Люди Истины Могилевцев Дмитрий
1. Лихорадка
Лихорадка накатывала волнами, жаркими, оглушающими, выжимающими из тела последнюю влагу, и казалось, что вокруг, за зыбким полумраком комнаты, – бушует разверзшаяся бездна, бескрайний ад клокочущей магмы, истлевающих, вспыхивающих душ, без конца умирающих, но проклятых и потому не способных умереть. Лихорадка сжимала мускулы, судорогой бежала по телу и, когда оно уже не могло больше выдержать, откатывалась, но не уходила, забивалась в углы, смотрела из тени слепыми глазами. Тогда приходил сон. Всегда один и тот же сон, из далекого детства, – но ничего успокаивающего не было в нем, а была смерть и рыжая пыль, крадущая кровь и превращающая ее в себя. В этом сне он сидел у виноградника, глядя на то, как люди отца срезают короткими железными ножами гроздья и кладут их в корзины. Во сне он был старше, чем тогда, в год набега. Во сне ему было лет восемь, не меньше. Он отщипывал по одной пыльные сладкие ягоды и смотрел на желто-рыжую вершину холма, усыпанную камнями.
Он заметил их первым. В раскаленном мареве, пляшущем над холмом, появлялись молчаливые тени на бурых конях – неясные, зыбкие. Смерть, сошедшая с дороги раскаленным полуднем. Они появлялись над холмом один за другим и молча неслись вниз, расшвыривая копытами камни. Люди на винограднике закричали. Тогда он вскочил и побежал вниз, через лощину, туда, где поднимались из пыли глинобитные выщербленные стены старой крепостцы, когда-то закрывавшей брод через давно пересохшую реку. Он бежал, не оглядываясь, а смерть за спиной дрожала, побивая копытами землю. Он миновал дорогу, слушая, как обрываются крики, миновал старый сморщенный куст тамариска. Вот и стена. Она совсем невысокая, не выше взрослого мужчины. Но он не был взрослым мужчиной, он был мал и слаб. Он подпрыгнул, но не смог ухватиться за край, не достал чуть-чуть, оскреб пальцами бурую глину, упал. Тут же вскочил на ноги и, успев в последний миг обернуться, увидел, как ржавый грязный наконечник копья входит в его грудь, пыльно и хрустко, как разбивает землю кетмень. Потом лезвие выдралось наружу – дымящееся, жаркое, – и с ним кровавым паром, брызгами грязи исторглась из тела жизнь.
Следом приходило забытье, черное и плотное. За ним снова подступала лихорадка и снова откатывала, чтобы утянуть его за собой в сон и кровь. Он метался по пропотелой подстилке, кричал и стонал, отгоняя морок, но этот морок был всесилен. И каждый раз он думал, что это по-настоящему и насовсем. Каждый раз ноги шевелились все тяжелее, все медленнее приближалась спасительная стена, все тяжелее было прыгнуть и уцепиться, спастись.
Но вдруг, взбивая ногами призрачную пыль сна, он услышал:
– Сюда, Хасан, сюда! – И над стеной появилась рука.
Живая, загорелая, мозолистая, сильная рука взрослого мужчины. Он прыгнул, едва скребнув бессильными пальцами по глине, но рука уже ухватила его, вздернула, легко, как пушинку, перекинула за стену, в тень, в спасительную прохладу, и он услышал, как за спиной сухо чокнуло о глину оставшееся без добычи ржавое острие.
Хасан открыл глаза, ощутив на щеках прохладу. Сквозь занавешенное окно в комнату ползло рыжее солнце.
– Пить, – попросил он.
– Сейчас, сейчас, – сказал знакомый голос над головой.
Раздался плеск, и губка, напитанная кисловатой водой, легла на его губы. Он жадно потянулся влагу в себя.
– Осторожно, осторожно, не поперхнись. Потихоньку, Хасан. Подожди, я наберу еще. Вот.
– Спасибо, – прошептал Хасан.
– Пожалуйста. Хвала Всемогущему, ты проснулся. Я четыре дня и три ночи молился о тебе. У тебя уже руки сделались совсем холодные. Приходил этот толстый старик от ар-Раззака, пощупал твою руку и ушел. Деньги унес, а ничего не сделал. Сказал: ты умрешь, а я никак поверить не хотел. Молился за тебя.
– Абу Наджм, я видел тебя во сне. Ты держал мою руку. Ты меня спас, вытащил меня.
– Правда?
– Во сне за мной гнались. Как в детстве. Только я не успевал убежать. Ты меня спас.
– Я последние день и ночь все время рядом с тобой сидел, держал за руки. Они у тебя такие холодные стали… Я их сперва обвязал, а потом развязал, но они все равно холодные, так я их в свои взял, чтоб согреть.
Хасан пошевелил ладонью.
– Сейчас-сейчас, – сказал Абу Наджм и вложил его ладонь в свою, широкую, мозолистую, всю в трещинках и мелких шрамиках от шорницкого ножа. – Вот так держал, и ты согрелся. И уже рука не холодная, правда. У меня лепешка есть, хочешь, я размочу для тебя кусочек?
– Нет, спасибо, я не хочу.
– И правильно, твой желудок сейчас не примет пищи. Отдохни. А вечером я принесу легкую шурпу, ты поешь и совсем поправишься.
– Абу Нажм, скажи, а ты не боялся, что лихорадка по моей руке огнем перебежит в твою? – спросил Хасан, с усилием повернув голову.
Шорник рассмеялся в голос, как ребенок, широко раскрывая беззубый рот.
– Каким огнем? Она ж такая была холодная, мокрая, рука твоя. Ее хоть углем жги, не подожжешь. … А если вправду, – Абу Наджм перестал смеяться, и шмыгнул носом, – боялся очень. Страшно ты кричал, метался. Будто резали тебя внутри. Дэвы тебя мучили. Я даже глаза закрыл от страха. Но руку держал и молился. Твой учитель, Амр, меня сильной молитве научил. Он меня научил руку держать, чтобы жизнь текла против лихорадки, и молиться, чтоб лихорадка не попала.
– Если бы он научил этому меня, то, может, я бы ему поверил.
Абу Наджм пожал плечами:
– Может, поверил, а может, и нет. Он очень уважаемый человек, твой учитель. Во всем Рее никто лучше его не толкует. Только вот ты ему не поверил. И не только ты. Многие ему не верили, потому что в нем самом силы не было, и в словах его не было. Это как вечерний ветер в листьях, – шелестит, шелестит, а ничего не сдвинет. Зато когда мне на базаре этот дикарь рубанул, помнишь, – Абу Наджм показал на кривой шрам, бегущий по его лицу от правого надбровья до подбородка, – во мне тоже дэвы плясали. А он пришел ко мне, и сидел, взяв за руку, и молился. Омывал мне лицо водой с уксусом и держал меня за руку. Я выжил и поверил ему. Я как ребенок был – слабый, глупый. А он за руку взял и вывел меня. А я теперь – тебя.
– А говорили, он тебя выкупил. У Иблиса, – Хасан улыбнулся.
– Выкупил! Выкупил! – Абу-Наджм захохотал. – Зачем Иблису шорники?
– Шорники, может, ни к чему. Хотя я б на месте Иблиса тебя бы с руками оторвал. Таких шорников ни в Рее, ни в Исфахане не найти.
– Ну, Хасан, – Абу Наджм махнул рукой, краснея. – Ты все смеешься надо мной.
– Нет, – ответил Хасан серьезно. – Но даже если Иблису и не нужны шорники, то за теми, кто несет Истину, он охотится всегда.
Абу Наджм развел руками.
– Если бы истина была мешком с мукой, то я бы столько на себя навалил и понес, столько!.. А тут, – он показал себе на лоб, – с гранатовое зерно только и помещается. Слушаю учителя, слушаю и совсем ничего не помню. Мне бы твою голову!..
– А зачем мне голова там, за краем сна? Там, где я потерялся и плакал как ребенок? – спросил Хасан тихо. – Пусть у тебя была всего единая искорка истины, но ты смог меня взять за руку и провести. Пусть недолго, но ведь этого хватило, чтобы спасти меня, совсем забывшего дорогу. Там, за краем яви, ты стал моим учителем и вывел меня. Я никогда этого не забуду.
– Да что ты, Хасан, в самом деле! Я на тебя обижусь. Ты смеешься надо мной.
– Нет. Ты знаешь, что нет.
– Ладно, – Абу Наджм отвернулся и развел руками. – Ты лучше отдохни. Засни сейчас, отдохни как следует. Я тоже вздремну, а потом тебе такую шурпу принесу! Ара такую шурпу делает, ты знаешь. Ну, спи, – он встал и вышел, осторожно притворив за собой рассохшуюся дверь.
Хасан закрыл глаза, но сон не шел. Во дворе кричала майна. Хасан еще неделю назад пообещал себе изловить ее и скормить рыжему соседскому коту. Дрянная птица дразнила окрестных псов и мальчишку-водоноса, иногда так заходилась криком, что невозможно было сосредоточиться. Хасан швырял в нее камешки, но майна пряталась в листве старого тополя во дворе и ее никак нельзя было достать. Даже соседский кот, исчадие Иблиса, разоривший все гнезда ласточек во дворе, не совладал с хитрой птицей.
Но сейчас Хасан слушал ее крик, как благословение. Это был голос живых. Люди огня недаром почитают птиц, встречающих солнечное пламя. А коты, щелеглазые ночные тени, – это вздохи демонов, брошенные на землю. В их когтистых лапах исчезает душа. Кота нельзя впускать в дом больного, нельзя допускать к роженицам. Коты ложатся по ночам на лица детей и душат их. Хасан скрестил пальцы и улыбнулся себе. Сколько ни учись, а то, что узнал в детстве от соседских мальчишек, крепче всего держится в голове. «Чур меня, чур меня, огнем отведись, пеплом рассыпься, чур меня!»
Когда ему было десять лет, отец привел в дом новую жену, настоящую йеменку из Куфы, а она привезла с собой рыжего полосатого кота с ободранными ушами, свирепого, как сам Иблис. Через три недели Хасан, уговорившись с приятелями, украл его. Кота приманили свежим козьим молоком. Руками, замотанными в тряпье, Хасан схватил кота, и потом они все вместе острыми обожженными палочками закололи зверя и сожгли труп в костре на задворках. Мальчишки развели высокий огонь и потом все по очереди прыгали через него – очищались, потому что так велел Фарзам, сын мясника, заводила всей компании. Хасан прожег тогда штаны, и отец, посмотрев на подпалины, на клочки шерсти, так и не сметенные по недосмотру с рукавов, отхлестал его плетью и заставил, став на колени лицом к Мекке, три тысячи раз повторить шахад.
А отцова жена так и не простила ему кота. Того звали «Шуджян» – «смельчак». Он прокусил Фарзаму палец, перед тем как умереть. Новая отцова жена умерла от полуденной лихорадки всего через полгода, ребенок так и не вышел из ее чрева. Фарзам сказал, что кот унес ее душу, а они спалили на костре эту душу вместе с котом.
Тогда Хасан кинулся драться. Он был на голову ниже и куда тоньше в кости, но Фарзам, толстый, неуклюжий увалень, оказался трусом. Пропустив первый же удар, он сел наземь и закрыл лицо руками. Хасан ударил его раз, другой, и перестал. Он увидел, что каждый новый удар по скорчившемуся, всхлипывающему Фарзаму уменьшает радость победы. Потому что настоящей победой был только тот, первый удар, заставивший врага сесть.
Странно, что Фарзам так и остался вожаком окрестных мальчишек. Почему? Разве не был он унижен при всех? А унижение врага почему-то обернулось против Хасана. Ему даже кидали камни в спину. За что? Ведь он был во всем прав, отомстил за оскорбление, но почему-то оказался оскорбленным еще горше. Он и сам чувствовал, что за этим стояла какая-то правота, что было неправильно бить Фарзама. Нет, бить его было за что, – но была и разница между неоспоримой правдой слов и правдой дела, чужой крови на костяшках, всхлипов и взглядов, в одночасье ставших чужими. Будто одна правда вырастала из земли как дерево, нелепая, корявая и занозистая, но живая. И стеной стояла правда от слов, точная, безукоризненная, но холодная. Совершенное от этой правды было холодным и безжизненным и потому уже неправильным.
Хасан подумал: быть может, потому он и стал лучшим учеником Амра, что тот тоже жил среди слов, а не среди людей. Книги и калам, стены, уютный, прохладный сад. Так живет мудрость, отгородившись от криков. А за стенами шумит базар, пляшет пыль под солнцем и никому нет дела до тоскливой зауми. Там тоже своя мудрость, мудрость минуты. И если ей нет дела до мудрости лет, застывшей на бумаге, то мудрость лет, как клещ, сосет ее, питается ее соками и хочет повелевать ею. Но для этого нужно стать ее частью. Непосильная задача для книжной мудрости. Меняла может стать знатоком Книги, но знатоку Книги, постигшему свой путь с детства и нашедшему счастье в этом знании, стать менялой, торговцем, барышником, плотью от плоти базара – невозможно, греховно, смертно. А если найдется кто-то, по-настоящему соединивший обе мудрости, то куда вознесется он? На какой трон сядет?
Амр ибн Зарр знал о другой мудрости и не чурался ее. Наверное, он всей душой хотел принять ее и стать для нее своим, но не смог. Душа его выросла среди книг и не смогла отойти от них.
Однажды на базар Рея дикие тюрки-скотокрады, трижды плевавшие на власть Великих Сельджуков, пригнали коней, которых всего неделю назад украли прямо из-под города. Даже самый дикий зверь не гадит в своем логове, но этим варварам было все равно. Они знали, что хозяева, бессильные подать голос, придут выкупать свое добро. Они потому и продавали задешево: доставшееся легко – легко и уходило. Никто не посмел сказать им ни слова. Шахская стража хлопала их по спинам и хохотала. Но керманский купец, из людей огня, чудом выживший после резни на караванном пути, узнал своих коней и, помня ушедших с ним и умерших подле него, вынул саблю из ножен.
Тюрки сильны в седле. На земле, в базарной толчее, когда каждая тень грозит сталью, они перепугались и кинулись напролом, пластая саблями всех подряд. Купец отбил своих коней. Его не успела схватить базарная стража, примчавшаяся на кровь и насмерть схватившаяся со своими соплеменниками.
Если бы Абу Наджм остался сидеть под своим пологом, то, наверное, все обошлось бы. Тюрки рубили лишь тех, кто попался им на пути. Но Абу Наджм бросился наутек, оставив совсем новые канибадамские сапоги прямо на сапожной пяте, – и упал ничком в пыль, обливаясь кровью.
Пыль залепила рану, остановила кровь, а потом зажгла в ней огонь лихорадки. Плоть вокруг раны вздулась и почернела. Он сделался как мертвец, и пахло от него, как от гниющего трупа. Всего за пару дней весь высох, истончился. Никто бы уже не узнал в этом мешке костей веселого здоровяка Абу Наджма. Никто не захотел сидеть с ним, и двери в комнату, где он лежал, обнесли огнем и обрызгали водой. Амр пришел к нему, промывал его рану соленой водой, смешанной с уксусом, прикладывал плесневатый мох и белых червей, личинок мясных мух. И, держа его за руку, молился. Пять дней он не показывался на улице, – а на шестой Абу Наджм открыл глаза и засмеялся. И попросил принести мяса с лепешкой.
Таков был Амр ибн Зарр. Он в жизни не держал в руках клинка, – но храбростью мог бы поспорить с любым дейлемитом, с любым дикарем, кидавшим на ощеренный копьями строй румелов. Нет выше храбрости, чем заглянуть за другую сторону жизни и подчинись себе проклятых, угнездившихся там. Жадных, лишенных своей жизни и потому жадно сосущих чужие. Он умел отбирать у темноты сердца и души и приручать их. Делами, не словами. А слова его бессильно падали в уши, и люди слушали, зевая. Даже быстрота ума победы в диспутах ему не приносила. Тоже ведь загадка: почему правильные слова падают и гаснут в сердцах, будто в воде. А иные глупцы горстью нелепостей могут зажечь толпу и повести за собой. Даже высокоученое собрание бывает поражено несуразным трюком, пустым громословием, остротой, за которой нет ничего – только странная, живая, убеждающая сила того, кто их произносит.
Конечно, есть благоприятствующее вниманию, помогающее словам закрепиться в памяти и сердце: благообразный вид, почтенность, седины, громкая слава, быстрый ум, обширные познания. Все нужно – но этого мало. Чего ты так и не сумел найти за свою жизнь, учитель Амр? Чего не могу найти я, Хасан, так ничего и не успевший в этой жизни и уже едва ее не лишившийся?
Быть может, стоило послушать отца. К чему эта жизнь в бедняцком доме на горе, крошечной глинобитной клетушке, в которую и добираться нужно по лестнице через соседский двор? Отцу Хасан заявил: не хочу, чтобы меня отвлекали от учения. Хочу жить в воздержании, в скудости. Отец пожал плечами. Он уже привык к тому, что сын намного умней его и упрямее. Только усмехнулся, – сын-аскет, питавшийся как пастух и живший в лачуге, достойной разве что водоноса, тратил на книги столько, что можно было прокормить на эти деньги весь квартал. И держал на постоялом дворе у пригородного базара скакового коня ценой в триста динаров. Отец еще не знал про саблю из Шера. Уж тогда бы он посмеялся вволю. И спросил бы, хитро щурясь: может, сынок-аскет еще и пару наложниц держит где-нибудь неподалеку от шахских прудов?
Отец был человеком добродушным и вовсе не воинственным, но радовался хорошей стали как мальчишка. Он любил коней, женское тело и стихи, хотя своей страсти к стихам и стыдился немного. Стихоплетствовать – грех, причем немалый. Но ведь не зря говорят, что чем дальше араб от своих песков, тем больше он араб. А настоящий араб обязан любить коней, саблю и стихи. Отец столько раз повторял, что его предки пришли из Йемена, что и сам, наверное, этому поверил, хотя дед и прадед его жили в Куме.
Хасан представил, как сейчас из-за занавески раздастся смущенное, хрипловатое покашливание отца. Отец никогда не входил в комнату сына, не дав перед тем о себе знать.
– Хасан, – раздался осторожный голос над головой, – Хасан, я шурпы тебе принес.
– Ты?.. – спросил Хасан растерянно. – Но ты ведь говорил, что вечером?..
– Так вечер уже, Хасан. Ты так крепко спал, дышал во сне ровно, как младенец.
– Я спал? Да я глаз не сомкнул ни на минуту, – сказал Хасан, а потом растерянно посмотрел на светлое пятно, ушедшее по стене далеко в сторону. – Я все думал про тебя и про учителя.
– Я как подумаю про учение, тоже сразу валюсь на бок и храплю, – Абу Наджм усмехнулся. – Я тебе лепешку размочил чуть-чуть, ты уже сам макай. Гляди!
Он снял крышку с глиняной миски, и сытный запах хлестнул Хасана по ноздрям.
– Ты не сомлей. Вот тебе лепешка, ешь давай. И ложка. Или тебе твою найти? Я же знаю, ты только своей ешь.
– Нет, давай мне эту, – Хасан взял потемневшую щербатую деревянную ложку, зачерпнул шурпы, поднес к губам, потом жадно оторвал кусок лепешки.
– Вкусно? – спросил Абу Наджм, отвернувшись, потому что неприлично смотреть на насыщение голодного. – Ара – чудо-повариха. Хотя и сварливая. Только сласти у нее не получаются. Мне дочка ее старшая, которая у Куроша нашего первая, говорила: это потому, что она только сласти и любит. Когда Аше готовит пилав, ну прямо гадюка. Шипит и плюется. А когда пахлаву, так поет. Может, потому пахлава и не выходит. Ты когда-нибудь слышал, чтоб Ара пела? Я так и представить не могу. Тоже мне, соловей чешуйчатый, – Абу Наджм расхохотался.
– Спасибо. Было очень вкусно, – сказал Хасан, вытирая миску остатком лепешки.
– Еще хочешь?
– Нет, спасибо. У меня такое чувство, будто первый раз в жизни наелся досыта.
– Так и правда! Ты ведь тоже как заново в жизнь вернулся, и все теперь по-новому. Знаешь, как со мной было? Я ходил как дивана[1] – глину потрогаю, кожу. Траву нюхаю. Лепешку в рот возьму – разжевываю, ко вкусу прислушиваюсь. На небо посмотрю – и наглядеться не могу. Чего я раньше его не замечал, такое небо? Все как в первый раз. Заново.
– Ты прав. Все заново, – сказал Хасан серьезно. – Старое осталось там, с отставшей смертью… Помоги мне встать, пожалуйста.
– Ты б лежал еще, ты что? Или, может, тебя до отхожего довести? А то лоханку принесу, хочешь?
– Помоги мне, – попросил Хасан.
Абу Наджм вытер руки о шаровары, взял Хасана за плечи:
– Так, осторожно.
– Спасибо, мне только встать. А то голова кружится.
Опираясь о стену, Хасан подошел к сундуку, задвинутому в стенную нишу. Усмехнулся сам себе еще раз: ну, аскет. А сундук резного дерева, да еще окованный медью. Открыл замок, откинул крышку, покопавшись среди книг, достал сверток, развернул холстину и протянул Абу Наджму.
– Эй, Хасан, – сказал тот удивленно. – Я не возьму.
– Абу Наджм, я не хочу тебя оскорбить. Я не плату тебе предлагаю за то, что ты меня спас. Такое нельзя оплатить. Если бы мог, я бы дал тебе свою руку, чтобы она жила с тобой, всегда чувствовала тебя и всегда была в помощь тебе. Но я не могу. А это – часть моей руки. Смотри, – он легким движением сбросил ножны, – как она лежит в ладони. Как поет на лету!
– Какое чудо! – прошептал Абу Наджм, не сводя глаз с серого узорочья на стали. – Но мне, зачем мне такая сабля? Она для султанских гулямов, куда ее мне, простому шорнику?
– Ты такой же простой шорник, как я простой писец. Ты, человек, выведший меня из тени. Ты – мой учитель. Я не могу отдать тебе свою кровь, чтобы она жила с тобой. Из живого я могу отдать тебе только обещания. И то, что ожило теплом моей руки.
– Хасан, я… – Абу Наджм сглотнул. – Это просто чудо!
Он благоговейно принял клинок обеими руками и, поднеся к губам, поцеловал у бронзовой узорчатой рукояти.
2. Мумин
– Вот он, – сказал Абу Наджм, подталкивая Хасана вперед.
Тот с ужасом посмотрел на коренастого, неимоверно широкоплечего, заросшего до глаз диким волосом человека. От него нестерпимо, тошно воняло свежей кровью. Даже в тусклом свете лампы было видно, как сверкают из-под густых бровей его глаза.
– Ну, и кого ты притащил ко мне на этот раз? – глухо пророкотал он. – Очередного мальчишку, возомнившего, будто он добрался до истины?
– Я не мальчишка! – сказал Хасан, стараясь, чтобы голос звучал твердо, как подобает мужчине.
– В твоих усах еще вошь не спрячется, почтенный ал-Хасан ибн Али ибн Мухаммад ас-Саббах ал-Химьяри.
– Мудростью он любого нашего старца за пояс заткнет, – сказал Абу Наджм.
– Ох, брат мой шорник! Не путай настоящую мудрость с кучей слов, утянутых из книг, подслушанных и сваленных в голову. Что толку с того, чтобы помнить тысячу видов лжи?
– Я знаю, что настоящую мудрость может дать лишь настоящий учитель, – сказал Хасан.
– Неужели? – Мумин ухмыльнулся, шевельнув бородой. – И как ты дошел до этого?
– Мой отец и дед были шиа. Здесь, в Рее, моим первым учителем был Амр ибн Зарр.
Мумин презрительно хмыкнул.
– Кроме того, я прочел много книг. Они говорят о многом – и противоречат друг другу. Мой ум слишком слаб, чтобы понять природу этих противоречий. Я читал писания мудрейших – и нашел их несовместимыми. Я выучил наизусть Книгу книг – и не смог понять ее смысла. А не понимая, я не могу верить. Я хочу найти того, кто указал бы мне первую правду, ту мудрость, чьим отблеском светятся поздние книги. Хочу найти человека, который указал бы мне, как заблуждаются люди и где истина, которую они все же сумели ухватить.
– Красиво говоришь, – пробурчал Мумин. – Ты что, и вправду знаешь Коран наизусть?
– Он знает, рафик Мумин, клянусь бородой Пророка, – сказал Абу Наджм. – Он все знает. День и ночь учится. Другого такого во всем Рее нет.
– И как ты зарабатываешь на хлеб своими знаниями?
– Я писец. У почтенного Абд-ар-Раззака ибн Бахрама.
– Этой жирной свиньи! – прохрипел Мумин. – Когда-нибудь я сам перережу ему глотку! – И добавил, глядя на лицо Хасана: – Ну, не пугайся. Ты вот буквицы выводишь, а я глотки режу. Мясник я, на базаре. Ты что, и правду думаешь, будто я тебя премудрости научу?
– К вам меня привел человек, которому я верю. Который вывел меня из ночи.
– Слушай, ты, прям, соловья ко мне притащил.
– Может, хватит, а? – буркнул Абу Наджм. – Хасан мне как брат. Ближе брата. Моя жизнь – за его жизнь.
– Какие слова, а? – Мумин ухмыльнулся. – Ладно, добрый шорник. Ты знаешь, что я не люблю таких, как он. Им само в руки падает то, до чего нам скрестись и скрестись. Ладно. Ты, искатель истины, – он посмотрел на Хасана, – знаешь, что такое «такийя»?.. Нет? Ну так слушай: мир вокруг наполнен истиной. В мире по-настоящему и есть только одна истина. Вот только принять и понять ее могут далеко не все. Кому она в голову не вмещается, а кому умишко его изнутри спалит. Правда, – она такая. Неподъемная. …Я тебя прямо сейчас зарежу, – сообщил он вдруг равнодушно.
Абу Наджм вскочил, выдернув из-за пазухи нож. Хасан же остался сидеть неподвижно, глядя на Мумина из-под полуприкрытых век.
– Если захочу, – договорил Мумин и расхохотался. – Видишь, как правда действует, а? Признайся честно: ты разве не испугался? Чего застыл, как истукан?
– Я испугался. Но не вас, а того, что могло случиться. Вы б меня зарезать не успели.
– Это почему?
– Мой отец хотел, чтоб его сын был воином.
– А-а, – Мумин махнул рукой. – Может, и не успел бы. Не в том дело. Ты ж все равно как Абу Наджм повел себя – приготовился драться, так? Ты подумай: я сказал несколько слов, и ты уже готов убить меня. А теперь представь, что есть люди, знающие много-много таких слов. Да не таких простых, как мои, а намного сильнее, ослепительнее. Не страх зажигающих, а сердце и разум. Что нужно делать этим людям, чтоб пронести по своей жизни эти слова и в живых остаться?
– Молчать, – ответил Хасан.
– Молодец, – похвалил Мумин. – Вот это и называется «такийа».
– Ложь во спасение, – произнес Хасан, усмехнувшись.
– Ложь во спасение! А-а! – Мумин даже притопнул в ярости. – Во спасение чье? Свое, шкурное? Да, но и намного больше! Если ты говоришь слова, безумящие людей, побуждающие их убить тебя, – да, губишь себя. Но, сводя с ума людей, – ведь губишь их, злодействуешь стократ горше! Делаешь преступниками, злодеями, отравляешь души и умы, обрекаешь на ад! Огонь и скрежет зубовный! Не допустить этого и есть «такийя», «сокрытие». Знание – оно как солнце. Как огонь, который нельзя взять голыми руками.
– А отчего оно такое, ваше знание? – спросил Хасан.
– Отчего? А каким ему еще быть? Наш мир – слово, произнесенное Всемогущим. Представь, чего может натворить глупец, случайно вызнавший хотя бы частичку творящего слова? Слова, сокрушающего горы и иссушающего реки? Даже и тысячная, стотысячная его часть способна погубить невежду и всех, кто коснется его! Ты посмотри, – многое ли знают о сотворенной Аллахом вселенной те, кто окружает тебя? Что они знают? Как тачать сапоги? Как сложить стену? Эти знания – тоже частички творящего слова, совсем крохотные. А почему не большие?
– Потому что тогда глупцы, наверное, разрушили бы этот мир, – предположил Хасан.
– Именно. И Аллах, в неизъяснимой благости своей и милосердии, не дал в их руки такое оружие. Только тот, кто научился, кто понял, как владеть им, может нести его. И то… лишь в малой степени, обучаясь долго и трудно.
– А откуда оно у вас?
– От того из живущих, кто более всех близок к Аллаху. В чьих жилах течет кровь Пророка, кто был избран нести знание и стоять между Аллахом и людьми на этой земле.
– Имам, да святится имя его, – прошептал благоговейно Абу Наджм.
Хасан молча склонил голову.
В сумраке комнаты повисло молчание, – только потрескивал тихонько, подгорая, ламповый фитиль.
– Хватит на сегодня богословия, – вдруг буркнул Мумин. – Достаточно с тебя знать, что такое «такийя». Надеюсь, ты понял по-настоящему, что это. А сейчас помогите-ка мне.
Он взял лампу со стола. Велел: «За мной идите».
Они прошли сквозь низкую дверь, – Абу Наджму пришлось согнуться чуть не вдвое, – поднялись по короткой лестнице и оказались во дворике, грязном и захламощенном. Посреди его, привязанный к колышку, переминался с ноги на ногу молодой барашек, тыкался мордой в колышек.
– Держи его за передние ноги, – велел Мумин Хасану. – Крепко держи.
Высыпал из мешочка в миску черно-серый порошок, подлил воды, размешал. И, ухватив барашка за голову, ткнул ноздрями в миску. Барашек вздрогнул и забился. Хасан едва удерживал его, – бедную тварь будто раздирало изнутри, чувствовалось, как что-то мокрое, скользкое рвется там. Мумин отставил миску – и у зверя вдруг горлом, носом пошла кровь.
– Держи! – вскрикнул Мумин и, выхватив длинный тяжелый нож, одним движением снес барашку голову.
Хлынула кровь – в подставленный тазик, наземь, на руки, одежду. На лицо. Хасан закрыл глаза, но заставил себя открыть их и продолжал держать.
– Отпускай, – велел Мумин, вытирая нож о шкуру. – Так, шеей в тазик, чего кровь зря-то разбрызгивать.
Хасан встал, глядя на залитые кровью руки.
– Вон кумган с водой, – показал Мумин. – Омойся. Это ничего, кровь – она чистая. Этот барашек еще месяц тому мамку сосал. Он чистый, хороший барашек. Приходи завтра, – такое беряни будет – пальчики оближешь!
– Спасибо, учитель, – сказал Хасан, омыв окровавленные руки.
Мумин ничего не ответил. Хмыкнул только и отвернулся.
На улице Хасан спросил: «А что он с барашком делал?»
– Он ему перца едкого в глотку и в ноздри залил. Сунул, чтоб тот вдохнул, – объяснил Абу Наджм. – От этого легкие лопаются и кровью затекают. Когда испекут – вкусно. Настоящий беряни только так и делают.
– И люди это спокойно едят? Когда я его держал, он кричал – не вслух, а телом. Я кожей чувствовал, как он умирает. Ему было больно. Очень.
– Зато потом будет вкусно! – Абу Наджм расхохотался.
Хасан не сказал ничего, и до самого его дома они шли молча, слушая ночные звуки города, оживавшего, когда спадала дневная жара. Уже на пороге он повернулся, и сказал: «Знаешь, Абу Наджм, ведь все, про что мне говорил Мумин, я уже слышал от Амра. Но почему мне сейчас хочется плакать и драться, а тогда хотелось только спать?»
– Может, ты был сонный, – Абу Наджм усмехнулся, – ты как, пойдешь завтра вечером на беряни?
– Я посмотрю, – ответил Хасан. – Если получится.
Назавтра он едва дотерпел, пока расплывшийся комом сала ар-Раззак уберется наконец трапезовать и развлекаться с очередной наложницей. Невыносимо было слушать его тоненький, едкий комариный фальцет. Ар-Раззак не мог спокойно надиктовать письмо. Он вздыхал и сопел, заикался, сквернословил, путался, перескакивал от мысли к мысли, возвращался, ошибался с цифирью, – но при этом требовал, чтобы письмо получилось связным, точным и безукоризненно вежливым. В первые дни Хасан хотел бросить калам и убежать. И даже, стыдясь, всплакнул от отчаяния в закутке.
Прежний секретарь ар-Раззака, хорасанец Барзин, таки швырнул калам прямо в лицо жирному мошеннику и ушел, призывая всех дэвов на его голову. В этот же вечер базарная стража вынесла из дому хорасанца ковер и всю медную и серебряную посуду, – а кади, пришедший со стражниками, объявил, что «имущество изымается для возмещения ущерба, нанесенного достоинству и платью несравненного и благочестивого купца Абд ар-Раззака ибн Бахрама». Хорасанец бросился на стражу с кулаками, – а те, смеясь, излупили его древками копий. И оставили в пыли, корчащегося, окровавленного.
Ар-Раззак нудил и нудил, запинался, сморкался, фыркал, хихикнул, громко испустив ветры. Наконец замолк, сосредоточенно ковыряя в зубах можжевеловой палочкой. И вдруг, с неожиданным проворством, подбежал к Хасану и выхватил лист у него из рук.
– Господин! Господин! Чернила еще не высохли! – воскликнул Хасан.
– Спокойно, юноша, – пропищал купец и принялся читать про себя, шевеля губами. Дочитал, снова хихикнул.
– Ну, кто б подумал, что я так складно говорю? Ай, какой я хороший. И щедрый. Если так будешь дальше – молодец. Я тебе, пожалуй, и заплачу больше, а?
– Спасибо, господин, – Хасан поклонился.
– Ну, не спеши. Я ж тебе еще не заплатил, – купец расхохотался тоненько и заливисто, тряся подбородками.
Отхохотавшись, вытер с подбородка слюни тончайшим, китайского шелка платком и сказал:
– Что, не терпится? Ты сегодня как на иголках. Иди, куда торопился.
– Спасибо, господин, – ответил Хасан, глядя на него удивленно.
Дом Мумина оказался куда большим, чем показалось вчера. И с просторным двором, посреди которого была ровная, чисто выметенная, утрамбованная глиняная площадка. По краям ее лежали ковры и войлок, на них, на чистых полотнищах, лежал хлеб, стояли миски с пилавом и ароматным, приправленным мясом, на ляганах, вперемешку с зеленью и ломтями сыра, лежало то самое беряни – буро-черные хлопья, глянцевитые, листчатые. На коврах уже сидели незнакомые люди. Некоторые – одетые богато, с перстнями на пальцах, в шелковых тюрбанах, в дорогих, вышитых шапках. Другие, – сущие оборванцы, в засаленных лохмотьях, запыленные, заросшие, босые, с черными кривыми ногтями. От них пахло! А богатые, почтенные с виду люди спокойно разговаривали с ним, касались их руками, почтительно слушали.
Мумин, еще в мясницком, замызганном кровью переднике, вышел Хасану навстречу. Улыбнулся ему и сказал: «Аллах велик! А я уже боялся, что ты не придешь». Отвел его и усадил рядом с благообразным, белобородым стариком в снежно-белых одеждах, с увесистой золотой цепью на шее, потом поспешил по своим делам. Хасан испуганно огляделся, – заметил Абу Наджма, сидевшего в углу, кряжистого, надежного, – и, вздохнув с облегчением, помахал ему рукой. Абу Наджм улыбнулся и показал на миску перед собой.
Вдруг разговоры смолкли. Казалось, смолкли все звуки вообще, – так внезапно обрушилась тишина. И посреди нее мерно задрожала барабанная кожа: бам-м-ба-ба-бам-бам. На площадку скользнул тощий, оборванный, с горящими лихорадочными глазами человек. Взмахнул руками, закружился, – а барабан отбивал все скорее, скорее. Полились звуки флейты – тоненько, разрывчато. Человек кружил, притопывал, наклонялся, лохмотья развевались, – а рядом, вокруг Хасана, один за другим гости закивали, принялись прихлопывать.
Темнело, и над головой уже зажигались звезды. Метался огонь посреди двора, и метался оборванный человек, метались тени и звезды, повинуясь барабану и зыбкому, неровному току времени, дрожали над головой. Хлопали уже все вокруг, – и Хасан, повинуясь странному, закипающему в крови веселью, тоже захлопал в ладоши. Но, хлопнув раз-другой, остановился, разбуженный внезапной болью. Вчера, отмывая ягнячью кровь, разодрал пальцы до крови мыльным камнем, – а теперь короста лопнула, и по ладони побежала змеистая струйка.
Хасан посмотрел, будто проснувшись, – уже холодно, скучая. Чары кружения, хмельного, завораживающего ритма рассеялись, как и не было их, и осталось лишь существующее въяве, – судороги истощенного, грязного тела, нелепо вздрагивающего в такт барабанному грохоту. Хасан взял ближайшую лепешку. Оторвал от нее край, прижал к ранке. И, подняв голову, увидел, как странно смотрел на него, сощурившись, Мумин.
Человек перестал танцевать, исчез – так же внезапно, как появился. Старик, сосед Хасана, встал и произнес молитву, благословляя еду. Ему вторили. Потом принялись поедать – залезая пальцами в миски, стряхивая липкий жир, облизывая пальцы. Хасан смотрел на все это, чувствуя пониже горла едкий, колючий комок тошноты. Люди жевали, сглатывали, вытирали с подбородка слюни и жир, разговаривали, смеялись и поддакивали, не переставая жевать. Ни мяса, ни вареного риса из общей миски он не взял, – отщипывал потихоньку лепешку. Потом по кругу понесли глубокую лохань с водой. Каждый по очереди окунал в нее пальцы, стряхивал и вытирал их о грубое полотенце, которое несли следом. Хасан едва коснулся его, вздрогнув. Оно представилось вдруг сальной кожей – пористой, серой от пыли и гниющего пота. Старик-сосед посмотрел с удивлением, поджав тонкие синие губы. Окунул свои пальцы целиком, нарочито медленно, основательно вытер о полотенце, которого касались, мяли, на котором оставили липкие следы уже десяток рук. Хасан вскочил, извинившись, и быстрым шагом пошел к выходу.
– Ты куда? – окликнул его негромко Мумин.
– Мне дурно. Наверное, я еще слаб после болезни. Спасибо, было очень вкусно и интересно.
Мумин кивнул, хмурясь:
– Хорошо. Приходи послезавтра, если тебе еще интересно.
– Я приду, – пообещал Хасан.
Снаружи было хорошо. Внизу, под горой, мерцали огнями богатые кварталы. Зловоние, чад, плеск изгаженной воды в арыках, перебранки, – все осталось внизу, укрылось за стенами. А тут был свежий, чистый, не обтершийся о человеческое ветер. Он нес с собой запах полыни, едва внятный, почти стертый пылью.
– Хасан, – раздался за спиной тревожный голос. – Тебе нехорошо? Я провожу тебя до дома?
– Спасибо, Абу Наджм. Я вдохнул свежего ветра, и мне стало лучше. Оставайся на празднике.
– Сказать по правде, – признался Абу Наджм, – не люблю я этих плясок. От них будто кто поводок в сердце вставляет, и тянет, тянет, и голова как свинцовая делается. Я, конечно, не понимаю много чего, – но ведь дервиши эти, плясуны-трясуны, они же суфи, люди Сунны. Зачем они у Мумина?
– Учителя Сунны не любят их почти так же, как шиа, – Хасан пожал плечами. – Я в первый раз видел их пляски так близко.
– И что ты почувствовал?
Хасан помолчал немного. Потом сказал хмуро: «Это не от Аллаха. Когда мыслишь о Нем, разум становится ясным, как хрусталь. А от них поднимается муть в крови».
– Я в первый раз так и сомлел совсем, – признался Абу Наджм простодушно. – Когда проснулся, все уже и пилав доели. Но все наши смотрели и слушали. Даже пели потом.
– Кто это – наши?
– Наши… – Абу Наджм вдруг запнулся. – Я тебе скажу. Ты, хоть клятвы не давал, ведь никому не скажешь, я тебя знаю. Не скажешь?
– Нет. Обещаю.
– Наши – это люди Истины. Ты, может, посмеешься: что это за люди Истины, если среди них – шорник Абу Наджм, который ни одной суры запомнить не может. Я ведь мал среди них, совсем мал. Но я чувствую ее, эту Истину. Вот здесь, под сердцем. Если б не она, я б и не дышал.
– Я не посмеюсь над тобой. Никогда. Ты – мой первый настоящий учитель. Пойдем. – Хасан взял его за руку, и они вместе, поддерживая друг друга в сумраке на крутом спуске, пошли вниз.
Через день Мумин привел Хасана в давешнюю полутемную комнату. Показал на циновку у стены. Хасан сел.
– Сегодня я скажу тебе, что такое «талим». Аллах явил нам свою истину через Пророка, да будет благословенно его имя. Мухаммед был избран встать между Аллахом и людьми. Но кто понес его Истину после смерти?
– Имам. Тот, кому Пророк передал духовный завет, «васи», – ответил Хасан.
Воистину так. Кровь Пророка, двоюродный его брат, муж его дочери. Али, да почтится имя его. Его провозгласили имамом. Один он был достойным стать главой уммы правоверных. Но люди Сунны оттеснили Истину. Они сговорились и отняли власть у того, кому она принадлежала по праву, и убили его. Но Истину не убить. Кровь Али не иссякнет никогда, – и потомки его от отца к сыну передавали «насс», ключ к знаниям. Ты – шиа. Ты должен это знать.
– Я это знаю, – подтвердил Хасан спокойно. – С пяти лет.
– Но я скажу тебе больше: насс – не монета, чтобы отбирать ее у того, кого люди посчитают недостойным, и отдавать тем, кто им больше нравится. Насс всегда отдается старшему, ибо ему Аллах судил родиться первым. А если старший умрет – его сыну. Ибо Аллах милостью своей никогда не позволил и не позволит прерваться этой цепи. А если ее не видят невежи, то это значит, что истинный имам сокрылся. Такийа, вот как. Настоящий имам ходит по земле, он среди нас. Хотя он сейчас далеко.
Хасан вздохнул.
– Ты недоволен? Ты не веришь?
– Отчего же не верить в то, что у имама чудесным образом всегда рождаются сыновья – и он всегда успевает их зачать. Несмотря на войны, перевороты и прочие беды. А когда все видят, что он убит, он чудесно скрывается где-нибудь. Аллах велик, все в его силе. Но откуда ты знаешь, что имам ходит среди людей сейчас? Ведь он мог исчезнуть и сокрыться и до конца времен?
– Потому что есть на земле прекрасный город ал-Кахира! Он там! Все это знают! В ал-Кахире правят те, кто по закону должен править всей уммой!
– Даже после Мухаммада ибн-Хасана, двенадцатого праведного имама?
– Даже после него. И после Исмаила. Ты что, думаешь, будто имам может покинуть людей до Страшного суда?
– А Мухаммад и не покинул. Его дух и слово здесь – не менее реальные, чем дух и слово какого-то человека в ал-Кахире, которого ни я, ни ты никогда не видели.
– Я видел людей, которые его видели! – крикнул Мумин.
– А я видел людей, которым являлись ангелы. Откуда ты вообще знаешь, что этот человек в ал-Кахире существует на самом деле? С чужих слов?
– Да, но я верю этим чужим словам!
– Всем подряд?
– Не всем, конечно.
– А как ты выбираешь те, в которые веришь? С какой стати? Ведь мнений столько, сколько и людей?
– Я не знаю. Мне, – Мумин запнулся растерянно, – мне учитель говорил.
– У тебя один учитель. За всю жизнь? Или ты поверил последнему говорившему с тобой?
– У меня не один учитель, конечно, но все они соглашались в этом.
– А в другом? Во всем другом они соглашались?