, как уже через десять минут верещит выданный мне радиотелефон, и я слышу голос Дани:
– Михаэль, где ты? Я соскучился. Поговори со мной.
А я, значит, в машине – телефон плечом к уху прижал, руль кручу и рассказываю чего-то, рассказываю… Бог знает какую херню несу… Иринка мне говорит:
– Ты, пап, совсем дома не бываешь.
– Доча, – говорю, – я Шехерезадой, бля, заделался. А она мне в ответ:
– Ну, гляди только, как бы наутро тебе чего-нибудь не отрубили.
Словом, Сеня, не сразу это получилось, но постепенно я стал чуть ли не членом семьи. Нечто вроде Гришки Распутина при царском дворе времен упадка. Говорю тебе – он без меня жить не мог. Таскал даже на семейные сборища.
Кроме главной, мамаши, геверэт Сарры Минц, есть у них еще дядя, бездетный старый хрен, владелец чуть ли не половины отелей на Мертвом море, нескольких гигантских автостоянок и еще кой-какой мелочишки, вроде двух-трех ресторанов на набережных Тель-Авива. Это мне Дани рассказал, меланхолично-равнодушно. Все хозяйство, как я понял, должно со временем остаться Дани и его младшей сеструхе, Илане, и вот тут я умолкаю. Более омерзительной девицы в жизни не встречал. Внешне она похожа на мать, такая же невзрачная. Но богаче невесты в стране, я думаю, нет. Хахаль ее – уже как бы официальный жених – генеральный директор одного из трех крупнейших банков. Я тебе к чему все это перечисляю? Чтоб ты за них, Сеня, не волновался.
Так я, рассказываю, про семейные сборища.
Поначалу они сильно сопротивлялись – оно понятно, на черта им в гуще их бомонда моя потертая эмигрантская харя? Кто я для них такой? Все равно что таиландка, которая Дани жратву готовит. Никакой разницы, если вдуматься. Правда, геверэт Минц – она любит, чтобы все было красиво, – представляла меня гостям как художника, реставратора, педагога нашего Дани и спасителя «нашего барельефа», после чего все гости отправлялись в холл смотреть барельеф…
Но потом я им, видно, надоел. А может, стали опасаться, что я оказываю на Дани какое-то особенное влияние. И ему, надо полагать, намекали. Сначала слегка, потом уже покрепче. Особенно сестра. Она меня как-то сразу невзлюбила. Есть у нее одна особенность – умеет смотреть сквозь тебя так, что ты и сам начинаешь сомневаться в своем существовании. А я, Сеня, страшно не люблю сомневаться в этом. Я, понимаешь, убежден, что существую. Говорю, выражали ему по-разному протест. Но Дани же мой упрям как осел. Он доверчивый, но если уж вобьет себе в голову, что кто-то его притесняет, – упрется и с места не сдвинется. В первый раз, когда на банкете в честь Пурима сестричка отвела его в сторону и с кислой физиономией стала что-то объяснять, он как взревет: «Нет, он здесь будет! Будет! Можешь лопнуть от злости, а он здесь всегда будет. Где я – там и он».
В тот раз мамаша их разняла. Геверэт Минц всегда на страже, чтоб братик с сестричкой не выцарапали друг другу зенки… Любит изображать «аидише маме в кругу любящей семьи».
Нет, она тетка неплохая, во всяком случае, я так думал, пока не понял, что она заодно со своей доченькой и с ее женихом. Понимаешь, довольно скоро – по обрывкам разговоров, по каким-то летучим взглядам, по жестам сообразил, что они хотят Дани моего запереть в психушку, – конечно, в дорогую, роскошную психушку, но так, чтоб затем на основании медицинских исследований отстранить от денег до конца жизни… Время от времени они собирались всей кодлой – и мать, и дядька, и сеструха с хахалем, – уговаривали его подписать какую-то бумагу и согласиться кому-то «показаться». В общем, Сеня, ни черта я в этом не понимаю, но обложили они его, как зайца в поле… Мне кажется, эти их настойчивые домогательства и вгоняли его в депрессию. Впрочем, и их можно понять: все-таки башка у него, при его пяти языках и симфониях Малера, была достаточно отъехавшей.
Словом, Сеня, шут их знает, этих богатеев. Чужая это жизнь. Но только я страшно Дани жалел. Смешно, да? Немолодой нищий художник при сумасшедшем молодом миллионере… Дуэнья небритая, да и трезвая не всегда.
Короче, в тот раз – это был званый обед по случаю дня рождения геверэт Минц – сестрица решила затеять со мной беседу на тему предстоящих выборов в правительство. Пыталась объяснить, за кого надо «русским» голосовать. Я ей сказал, что разберусь с Божьей помощью сам. Вот только научусь буквы складывать, ручку унитаза дергать и от телевизора не шарахаться… Она позеленела от этих слов, вернее, от моего тона, а еще вернее – от выражения моего лица, за которое, Сеня, я, когда в бешенстве, не ответчик… и сказала, что она всегда считала – «русским» нельзя сразу давать право голоса, а нужно ждать лет десять, когда они научатся жить в цивилизованной стране и приучатся цивилизованно выражать свою волю. Я от этого слова, Сеня, от слова «воля» – просто чуть не задохнулся. И сказал ей:
– Кстати, о воле: ты здесь потому, что тебя родили здесь. А я здесь потому, что я – этого – захотел!
И тогда она посмотрела на меня своим сквозящим мимо взглядом и отошла к жениху.
И все они, кроме Дани, сделали вид, что меня нету. Будто я издал непристойный звук. И вот, знаешь, терраса передо мною, уставленная столиками с разной неслабой выпивкой и охренительной закусью, а дальше – лужайка зеленая, а дальше – аллея пальм и олив, и такой покой в воздухе, такая сладость, словно весь мир – это и есть такие вот террасы, лужайки и аллеи, как будто ничего больше не существует в природе – ни Моти моего, бывшего террориста, ни вечного беглеца от нацистов – Марко Поло, с его синим номером, ни безногого капитана с немецкой овчаркой Зигфрид, понимающей идиш, ни меня – ни меня, Сеня! Никого, кроме этих богатеев, готовых даже родного человека упечь в желтый дом, если он ихнюю компанию портит…
И сидел я так, наливаясь дорогим вином и злобой, и смотрел, как вокруг ходят оживленные эластичные люди, смотрят мимо и в упор меня не видят. Мне Дани что-то говорит-говорит, а я и не слышу, опускаюсь куда-то на дно темного аквариума в плотную толщу свинцовой воды… И вроде как я – рыба, немая рыба, плавником едва шевелящая, которая в стекло носом тычется и на людей таращится… Большеглазый, блин, император, семейство морских карасей…
Вот тогда-то я вспомнил Николашу-Нидворашу…
Ну, думаю, сиди не сиди, а начинать надо.
И когда это все зазвенело, и загремело, и раскатилось по террасе, и бабы заверещали, а официанты забегали – я встал и пошел вниз, через лужайку, по аллее пальм и олив – прямиком к воротам, за которыми стояла неподалеку моя колымага. И все время, пока я шел, за мной бежал Дани – тряся брюхом, задыхаясь и подвывая:
– Михаэль! Стой, Михаэль, не бросай меня!
Я сел в машину, он ввалился рядом. Я сказал:
– Все, Дани. Кончено. Урок изобразительного искусства окончен навсегда. Больше изображать не буду. Вылезай.
– Нет!.. – сказал он. – Я еду с тобой.
– Сумасшедший, несчастный карась, – заорал я, – ты что, не понимаешь, что я раскокал твоей мамаше всю парадную посуду саксонского небось или еще какого-нибудь долбаного фарфора? Она сейчас заявит в полицию, меня посадят.
– Я найму тебе адвоката, – сказал он. – Только забери меня к себе! Я буду аккуратным. Я буду следить за ширинкой. Только не бросай меня здесь!
Мы ехали по городу – я вез его к нему на виллу, а он хватал меня за руку и умолял не бросать его…
И когда я пересекал Ибн-Гвироль, в районе улицы Каплан возле одной из закусочных я вдруг увидел старого Марка, да, моего беглеца, Марко Поло! Он стоял – в мятой домашней куртке, в тапочках на босу ногу. И я сразу понял, что он опять сбежал из дому.
Я свернул на соседнюю улочку, велел Дани, чтоб сидел в машине как пришитый, и помчался назад. Слава богу, Марко Поло все еще стоял там, рассматривая безумными глазами шницеля и куски курицы в витрине.
«Марк, – говорю, – привет, ты что – не узнаешь меня, Марк? Я же – Михаэль». А он, Сеня, смотрит так вежливо, беспомощно, тапки стоптаны, и кто его знает, какой день он в бегах. «Пойдем, Марк, – говорю, – ты же хочешь есть, а? Кушать хочешь?» – «О, – говорит он, – с большим удовольствием составлю вам компанию. Заодно и познакомимся».
Говорю тебе – можно с ума сойти – какой он вежливый, утонченный господин. Я почему еще хотел затащить его в эту закусочную – накормить, конечно, но главное – оттуда я мог позвонить его племяннице, я помнил ее телефон – страшно легкий номер: шестерка, двойка, а потом пять пятерок. Зашли мы внутрь, я заказал ему стейк, салат и велел булочек принести побольше, для себя. На две порции наличных не хватало, а на кредитную карточку мне давно уже банк не отпускает.
Знаешь, старикан мой и вправду, видать, ошалел с голодухи. Официантка принесла булочки, так он, не дожидаясь остального, кинулся их маслом намазывать и уминать за обе щеки. Но перед тем все-таки сказал ей: «К маслу острый нож не подают, милочка…»
Такой эстет, что ты!
Отошел я позвонить, а когда вернулся – те уже за соседним столиком сидели. Я их и не заметил, вернее, внимания не обратил. Мало кто там сидит! Люди обедают… Конечно, всего этого могло просто не случиться, если б мы с Марком не говорили на иврите. А на каком языке я с ним еще мог разговаривать? Ну и те не подумали… Не могли они знать… Да я все понимаю, Сеня…
В общем, один другому говорит громко и довольно добродушно: смотри, говорит, вон, у окна, – божий одуванчик, номер на руке. В концлагере небось дерьмо жрал, а здесь сидит, ножиком и вилкой умеет, как будто так и надо…
А другой ему говорит – я бы их, местных, опять всех в зону согнал, проволокой бы оградил, влез бы в сапоги, с плеткой бы похаживал и одним глазом посматривал…
Тот, второй, заржал и спрашивает – почему одним?
А этот в ответ – да нет сил на них двумя глазами смотреть.
Тогда я, Сень, поднялся и говорю ему:
– Ну, насчет глаза я тебе подсоблю…
Вот витрину, Сеня, ты ж понимаешь, я совсем не имел в виду. Я ж не сумасшедший. Что я – дебошир какой-то, что ли? Просто ты в нее врезался, когда полез разнимать, наткнулся на столик и равновесие потерял. Черт знает, из какого стекла они эти витрины заказывают. Им бы все экономить… Я почему к тебе сюда пришел и все это рассказываю? Ты мне сразу понравился, еще там, когда прямо с улицы вломился – драку разнимать. А этот, думаю, мудила, откуда взялся – прет, не разобравшись…
Но я сейчас не об этом. Я – про Марка Он ведь так и не поел по-человечески. Знаешь, когда полиция прибыла и «амбуланс» тебя уже увез, в ту самую минуту как раз племянница Марка в кафе вбежала. Так испугалась, бедная! Думала, может, это Марк набедокурил… А он за столиком сидит, как сидел, бледный, растерянный, весь битым стеклом осыпанный. Ничего не понимает. Переливается на солнышке, как рыба. Как большеглазый император семейства морских карасей…
Я когда встречаюсь со своим адвокатом – а эта дама из лучших тель-авивских адвокатов, и самое смешное, что ее услуги оплачивает геверэт Минц, – так вот, когда я с ней встречаюсь в ее сногсшибательном офисе, я, Сеня, глаз не могу от нее оторвать… Сидит, ногу на ногу перекинув, босоножка чуть ли не у моего носа покачивается – легчайшая, серебристая, ремешок так любовно оплетает высокий подъем ее загорелой ступни, а пальчики – как вылепленные, один к одному… Голос у нее тугой, нежно-картавый, и вся эта женщина, Сеня, сделана из листового железа…
А если я скажу тебе – сколько лет после Катиной смерти у меня не было женщины, ты просто не поверишь…
Но вот, знаешь, в чем я уверен, Сеня, – что все-таки душа бессмертна… В том смысле, что на фиг было затеваться со всем этим мирозданием, если такая изящно сработанная вещица, как человеческая душа, – одноразового пользования? Это ж нерентабельно, а?
Поэтому я верю, что когда-нибудь все устроится, к чертовой матери. И со мной, и с остальными… Все верю и верю, вопреки здравому смыслу, тому, что видят мои собственные глаза… Верю и верю, что бы со мной ни делали… Как там Рони говорит, страховой агент: «Козел, ваше благородие!»
Вывеска
Вот вы говорите: некоторые особенности нашей жизни. Да, они имеются. Определенный, так сказать, риск быть развеянным по ветру в единое, говоря высоким штилем, мгновение…
А я вот наоборот, хотите – расскажу о счастливых случаях?
Это происходило как раз прошлой осенью, когда очередной арабский патриот был готов взорвать собственную задницу, чтобы ухлопать пятерых евреев.
Но, как писал в предсмертной записке один повесившийся парикмахер из Бердичева: «Всех не перебреешь».
Так вот, в один из этих осенних взрывов угодила мама. И вы не поверите – как удачно. Она потом недели две всем знакомым без конца рассказывала – спокойно так, обстоятельно, – как ей невероятно повезло.
Я ей всегда говорю: ну чего ты надо не надо на этот рынок шастаешь! У тебя, вон, магазин за углом, и кошелки тащить недалеко. Нет, ей обязательно надо на рынок ехать – в этот крик, гомон, тесноту и толкучку, в эти восточные песни и восточную ругань…
С другой стороны, ей скучно, она ж на пенсии, педагог с тридцатитрехлетним стажем, бессменный классный руководитель седьмых классов. А с седьмыми классами советской школы никакой восточный базар не сравнится.
Словом, поехала она в очередной раз на рынок за какой-то мелочишкой. За помидорами, кажется.
Так вот, эти помидоры ее и спасли.
Она уже шла с кошелками к выходу – тому, что в открытом ряду со стороны улицы Яффо, но задержалась у помидоров. С одной стороны – и так уже руки оттянуты, с другой стороны – жаль, красивые такие помидоры, и недорого… Вот те три минуты, которые она стояла и не могла решить – брать или не брать эти благословенные помидоры, ее и спасли. В тот момент, когда старик стал взвешивать ей два кило, тут и бабахнуло впереди, как раз где она должна была бы в ту секунду находиться. Взлетело на воздух покореженных полмира – так маме показалось. Но это еще не все.
Орущая тьма народу диким табуном прянула назад, хлынула в узкие боковые улочки рынка. И тут второй раз рвануло, и как раз – впереди, куда все ринулись, опять шагов за пятьдесят от мамы…
А у нее – так она рассказывает – наступило вдруг странное спокойствие. Абсолютное, незыблемое. Уверяет, что совсем не испугалась, только ноги стали бесчувственными. И на этих ватных ногах она пошла искать свои кошелки, которые не помнила, где бросила.
На месте взрывов уже все оцеплено, уже «амбулансы» ревут, уже религиозные эти ребята из «хевра кадиша» части тел собирают. А мама моя, значит, абсолютно спокойная, – вокруг гуляет, ищет кошелки. И только ног не чувствует, а так – все в порядке.
Кстати, люди по-разному на испуг реагируют. На близость смерти. Там одна старуха, вполне солидная, в очках в золотой оправе, кружилась вокруг себя, как в фуэте, не останавливаясь. Спрашивается: в обычной жизни могла б она так покружиться? У нее же наверняка давление, сердце, радикулит какой-нибудь. Кружится и кружится, как балерина, и всех отталкивает, кто ее остановить хочет. А другая – молодая женщина – совершенно целая, только вся как будто в саже, и на ней лохмотья обгорелые, а сама без единой царапины, только какая-то чумная, – сидит, молчит и не отвечает, где она живет и кто она; полицейские даже растерялись, на каком языке к ней обращаться.
Кругом, повторяю, все оцеплено, солдаты со всех сторон бегут… Вот что у нас молодцы так молодцы: как где рванет, сразу и полицейские, и солдаты, и «амбулансы» – словно из-под земли. Это – положительная сторона вопроса, как ни крутите.
И тут мама в этой безумной воющей хаотической ситуации набредает на Валеру Каца.
Валера Кац – наш приятель, врач, каждую среду ездит на рынок за своим любимым карпом. Там рыбная лавка есть на углу между третьим и четвертым поперечным рядом, ее один иракец держит. Веселый такой парень, молодой. Если надо, он вам ее и почистит, и нарежет, так что можно из голов уху варить или рыбный холодец… Чистит рыбу и все шутит, шутит, рассказывает что-то… Причем на всех языках, он и по-русски много слов знает. Бывает, подходишь к нему, а он издалека кричит: «Карпион резыт, чи-стыт, варит-жарит, пожалюста!» Хороший парень… был…
Валера как раз велел ему карпа почистить и говорит: слушай, у меня время стоянки кончается, ничего, если я тут у тебя кошелки под прилавком оставлю, сбегаю на минуту к машине? Тот ему в ответ о чем, мол, речь. Вот, ставь сюда свои сумки, что с ними может случиться!
Валера повернулся, отошел буквально шагов на пятьдесят, и тут за его спиной рвануло, и он от грохота упал.
Понимаете – продавец с не дочищенным карпом, и лавка, и кошелки, с которыми ничего не могло случиться, все – в тартарары… Вы скажете, что о кошелках негоже вспоминать, когда столько людей погибло? Это правда… Я, кому ни рассказываю, все время об эти кошелки, и об этого карпа, об эти мамины помидоры спотыкаюсь… Мне говорят: господи, при чем тут карп! А я думаю – вот в этом и есть безумие нашей жизни, что простые, милые, необходимые всем живым людям веши, слова и понятия теряют простой естественный смысл и – как на войне – перестают иметь значение. А жаль… Например, эти мамины помидоры, – после того как мы ее по всем больницам полдня искали, – они мне долго снились…
А через неделю рвануло на Бен-Иегуде. Передавали, что их трое было, переодетые: один – в женской одежде, другой – в одежде старика, а про третьего не знаю, как-то смутно сообщали.
Вот я их себе представляю, как они ноги взрывчаткой обкладывали, и как потом эти ноги поверх крыш летели, и как тот, который бабой нарядился, лифчик взрывчаткой набивал… у меня, как подумаю, как представлю эти все приготовления… ум за разум заходит…
У моей подруги Таньки младший сынок как раз в это время пошел на Бен-Иегуду шуарму[3] покупать. Его за домашний обед не усадишь, ни супа тебе, ни борща не ест, шуарму ему подавай. Вернулся в тот день домой из школы, выклянчил у матери мелочь и убежал… А через полчаса передают террористический акт в самом центре столицы.
Танька выскочила из дому и помчалась как безумная. Прибежала на Бен-Иегуду, разбросала всех полицейских, пробилась через три заслона, кричала: «Там мой мальчик!!» – и колотила полицейских кулаком по спине, по груди, по рукам, она же бешеная. Когда дорвалась до последнего заслона, увидела наваленные тела, – забилась. Ее огромный полицейский – хвать: куда, говорит? Она каркнула, как ворона: «Мой ребенок!!» Он облапил ее, сунул голову себе под мышку, словно шею хотел свернуть, и с такой болью сказал, с такой черной горечью: «Ты что, не понимаешь, геверэт, – поздно уже. Поздно. Слишком поздно». Тогда она обмякла в его руках, завыла тоненько, подскочил другой полицейский, и они поволокли Таньку под руки вниз по Бен-Иегуде, подальше от места взрыва.
Но, вот такое счастье: мальчик, Элька, спасся. Его спас хозяин шуарменной, мужик, как все у нас, – армейский, хоженый. Когда неподалеку раздался первый взрыв, он, вместо того чтобы выбежать наружу, глянуть, где рвануло, – вместо этого загнал всех, кто в кафешке находился, – и Эльку с шуармой в руках – в туалет в глубине зальчика, буквально затолкал и двери закрыл. И в эту минуту рвануло как раз у входа, стекла посыпались, покореженная дверь на воздух взлетела…
Ну, Танька на другое утро, конечно, пришла в эту шуарменную, спасибо сказать мужику. Он с перевязанной правой рукой, держа веник левой, подметал осколки и мусор. Постояли, поговорили, Танька поплакала. Потом пошла, пожертвовала за спасение сына сто восемьдесят шекелей в эту организацию, ну, фонд такой, который калекам помогает, коляски, там, костыли всякие раздает – у них офис как раз недалеко, на улице Пророков находится. А восемнадцать шекелей она в ладони зажала, стала подходящего нищего искать. Вы спросите – почему восемнадцать? Потому, что по гематрии[4] это – числовое значение слова «хай» – «живой». Так полагается – за спасенную Богом жизнь жертвовать восемнадцать, или, если у вас имеется, в десять, в сто раз больше – нищему или на доброе какое дело… В общем, как кому нравится…
Значит, идет она по Бен-Иегуде, зажав в руке восемнадцать шекелей – сумма для уличного подаяния немыслимая. И ни одного нищего не находит. Попрятались после вчерашнего. Народ у нас хоть и привычный ко всему, но все же впечатлительный.
А надо сказать, среди разномастной толпы еврейских нищих у нас и переодетые арабы попадаются, потому как им лучше, чем кому бы то ни было, известно: жестокие проклятые евреи подают охотнее и, чаще, чем мусульманские братья. Так что вот, встречаются у нас арабы – еврейские нищие.
Ну, идет она и повторяет про себя: Господи, только бы не араб попался! Только бы не араб!
Наконец видит: сидит на углу немолодой нищий, с черной кипой на голове, ясно, религиозный. Она подошла, вмяла в ладонь ему деньги и пошла. Краем глаза видела, как еще какой-то человек с ее нищим двумя словами перекинулся. Подала она, значит, Божьему человеку и идет дальше как сомнамбула. И тут он ее окликает. Она вернулась: «Что ты сказал? Я не слышу». А он спрашивает: «Ты в себе, мол?» И протягивает на ладони деньги, потому что, повторяю, для уличного подаяния восемнадцать шекелей – это целый капитал.
Она говорит ему как во сне: «Бери, бери, у меня вчера ребенок здесь спасся».
Повернулась и пошла своей дорогой. Ее нагоняет тот самый человек, который с нищим словами перекинулся, и говорит как бы между прочим: «Я его давно знаю… Он раньше, в молодости, арабом был, потом прошел гиюр,[5] стал евреем. Я его лет тридцать уже знаю, он человек хороший…»
Я это для чего рассказываю? Для того, что не наше это дело – условия небу ставить. Делай, как тебе совесть и разум велят, а там уж начальство распорядится – куда и на что средства распределить. Н у, понятно, не только деньги, а вообще – все, что нашу жизнь делает осмысленной и незряшной.
И вот, все они – как закрою глаза – все вокруг меня медленно кружатся: и старуха та, в замедленном танце, и спартански спокойная мама с помидорами, на ватных ногах, и Валера Кац с невзорванной рыбой-карп, и немая женщина в обгорелых лохмотьях: они передо мною не такие, как в жизни, а как на картине художника-примитивиста, например Пиросмани – плосковатые, грубо раскрашенные. И у них над головами – тень террориста в рваном лифчике парит.
Вроде как и не картина, а вывеска.
Такая вот вывеска нашей здесь жизни.
Итак, продолжаем!
…Я вот часто думаю – почему голый человек на подиуме в студии выглядит солидно, вроде как при деле, а стоит в таком виде в коридор к электрощитку выскочить – когда предохранители вышибает, – и ты уже не модель, а просто голая женщина, бывшая инженер-электрик… Вообще, голый человек – существо пустяковое.