Люди Истины Могилевцев Дмитрий

Хасан резко повернулся к нему, и толстяк пятился, пока не уперся спиной в стену.

– Ты слышишь меня, Два Фельса? Эта женщина должна понести от него сына. До того, как зачнет сына его жена. И тогда все то, что окажется под моей рукой в Иране, будет и твоим. Ты понял меня, сын Сасана?

– Я понял, – прошептал толстяк, не сводя глаз с Хасановых рук.

Еще с неделю Хасан жил как и прежде, обдумывая, что же ему делать дальше. Уже полтора года миновало с того дня, когда он увидел врата ал-Кахиры. Больше Дар ал-Илму было нечего ему дать, – кроме бесконечных споров на тысячи тем, от обустройства мира до слоев «батина», тайного знания, скрытого в Матери Книг. Хасану это казалось пустым никчемным суесловием. Истина проста и ослепительна, излишние слова лишь затеняют ее. Для смертного Истина, отражаясь от суетного поднебесного мира, предстает в одном узнаваемом обличье – земной силой, понятной всякому. Силой взять за руку, повести за собой к лучшему, к правильному. К миру, где нет неправды и несправедливости. К большему знанию, открывающему все новые грани единой, ошеломляющей мощи, опрокидывающей все границы и запреты этого мира, – так море разбивает непрочные берега. Для Истины нет запретов, ей позволено все, и предел ей полагает лишь слабая земная оболочка ее носителя.

Тогда Хасан впервые отложил книги и стал бродить по городу и его окрестностям как паломник, исполнивший святой долг и просто наполняющий зрение видом диковинной земли. Впервые зашел в ал-Мансурийю, квартал черных рабов у грязного, мелкого Слонового озера, увидел за ними руины ал-Катая, города, так и умершего в младенчестве за полвека до прихода истинного имама. Наняв верблюда и пару проводников, увидел рукотворные каменные холмы, – гробницы древних владык, истреблявших истинно верующих и за то истребленных из самой людской памяти, – никто не помнил, кто они были и на каком языке говорили. Даже копты, поклонявшиеся Исе за много столетий до Пророка, ничего не знали о них. В лучах закатного солнца Хасан смотрел на изъязвленное лицо огромного, львинотелого, человекоголового каменного зверя, прозванного «Отцом Ужаса», – но ничего ужасного не было в нем, а виделась усталая, надменная мудрость.

А еще через месяц, когда скрылась последняя луна Рамадана, Хасан отправился в Александрию, где стоял крупный гарнизон, чтобы встретиться с тысячником дейлемитского полка, Абу Хатимом Бувейхом, наследником династии, когда-то покорившей весь Иран и Ирак, воевавшим за имама уже двадцать лет. Дейлемит, за годы египетской жизни утративший начисто знаменитую прямоту своих земляков, принял его радушно, долго расспрашивал о родных местах, – родился он как раз в долине Алух-Амута, – угощал вкуснейшим джаузабом, сладким рисом с бараниной и пряностями, поил шербетом и соглашался со всем, что бы Хасан ни предлагал. Соглашался выступить за Низара, когда придет час, – если понадобится, конечно. Но отчего такая надобность?

Уехал от него Хасан огорченным. Ясно было, что Абу Хатим не захотел ссоры с важным соотечественником, не стал оскорблять его прямым несогласием, но и дал понять, что на него полагаться не стоит. Тысячник видел и Низама, и Бадра, а большого ума не нужно было, чтобы понять, чего стоит на этой земле один и чего другой. Но Хасан не подозревал, что через полчаса после его ухода дейлемит напишет коротенькое письмо и, вызвав личного гонца, поручит доставить его в ал-Кахиру со всей возможной скоростью.

Вечером второго дня после возвращения из Александрии к Хасану постучали. Он, подойдя, осторожно приоткрыл дверь – и та распахнулась, отшибленная ударом, а в грудь Хасану со страшной силой ткнулся тупой конец копья. Удар был коротким и резким, и Хасан не отлетел назад, а медленно сложился пополам, будто мех песка обвалился ему на плечи, отбирая дыхание. Он не потерял сознание, но боль отняла у него слова. Его деловито и тщательно обыскали, потом взгромоздили, словно бурдюк, на осла, связав небрежно руки, и повезли по улочкам. Спустя четверть часа стражник, бедуин в грязно-белой джуббе, проверил, жив ли Хасан: защемил ему палец. Хасан вскрикнул.

Его привезли в Старый замок, полуразвалившуюся крепостцу у Северных ворот, сооруженную еще Джавхаром, и сволокли по узкой лестнице в подвал. Там швырнули на землебитный пол, не дав даже подстилки. Хасан лежал, скорчившись, трясся, выкашливая из легких кровь, а из углов на него настороженно смотрели крысы, вздрагивали длинными серыми мордами, – ждали, принюхиваясь. Когда сквозь узкое оконце под потолком пробилось рассветное солнце, Хасан еще не мог встать с пола. В горле хрипело и клокотало, и черным, свинцовым огнем горел живот. К полудню он задремал и проснулся от того, что его лица коснулась крыса. Тогда он подполз к стене. Опираясь на нее, заставил себя разогнуться. Встал на колени. Развязал трясущимися пальцами пояс. Помочился, стараясь не забрызгаться. Потом переполз в дальний угол, уперся лбом в стену и, заставив себя забыть о боли, уснул. Пока он спал, крысы обгрызли подошвы его сапог.

Прожил он с крысами две недели и научился различать их. Особенно досаждал крупный самец с подгрызенным ухом, прокусивший ему мизинец на левой руке. Хасан пообещал ему кровь за кровь и долго сооружал силок из ниток, выдернутых из рубахи. Но Подгрызенное Ухо был хитер и проворен, всегда первым поедал кровавые плевки Хасана, не давая им подсохнуть, всегда первым хватал оброненный хлеб и даже пил воду из его кувшина. Хасану приносили раз в день кувшин воды и лепешку, и если он решал не есть ее сразу, крысы принимались охотиться за остатками, ожидая, пока он хоть на минуту отложит их в сторону. По ночам они пытались залезть ему под кафтан, за крошками.

А потом они вдруг исчезли. Все до единой. Последний закатный луч скользнул по стене, а из углов не показалось ни единой острой мордочки с глазами-бусинами. Вскоре Хасан услышал запах гари. Из-за потолочных балок пополз сизый дым. Хасан подошел к двери, ударил в нее кулаком. Потом ногой. Словно в ответ, раздался сухой, скрежещущий грохот. Стены содрогнулись, и по одной пробежала змеистая длинная трещина. Распахнулась дверь. Забежавшие стражники без слов подхватили Хасана и поволокли наверх, в дым. Хасан закашлялся, забился. Его выволокли во двор. С дальнего края над странно вызубленной, изломанной стеной вырывались из черной пелены языки пламени. Кто-то крикнул: «Этого куда? На цепь, как остальных?»

– Тебя самого на цепь! Это святоша! Его во дворец немедленно! – ответил хриплый, зычный голос.

Хасану связали руки и усадили на осла. Уже успели проехать весь греческий квартал, когда багряный всполох разорвал ночь за спиной. Хасан оглянулся и в блеске пламени, высоко взметнувшегося над старой крепостью, увидел, что она стала ниже и искривилась, а там, где стояла главная башня, с которой скликали по пятницам людей на молитву, зияет щербатый пролом.

Во дворце царила суета. Бегали, лязгали железом, бренчали, спотыкались, тащили туда и оттуда, кто-то требовал воды, истошно вопили ослы во дворе. Хасана запихнули в караулку, потом вытащили, поволокли, но через минуту по приказу кого-то чиновного, страшного и разъяренного донельзя, закинули обратно. Так и досидел до утра. На рассвете, лязгая коваными каблуками, в караулку вошли густобородые чужелицые люди, а за ними – сам хозяин ал-Кахиры, Бадр, огромный, железнобокий, с багровой толстой шеей. За ним, кривя тонкогубый рот, нехотя шагнул юноша, его сын, ал-Афдал. Бадр глянул на связанного Хасана и сказал слово на гортанном, резком языке, полном рокочущих звуков. Хасана развязали, разрезав веревки кинжалом.

– Хасан ас-Саббах, даи Мазандерана и Дейлема, ты свободен, – произнес Бадр торжественно. – Мои люди погорячились, послушав наветы клеветников. Прошу тебя, прости их. Мы уверены, твоя верность имаму и нашему делу неколебима, и мы сожалеем, что причинили тебе такие мучения. Быть может, вот эта скромная мзда хоть как-то возместит тебе причиненный ущерб.

Бадр протянул увесистый кожаный кошель. Хасан тут же подставил ладонь – принять. И сказал угодливо:

– Спасибо, мой господин, вы воистину милостивы.

– Полагаю, в твоих интересах будет покинуть Египет как можно скорее и возвратиться домой. Наших ушей достигли известия, что Мазандеран и Дейлем срочно нуждаются в хорошем даи. Здесь у нас тебе уже нечего искать и нечему учиться, – добавил Бадр. – Мы сами позаботимся о порядке и о том, чтобы справиться с врагами имама и его законных наследников.

Хасан поклонился. Армянин, глядя на него, выговорил несколько гортанных слов. Юноша ухмыльнулся, холодно и зло.

– Проводите его до дома, – приказал Бадр.

Стражники залязгали сапогами о камень.

Довели Хасана, как арестанта, до самой двери. Один сказал на прощание: «Чтоб завтра к этому времени тебя в городе ни слуху ни духу, понял? А не то выкинем, с нас станется».

Хасан добрался до своего ложа, закрыл глаза обессиленно. И почти тотчас же крысячий, вкрадчивый, ожиревший голос произнес над самым ухом:

– Господин Хасан, отдыхайте. На рассвете мы вывезем вас из города. Мы приготовили ослов и припасы.

– Два Фельса, – сказал Хасан, не раскрывая глаз. – Я рад тебя слышать. Рядом с ложем на полу лежит кожаный кошель. Он твой. Возьми его.

Послышался шорох. Скрип кожи. Два Фельса раскрыл кошель и присвистнул:

– Это что, все мне?

– Тебе, – подтвердил Хасан, – все до последней монетки. Увези меня отсюда, Два Фельса. Я устал от этой страны и ее людей.

11. Дороги и сны

Нил похож на непомерной ширины улицу одной сплошной деревни, которая и есть страна Миср – страна паводка, страна одной воды и одной жизни. Феллахи, жители бесконечного поселения, тянущегося вдоль берегов, зовут его древним словом «Итеру», что значит просто «Река». Большинство их никогда не видело и не увидит никаких других рек этого мира, – только каналы, прокопанные их же руками. Вся жизнь их – в одной узкой долине, похожей на цветок лотоса. По обе стороны долины – пустыня, где нет дождей и живет лишь смерть. Она налетает со злым песчаным бураном, одолевающим верный зимний ветер, ветер с севера, несущий прохладу далекого моря и влекущий паруса вверх по реке. Человек существует здесь как снующий по веревке муравей. Быть может, потому человек здесь робок и покорен и легко принимает любого хозяина. Бежать отсюда некуда, и спрятаться негде, – остается лишь молить Господа о милости. Или тайком по тысячелетним закоулкам приносить жалкие подношения старым идолам, детям Иблиса, долгие века повелевавшим этой страной. Их земные отродья – зубастые, безжалостные, чешуйчатые – караулят беспечных у берега, притаившись в иле. А когда кто-то попадает в их страшные челюсти, люди Мисра не спешат к нему на помощь. Смотрят издали, как чудовище утаскивает несчастного в воду, чтобы пожрать, или тут же, у берега, дробит ему кости. А сами шепчут, шевелят пальцами и говорят потом: пожранного забрала Река, чтобы быть по-прежнему сильной и полноводной.

Они рабы. Рабы от рождения до смерти, уже сотни и тысячи лет они рабы, не умеющие и не желающие взять в руки оружие. Насекомые, копошащиеся в земле. У границ, у порогов, отделяющих их страну от владений воинственных, безжалостных племен пустыни, стоит гарнизон наемников из ал-Кахиры. Чужестранцев – тюрок, армян, берберов. И жители Миср кормят его так же, как века назад кормили румийцев. Единственная их сила – рабья, покорная и тяговая – в том, что они научились жить рядом с демонами. Ублажать их плодами крови и пота. Даже истинная вера почти не изменила их. Господь миров – далеко, Слово его и Истина – в далекой ал-Кахире, а здесь притаились у берега зубастые бесы. И пляшет на пыльной дороге полуденный демон, и в камышах прячется злая лихорадка, мутящая разум и кровь, отравляющая песком легкие.

Демоны догнали Хасана всего в дне пути от столицы, после ночи в святой обители Дайр ат-Тин, где хранились сосуд для омовений и карандаш для ресничной туши, принадлежавшие самому Пророку, а также шило, которым он прокалывал дырочки в подошвах своих сандалий, зашивая их. Дайр ат-Тином владел могучий берберский род, первейший из тех, кто привел когда-то Убейдаллаха к земной власти, и потому святая святых, Коран, переписанный рукой самого Али, хранился не в ал-Кахире, а здесь. Берберы сохранили традиции гостеприимства пустыни и содержали целый поселок дервишей. Те приняли Хасана, как подобало его учености и званию, и хранитель святынь позволил ему прикоснуться к Святой книге, даже перелистать ее. Пальцы Хасана дрожали, когда он касался страниц. За свою жизнь он видел много почерков и научился распознавать людей через них. Старомодный почерк Али был ясен и прост, как безветренный день. Сперва Хасан разочаровался, даже обиделся: разве не должно чувствоваться величие и скрытая, недоступная смертным сила в почерке того, кто первым увидел настоящее лицо Истины? Но вспомнил свой же главнейший вывод и рассмеялся над собой. Явленная истина должна быть по-земному ясной, в этом и есть ее здешняя сила. Тогда поклонился и поцеловал страницу – легко, едва коснувшись сухими губами.

Наутро его пальцы все еще дрожали. А потом дрожь растеклась по всему телу. Он едва мог усидеть на осле. Мир вокруг, дома бесконечной деревни, пальмы, рыжие скаты холмов, стражами стоящие над долиной, – все тряслось. Два Фельса поглядывал на Хасана с опаской, но ничего не говорил. Тот, стиснув зубы, держался. Но утром третьего дня он не смог сесть на осла. Будто кто-то выдернул кости из ног, оставив взамен мягкие хрящи. Два Фельса долго переговаривался со своими телохранителями на какой-то тарабарщине, составленной из причудливо искаженных слов полудюжины языков, потом велел сделать Хасану чая. Чай тот выпить не смог – горячее не лезло в иссохшую, дергающуюся глотку. Тогда Два Фельса сел рядом и взял его за руку. У толстяка была теплая, сильная рука. От нее стало легче. Но слова по-прежнему ускользали из рассудка, как пыль. Хотя был это уже не говорок мошенников, а обычная арабская речь, слова не хотели цепляться друг за дружку, оседали в память, как разрозненные камешки. Хасан подумал, что умирает.

Подручные толстяка вернулись за полдень, привели с собой крытую повозку, запряженную тощим волом, принесли бурдюк прохладной кислой сыворотки и сыр. Сыворотки Хасан выпил с жадностью и задремал. Его уложили на повозку, и во сне к нему явились забытые демоны: птицеголовые и длинноклювые, кошачьеглазые, с когтистыми лапами вместо рук, с шакальими мордами, – унылые, истрепанные, осыпанные пылью. Злоба их полуистлела, старый яд не мог никого умертвить. Хасан не гнал их, они исчезали сами, устав от собственных угроз, и навстречу им приходили все новые и новые. Подумал: многие тысячи лет живут здесь люди, и давно уже приручили, приспособили к себе тысячи и тысячи падших тварей, сделав их, как и себя, – рабами.

Деревни тянулись за деревнями и за городами – города. Мина, Манфалут, Айсыт, Икмин, утопающий в зелени Луксор, Эсна. Потом два дня ехали по пустыне, – полоска зелени вдоль реки сделалась совсем узкой, и дорога шла выше нее. То ли тело уже справлялось с хворью, то ли сухой, прогретый раскаленным камнем и глиной воздух помог изгнать сырую лихорадку, – но Хасан уже мог сам взять ложку и нож. И пожалел о том, что кинжал из шерской стали остался всего один, – второй забрали стражники Бадра, вытащили из-за пазухи, обыскивая. Но дома рыться не стали, и потому первый, лежавший под тростниковой подстилкой на ложе, остался.

В городке Эдфу продали повозку, быка и ослов и переправились через Нил на неуклюжей, низкой барке. На ней же отправился домой один из сынов Сасана. На другом берегу собрался целый караван, – купцы отправлялись в Хиджаз и собирались пересечь Восточную пустыню, направляясь к Красному морю и порту Айдхаб. Наняли верблюдов, – по уверениям толстяка, лучших по эту сторону Нила. И через два дня отправились в путь по желто-рыжей, выжженной, без единого следа поселений равнине.

Изгнанная солнцем и суховеем, боль наконец покинула тело Хасана. Не саднило уже в груди, не кашлялось кровью, и от глубокого вдоха не хотелось закричать. Но остались телесная слабость и странное, ватное безразличие. Мир словно скрылся за белой занавесью, отдаляющей, обессмысливавшей. Тело уже ожило, хотело есть и пить, но душа застряла на берегу мертвых. Душа едва не увлекла назад и тело.

Переход караван делал от колодца к колодцу, и у одного из них, Хумайтиры, местность кишела гиенами. Эти чудовищных тварей арабы считали помесью собак и похотливых демонов, принимавших обличье течных сук, чтобы сманить кобелей в пустыню, совокупиться с ними и пожрать их. Демоны сами по себе – бесполы, но способны принимать по желанию как мужское, так и женское естество, и потому гиены сочетают в себе мужское и женское. У всех их есть мужской срам и кожистые мешки, хранящие мужское семя. Но есть и тайная женская щель, способная семя принять и прорастить. Пылая похотью, гиены без разбора соединяются друг с другом, чтобы зачать потомство, такое же злобное и уродливое, как и они. Гиены трусливы, вороваты и подлы, хватают любую падаль, сколь угодно гнилую, и при малейшей возможности нападают на слабых и обессиленных. Они хитроумны в своей подлости. Приметив верблюдицу, должную родить, они неотступно следуют за ней, а когда она рожает, нападают, пользуясь беспомощностью роженицы. Хватают плод, когда он еще не успел целиком покинуть матку, и тут же раздирают на части, вырывают послед прямо из лона. Аллах проклял их, наказав неугасимым огнем в утробе. Несмотря на хитрость и всеядность, они всегда голодны и потому страшно воют и взлаивают ночами, терзаясь.

Этим чудовищам едва не достались тело и жизнь Хасана. Часовой, которому поручили отгонять гиен, один из черных невольников-зинджей, шедший с караваном, уснул на посту. Подождал, пока все заснут, и сам улегся головой к костру. Зидж был росный, жирный, одетый лишь в полотнище, обернутое вокруг бедер. Лег бесстыдно на спину, раскинув ноги, и захрапел. Хитрые гиены спустились с холма, и одна из них, увидав жирную мошну черного нечестивца, дерзко пробралась поближе, одним движением челюстей оторвала всю мужскую гордость зинджа и бросилась наутек, пожирая ее на ходу. Искалеченный вскочил и завопил истошно, схватившись одной рукой за кровоточащую промежность, а второй – за копье. Весь лагерь всполошился от дикого крика, и гиены кинулись наутек, унося, что попалось. Но не все. Хасан, дремавший в шатре, открыл глаза и увидел в пяди от своего лица отвратительную, кривую, косоглазую морду гиены. С клыков ее капала слюна, из пасти исходил одуряющий смрад. Смерть глядела в лицо Хасана, но не было сил ударить ее, отстранить. Как во сне, почувствовал он: рука тянется к кинжалу, вынимает, но медленно, так медленно, и блестит слюна на клыках, придвигающихся все ближе. Вдруг они отдернулись. Зверь завизжал, метнулся к выходу из палатки, брызжа кровью, а сквозь прореху в пологе ворвались свет факелов и голоса.

– Вот тебе! – выкрикнул кто-то, и визг зверя сменился воем, потом жалобным, затихающим предсмертным поскуливаньем.

В палатку заглянул Два Фельса с тонким копьем в руках.

– Господин мой? Хасан? Вы живы? Не ранены?

– Нет, – ответил Хасан равнодушно, опуская руку с кинжалом.

– Э-э, мой господин, – сказал Два Фельса тревожно. – Не в порядке вы, точно не в порядке.

– Я в порядке, – возразил Хасан вяло.

– Да? В самом деле? – спросил толстяк, вглядываясь в его лицо. И пробормотал под нос: «В таком порядке в могилу кладут».

Поутру оказалось, что ущерба от гиен, кроме покалеченного зинджа, только два мешка фиников. Всеядныя бестии оттащили их за холм, разодрали в клочья и пожрали финики вместе с косточками. Да и ущерб зинджу пошел лишь на пользу его хозяину. Как объяснил, хихикая, Два Фельса, теперь за этого зинджа хозяину на базаре дадут втрое против прежнего. Такого громилу в хозяйство никто не возьмет, такому только в стражники. А сейчас его в евнухи можно, как раз подходит. Вот вы, святой человек, наверное, и не знаете, какие они, зинджи эти, похотливые. Рабу с севера, армянину какому-нибудь, яйца отрежут, и он уже годится в евнухи, никакого вреда женщинам от него. А этим пока сам корень не вырежешь, все равно женщин портят. Такая у них природа – бестолковые, здоровенные. Попробуй у них отрежь, когда связали их да с ножом подходят. Все ж втянется, скукожится. Иным по второму разу резать приходится, а другие и болеют, когда отрежут, и умирают. Такой расход деньгам. А еще ж и стоит сколько, отрезать правильно. За нехолощеного на рынке совсем другая цена.

С рассветом зинджа разложили на песке, распялив руки и ноги, привязав ремнями к копьям, и промыли огрызки уксусом, а потом – горячим маслом. Зиндж вопил и корчился, его хозяин улыбался. Хозяина хлопали по плечу, поздравляли шутливо.

На второй день от Хумайтиры встретили беджей. Земля их начиналась еще в дне пути за Нилом, но беджи там кочевали редко, – они враждовали с наемниками имамов и вблизи реки появлялись лишь для торговли или грабежа. И сейчас фигуры всадников на верблюдах появились сперва на холме слева, потом справа, охватывая караван с боков. Тогда проводник остановил караван и выехал беджам навстречу. Тут же явилось десятка два их – темнокожих, жилистых, с огромными копнами волнистых, перепутанных волос на головах, перевязанных полосками желтой ткани. Одежды всей на них были только длинные желтые риды, полотнища, в которые заворачивались до колен, или оставляли, полураскрытыми, не стесняясь, как и зинджи, наготы своего срама. Но, как шепнул Хасану Два Фельса, на этом их сходство с зинджами и кончается. Бойцы они свирепые, страшные. Из них рабов не получается, – не живут они в неволе, а перед смертью еще пару-тройку с собой прихватывают. Если б они все время между собой не дрались, так и Египет захватили бы, и страну Хабаши. Еще недавно совсем нашелся среди них сильный человек, собрал их, – так они пол-Йемена захватили и до Хиджаза добрались. Но надолго их не хватило. А их самих захватывать никому и в голову не придет. Кровью изойдешь за ничто, за кусок песка мертвого.

Беджи меланхолично покачивались на своих верблюдах. Все с копьями – одним длинным и полудюжиной коротких, похожих скорее на дротики. С круглыми щитами из натянутой на прутья кожи. Кое-кто и с мечами у пояса. На руках и на щиколотках – браслеты. Плавные, ленивые, сонные движения – как у котов, разогревшихся на солнце. Хасан подумал: смерти свойственна ленивая грация. Отбирающий жизни, как правило, очень экономит свою.

К ним же, черным воинственным беджам, и уговорил пойти шельмоватый толстяк Хасана, когда добрались до порта Айдхаб. Порт принадлежал вождю беджей племени Бишарин, но беджи сами кораблей не строили и не ремонтировали, торговлей не занимались – только брали подати с караванов да с превеликой охотой кидались в любую резню, не разбирая правых и виноватых. В результате город и его окрестности жили очень мирно, и даже на базаре поножовщина случалась крайне редко. Беджи любили разбивать палатки на окраине и жили в них подолгу, почти как горожане, получая свою толику с базара, с караванов и корабельщиков.

Вот к одному из таких семейств беджа толстый сын Сасана и уговорил наведаться Хасана ас-Саббаха. Уговорил, искренне тревожась за его здоровье и жизнь. Два Фельса не раз видел, как после болезней и неудач нападает на человека черная, неизбывная, тягучая тоска, мертвящее безразличие, делающие жизнь, самое ее дыхание, – тягостным, надоевшим трудом. Душа болеет тяжелее тела, в язвы души прокрадываются джинны, дети Иблиса, и травят, и гнетут, сживая со света. Чтобы победить их, превозмочь их черную немочь, нужно захотеть жизнь – сильно, властно, похотливо. Тогда душе откроется обман, и она не будет до отмеренного Аллахом срока стремиться покинуть еще здоровое, пригодное к жизни тело. А беджи сведущи в телесном. Они любят жизнь. Хотя и говорят, что они – люди негостеприимные и к чужим недобрые, но это оттого, что они многое знают про людей и человеческое зло. Больше, чем знали бедуины до истинной веры. Знают про бесов с демонами и про то, как научить человека уживаться с ними.

Хасан прямо спросил, нечестивое ли, оскверняющее ли предлагает ему Два Фельса. Толстяк, помявшись, ответил: «Это как посмотреть». И добавил: «Господин мой, а разве человеческое может осквернить человека? Разве живое, спасительное тепло тела – скверна?» И Хасан, подумав, посмотрев на свои бессильные, по-старчески дрожащие руки, сказал: «Нет».

После заката Два Фельса привел его на окраину. В буром, сухом распадке, в полете стрелы от ближайших домов, стояли палатки – желтые, серые, грязно-белые. Одна длинная, низкая, с отверстием посередине, откуда поднимался дым. Из палатки доносился женский смех. Подле нее ждали двое беджей. Один обменялся с толстым сыном Сасана парой фраз на незнакомом языке. Другой посмотрел на Хасана и покачал головой.

– Господин, вы, главное, спокойнее, – сказал Два Фельса, – ничего плохого вам не сделают, обещаю вам. Вы заходите и одежду снимайте. Там очень темно, так что ничего… ну, в общем, там оно пойдет как надо. Они помогают, на самом деле.

В палатке было темно и дымно. Из-за полога плыл пряный, тяжелый дым. Пересмеивались женские голоса – низкие, хриплые. Хасан стянул с себя все, оставив лишь нательную длинную рубаху, и шагнул за полог, в темноту. Его встретили смехом. Мягкие руки ухватили его за рубашку, потянули вниз. Усадили, мазнули по лицу чем-то маслянистым. Багрово светились угли костра, и вился от них пряный, травяной, пьянящий дым. Мягкие тонкие руки касались Хасана, гладили его тело сквозь рубаху. Поднесли к губам чашу с прохладным, терпким питьем. Он, повинуясь внезапно подступившей жажде, выпил.

В полумраке двигались гибкие, темные, нагие тела. Его руку прижали к чему-то мягкому, скользкому, упругому, вздрагивающему. Потянули вниз. Пальцы заскользили по шелковистой, нежной коже, мягкой череде выпуклостей и впадин. Легли вдруг на упругий, горячий бугорок и ощутили узкую, сочащуюся влагой щель. Ноздри Хасана защекотал кисловатый, древний и сильный запах, – как от налитой весенним дождем земли. Запах плодородного лона, готового принять в себя жизнь, готового прорасти семенем.

Из темноты раздался грудной, хрипловатый смешок. Дрожь пробежала по телу Хасана, – будто проснулось в нем дремавшее доселе весеннее животное, непокорное и неукротимое. Пальцы сами потянулись вперед, к влаге, к скользкому теплу лона. Хасан не сопротивлялся, когда множество гибких, ловких, как змеи, рук стянули с него рубашку, когда чьи-то губы коснулись его мужского корня, охватили, коснулись самого сосредоточия его естества. Невыносимая истома захлестнула его. Он вскрикнул – и извергся, мучительно, больно, содрогаясь чреслами. Казалось: все раны, прошлые и нынешние, все ушибы, ссадины и язвы открылись и заболели, как в самый злой свой час. Но боль эта была сладкой. Хасан упал на спину. И тут же десяток рук принялся гладить, растирать его, к губам его снова поднесли питье, его тела касалось множество губ, – и оно словно ожило само по себе, не слушаясь рассудка, одичалым жеребцом, сбросившим наконец седока. Разум Хасана будто застыл в отдалении, наблюдая в ужасе, как тело бесновалось в припадке похоти, вторгаясь вновь и вновь в вязкую глубину лона, бездонную, вечную, извергаясь, опадая в бессилии и вздымаясь вновь. Потом тяжелый, пьяный сон камнем навалился на Хасана, и в нем по-прежнему скользили гибкие пахучие влажные тела, и накатывала волнами сладкая истома, и за ней Хасан разглядел вдруг вечно насмешливый оскал смерти. Он хотел закричать, но не было сил, губы его закрыла горячая, вязкая плоть, упругая сладость материнского соска. Он барахтался как младенец, стараясь уплыть от ужаса, и плакал безмолвно, пока не упал в черные, далекие ямы сна, оставив кошмар далеко в вышине.

Он открыл глаза, ощутив на щеках прохладу. Сквозь занавешенное окно в комнату ползло рыжее солнце.

– Пить, – попросил он.

На дереве кричала птица, и Хасан подумал – все это уже было. Сквозь годы и пустыни он вернулся туда, откуда пришел, чтобы начать все сначала.

– Я сейчас, сейчас, – отозвался знакомый голос, и губ Хасана коснулся край чаши.

– Сыворотка, мой господин, – сказал Два Фельса. – Пейте, а я схожу за едой.

– Постой, – сказал Хасан, отпив. – Сколько я спал?

– Две ночи и день, господин.

– И ты был со мной рядом? Наверное, держал меня за руку? Держал?

Толстяк вдруг покраснел – щеками, шеей. Совсем как мальчишка. Пролепетал смущенно: «Господин, после, ну, после того, у беджей, сон такой, плохой сон очень. Если разбудить не вовремя, душа не успеет за телом. Можно проснуться совсем безумцем. Вот я и сторожил. Вы уж простите…»

– Это мне нужно просить прощения у тебя. И благодарить тебя. Скажи мне, как твое имя, брат. Настоящее твое имя.

– Халаф. Халаф ибн Саад ал-Асман меня зовут. Я уже и забыл, когда меня звали так. Все Два Фельса да Да Фельса.

– Брат Халаф, – сказал Хасан, – спасибо тебе. Ты вывел меня из ночи.

Халаф, потупившись, пробормотал что-то совсем уж невнятное. Потом выговорил, совсем как плотник Абу Наджм когда-то: «Вы отдохните сейчас. Вздремните. А еды принесу. Тут такого готовят, пальчики оближете».

Хасан откинулся на подушки и покорно задремал. Проснулся от дикого, рвущего нутро голода – и оттого, что ноздри защекотал свежий, ни с чем не сравнимый аромат свежего хлеба.

– Кушать, господин мой Хасан! Лепешечки свеженькие! Асыда, густая, наваристая, хариса с хабисом, и отец всех застолий – благословенный козленок, варенный в уксусе с травами! Эх, разгуляемся!

Уплетал толстяк еще проворней Хасана, изголодавшегося по-волчьи, но снеди было вдосталь. Наконец, усталые, отдуваясь, откинулись на подушки, посмотрели друг на друга весело.

– Эх, размялись, заморили червячка, – проурчал лениво толстяк. На корабле-то таких харчей не будет. Я нам обоим купил проезд до Адена. Как, вы не против, чтобы я с вами до Йемена? Вы не бойтесь насчет дела того вашего, с девицей для Низара. Верные люди занимаются, сделают.

– Я рад, что ты со мной, брат мой Халаф, – сказал Хасан.

На корабле вместе с толстяком Халафом оказались двое его собратьев, взамен оставшихся в Египте. Один был совсем темный, почти хабаши, с крюковатой саблей у пояса и отрывистыми, змеиными движениями. Хасан с первого взгляда распознал в нем убийцу. Второй – крепкий, крестьянистый парень лет двадцати, с широкими ухватистыми ладонями и простоватым, буйволиным каким-то взглядом. Когда б Хасан ни глядел на него, парень торопливо отводил взгляд, словно пялился, замышляя недоброе, и вот смутился, уличенный. Парочка эта Хасану очень не понравилась, но Халаф, по-видимому, доверял им, как своим рукам.

Дул ровный северный ветер, несильный и прохладный, море в неровных буграх волн напоминало ночную пустыню. Груженная тюками тканей дхоу под огромным косым парусом бежала, как ходкий конь. Скуку плывущих разгоняли лишь стайки рыб с длинными серебристыми плавниками, стремительно выскакивавших из воды и прятавшихся в ней снова. Вскоре без приключений и тревог добрались до Адена и вошли в гавань – огромную, цвета застывшей крови чашу, жерло древней огнедышащей горы, разорванное морем. Между водой и отвесными стенами кратера мостился город – ступенька за ступенькой каменные, глинобитные дома-клетки, тесно прилепившиеся друг к другу. В гавани стояло множество разномастных кораблей – больших, малых, длинных и стройных, тяжелых и тупоносых, как корыта, с прямыми и косыми парусами и даже с желтыми раскорячистыми, сплетенными из тростника и похожими на растопыренную ладонь с перепонками между пальцев. Корабль вошел в гавань, и кровавые стены скал будто замкнули мир. Сразу обвалился многоголосый гомон, – людской, скотский и птичий. Чайки сотнями вились над причалами, бросались вниз, дрались. Под ними, на причалах и портовой площади суетились, сновали, орали, спорили, дрались, ели и испражнялись люди. У самой пристани в ноздри ударило зловоние – смрад гнилой рыбы и экскрементов.

Странным был город Аден, странным и страшным. Вонь злобы и больных душ, вместо со смрадом страданий и судорог висевшая над ним, была такой ощутимо плотной, липкой как гнилая тина, что хотелось руками отодрать ее от лица, от ноздрей. Весь город сверху донизу был сплошным рынком, притоном скупщиков краденого, пиратов и торговцев человечиной. Город населяли купцы, грабители и рабы. Ничего не делали здесь, даже горшков и сандалий, – разве что в мастерских у порта можно было отремонтировать судовую снасть, починить парус, засмолить и залатать дыры. Здесь не было ничего своего, – даже за водой тянулись каждое утро вереницы навьюченных бурдюками ослов. Воду брали на большой земле, за полуостровом, в трех часах пути от города, потому что его красные скалы были сухи как смерть. Бедуины, презиравшие аденцев, нередко устраивали засады на водоносов и потом в насмешку продавали их же, обращенных в рабов, на аденских рынках. Продавали безнаказанно, ибо в этом городе родню признавали лишь по кошельку и исконным жителем его считался лишь тот, кто ловчее других скупал и перепродавал и потому имел деньги на то, чтоб жить в этой галдящей, прокаленной солнцем геенне.

Стоял город на древнем перекрестке морских путей, и никто не мог миновать его. Приходили в Аден корабли из страны Син, из Хинда, Тапробаны и Моллук, из Басры и Кермана, из Заира и Мадагаскара. Везли гвоздику и имбирь, корицу, мускат и шафран, золото, слоновую кость, шелк и хлопок, клинки сабель и булатные слитки, птиц с радужным опереньем, жемчуг, черное дерево, стекло и бронзовые зеркала, везли доспехи, носорожьи рога, тигровые срамы, целебный песок, киноварь и пурпур. А еще везли рабов. За нешироким морем лежала бескрайняя страна зинджей, где людей было больше, чем мух, откуда везли и везли их – самый выгодный, послушный, ходовой товар. Рабы нужны были всем и всегда. На соляные прииски на окраине Нефуда, на поля Хиджаза, в гаремы всего Машрика. Крепких зинджей охотно покупали купцы Хинда, – тамошние эмиры и шахи набирали из них охрану или даже целое войско. А когда приходил большой груз невольниц, сбегалось полгорода: посмотреть на них, перепуганных, толпящихся на площади, плачущих или бесстыдно выставляющих напоказ свои прелести.

В Адене всех невольниц, кроме разве что особо ценных, приберегаемых для солидных покупателей, да девственниц, выставляли на продажу нагишом – и чернушек-зинджей с вывороченными губами, и тонких меднокожих женщин хабаши, и даже иранок с тюрчанками. Выставленных голыми за плату разрешали щупать, а договорившись о цене с хозяином, могли тут же и завести в палатку или просто под навес, чтобы утолить похоть. Особо толпу потешали светлокожие сирийки и армянки. Зинджи чаще стояли спокойно, будто звери, не стыдясь наготы, скалились белозубо, когда наглые руки щупали их, тискали, лазили в самые тайные, срамные места – совсем безволосые, разбухшие, бесстыдно выставленные. Совсем не то было с беленькими, – те стонали, старались прикрыться ладонями, отбивались. Собравшаяся толпа ржала, показывала пальцами, когда особо строптивую прихватывали ремнями за руки и ноги к жердям, чтобы заплативший мог, ухмыляясь, вдосталь набаловаться.

Проклят был этот город, проклят и отравлен. Самый воздух его губил рассудок, смущал тело. Телом торговали здесь и мужчины, и женщины, и дети, и даже уродливые старухи, предлагающие гнусные, постыдные наслаждения. Истоптанные улицы невыносимо смердели. Здесь гнили заживо, совокуплялись вповалку, резали друг друга, забивали до смерти, крали все и у всех. Каждое утро команда рабов под командой ленивой, ко всему безразличной стражи собирала с улиц трупы, чтобы к полудню погрузить их на корабль и, довезя до входа в гавань, выбросить на растерзание десяткам акул, заранее собиравшихся на поживу.

Был этот город – ад, вырвавшийся из геенны под солнце, собиравший отверженных еще при земной жизни их тел. Хасан не мог здесь ни пить, ни есть, едва мог дышать. Ему полдня пришлось высидеть в мерзейшей харчевне, где огромные, в палец величиной тараканы подъедали разбросанные по полу объедки и грязные оборванцы с золотыми браслетами на руках хлебали прокисшее вино и щупали расхристанных, полуголых, хохочущих девок. Два Фельса со змееглазым убийцей отправились то ли искать корабль, то ли улаживать свои делишки. Хасана оставили с широкоплечим простаком, тут же купившим кувшин того же прокисшего вина и принявшимся с тупой меланхоличностью его цедить. Хасан считал невыносимо мучительные минуты и думал, что город этот и эта харчевня – знамение и расплата. Наказание за слабость духа, позволившую телу одержать верх, отдаться безудержно животному, бессмысленному, – греховному. И грех тут состоял не в преступлении заповеди, а в отказе от власти над собой, в добровольном отказе от того, что делает человека человеком. Из грехов против себя самого не было тяжелее. Может, расчетливый мошенник, сын Сасана, разбойный вор и развратник, хотел не столько вылечить Хасана, сколько развратить, стать свидетелем его падения и греха, вывести его за руку не к свету, а к мерзкой, полной зубовного скрежета тьме? Истинное исцеление – благо и телу, и душе. Не может быть, чтобы для излечения тела душу мазали калом. В грех ввергли его, в погибель и смерть. Хасан кусал бледные губы и сжимал кулаки. И представлялся ему медленный, беспощадный огонь, вынутый из земных недр, выжигающий нечистоты, испепеляющий все на этих камнях, возвращающий им настоящий, до-человеческий и без-человеческий запах – горького железа, кремня и солнца.

Пьяный голодранец поймал взгляд Хасана и осклабился, щурясь. Встал, схватил под локоть визжащую девку с вываленными сиськами. Подтащил к Хасану.

– Чего скучаешь, старина? – спросил на ломаном арабском, щеря гнилозубый рот. – Винцом угостить, а? Или бабьего мяса захотелось? Чего кривишься? Не нравимся, а? А может, тебе навсегда улыбочку сделать?

Он выпустил девку и положил руку на рукоять короткой сабли. Тут спутник Хасана, цедящий вино, чуть шевельнулся, – и стена над головой голодранца взорвалась глиняной крошкой и пылью. Голодранец отшатнулся, побледнев, – и увидел на ладони быколицего Хасанова соседа стальной шар, привязанный ремешком к запястью.

– Э-э, почтенные, – только и выговорил голодранец и попятился назад, таща девку за собой.

Та тоже притихла, перепуганная. Парень, не отрывая от них взгляда, вытер шарик о полу и снова спрятал в рукав. Голодранец с девкой вернулись к своей компании, бросавшей на Хасана настороженные взгляды, торопливо и молча допил вино и покинул харчевню.

Больше их до позднего вечера никто не тревожил. А вечером вернулся Два Фельса и объявил, что все как нельзя лучше: нашли корабль, отправляющийся не куда-нибудь, а в Басру, и прямо завтра на рассвете. Подняться на борт можно прямо сейчас и переночевать там. Как уважаемый Хасан может видеть сам, это намного безопаснее, чем оставаться на ночь в притоне.

Но даже и на корабле ночь спокойной не была. Похотливые стоны, свет факелов и фонарей, крики ярости и боли, топот, лязг, вонь, которую не перебивала даже черная корабельная смола, напрочь отбили охоту спать. Хасан даже и не пробовал ложиться. Стоял на коленях у борта, глядя в море, на пролив между черными под лунным светом скалами. Уже за полночь пьяные вдрызг моряки притащили с собой женщин. Втаскивая их на корабль, подрались, и кто-то, скуля и сквернословя, так и остался лежать на пристани, пока остальные сдирали с женщин лохмотья и распластывали их прямо на палубе, подзадоривая друг друга. Над одной из них, всего в паре шагов от Хасана, трудилось сразу двое, тяжело сопя. Женщина извивалась под ними, всхлипывая и причмокивая, постанывая тихонько, протяжно. Хасан чувствовал, как огненный, нетерпеливый зуд бежит по спине и плечам, бежит по ногам, сосредотачиваясь в раскаленных плотской жаждой чреслах. Но стоял неподвижно, стиснув зубы, едва дыша, – буро-серая статуя в тени у борта, едва заметная в сумраке.

Аллах сжалился над ним, – когда потускнели звезды, сон, глубокий, как колодец, забрал его рассудок, обессмыслил и обесчувствил. А когда открыл глаза, увидел вокруг лишь море, сине-зеленое, сильное, – только на горизонте едва виднелась цепь красных скал. Словно ангел во сне, как самого Пророка когда-то, перенес Хасана в другой мир, яркий и свежий. Никакого следа ночной мерзости не осталось, и доски в двух шагах от Хасана, приютившие ночных распутников, были чисты и влажны. Моряки двигались деловито и размеренно, волны плескали о борт, рулевой стоял у весла, расставив ноги, ожидая приказов. Был это крохотный мирок работы и простоты среди бесконечных вод. Лишним, ненужным и потому порочным на нем был лишь он, Хасан. Впрочем, оглядевшись, Хасан заметил у соседнего борта коленопреклоненную фигуру, – быколицего парня мучила хворь, принесенная волнами, и он, зеленея лицом, извергал за борт вчерашнее вино и мясо.

Два Фельса тоже хворал, лежа в тесном закутке рядом с каютой капитана. Толстяк нормально перенес плавание по Красному морю, но, должно быть, аденский разгул его подкосил. Сын Сасана зеленел, синел и шел багровыми пятнами, а когда не блевал, богохульствовал и клялся: если выживет, в жизни больше не ступит даже в лодку, не то что на корабль. А после того, как у оманского берега корабль попал в короткий, но жестокий шторм, Два Фельса чуть не на четвереньках приполз к капитану, тощему и короткошеему, похожему на коршуна арабу из Басры, и взмолился: высади нас в ближайшем иранском порту, хоть самом захудалом. Капитан велел ему убираться в свою нору и лежать там, пока не сдохнет. Капитан торопился домой и не хотел платить персам портовые пошлины непонятно за что.

Впрочем, отцу Зейда повезло – у входа в Персидский залив со встречного корабля замахали красным флажком. Капитан узнал корабль своего земляка и подошел. А земляк сообщил, что под Басру пришли взбунтовавшиеся зинджи с соляных приисков, захватили множество пригородных деревень и сам городской порт и режут всех без разбору. Тогда у капитана срочно нашлись дела в Хормузде, и Хасан наконец смог ступить на свою землю.

12. Дава

Ибн Атташ встретил Хасана как равного. Прошедшие годы отняли у него силу и ловкость, погасили огонь в глазах. В Казвине Хасана отправил в дорогу крепкий мужчина, а в Исфахане встретил кашляющий, сгорбленный старик. За силой он теперь обратился к Хасану. А тому все теперь казалось меньше – и люди, и их мысли, и их дела. Было не так, как случается обычно при возвращении из большого города в родную деревню, где человек вырос когда-то. Тогда прежний огромный мир кажется ему тесным и скучным, он мечется и не находит себе места, ему тяжело дышать и жить.

Нет, глаза Хасана словно раскрылись шире, он увидел весь Великий Иран, как птицу на ладони, восхищаясь его силой, многолюдностью и мощью. Но тем слабейшими и нелепейшими казались ему потуги его братьев, людей Истины. Живя так, как они, проповедуя украдкой, спасаясь и прячась, можно было лишь растянуть агонию. Прежние времена ушли. На земную помощь из Египта надеяться нечего. Там у кормила власти не имам, но воин. И заботит его лишь земля под тенью его копий. Тюрки же сильны, очень сильны, и вряд ли тень эта удлинится. А грядут времена еще худшие. Новый раскол неизбежен, – а с ним и слабость, и отсутствие помощи, и забвение. К тяжелым временам нужно готовиться заранее. Нужно укрепляться, набираться сил, – земных сил. Собирать людей и находить места, где этим людям можно укрыться.

Выслушав Хасана, ибн Атташ надолго задумался. Потом сказал, что вести о Низаре доходили и до него. Да, раскол и новое ослабление Фатимидов кажутся неизбежными. Но Аллах и в самый последний миг может все изменить. Люди умирают, реки меняют русла. Может, и раскола не будет. А вот если толстый вор, на которого Хасан так полагается, в самом деле исполнит обещанное, то у объявивших о потомке Али здесь, в Иране, останется лишь один выбор: или умереть, или победить тюрок.

– Я уже стар и болен, но я не хочу умирать, – говорил ибн Атташ, гладя бороду, седину которой не могла спрятать и хна.

– Тогда побеждай, – отвечал ему Хасан.

– Как? Чем мне сломить силу тюрок, побеждавших всех и всегда? Даже их враги хотят воевать их руками.

– Вот и ответ на твой вопрос. Пусть тюрки побеждают себя. Для этого даже не нужно их нанимать. Страна их – лоскутное одеяло. Их верность – верность человеку, а не званию и не чиновному сану. Племена подчиняются не Верховному султану, – но человеку по имени Малик-шах. Гарнизон каждого города – люди, преданные не городу, а эмиру. Если эмир этот умрет, что сделают желающие занять его место?

– Несомненно, они сцепятся, как собаки, прямо над его трупом, вместе со всеми своими войсками, – пробормотал ибн Атташ, кивая. – Но пусть убьем одного-двух, – разве Низам ал-Мулк не назначит тут же других, разве силой не прекратит любое волнение?

– Тогда нужно убить многих, – ответил Хасан спокойно.

– Легко сказать. Мы уже пробовали. И обернулось это черными, черными днями. Даже если нам удастся, – едва ли мы сможем сохранить в тайне эти убийства. На наш след выйдут, про нас узнают. И тогда после каждого такого убийства по всем нам пройдется стальной гребень, нас будет все меньше. Люди станут проклинать нас как убийц и преступников и плевать нам вслед. Мы все погибнем, и от нас не останется даже доброго слова.

– Нет, нет и нет, – трижды скажу я тебе, – ответил Хасан весело. – Плохо же ты знаешь людей, великий даи Ирана! Их влечет земная, кровопролитная сила. А как иначе заявим мы о ней, если не кровью своих врагов? Не прятать нужно следы, а заявлять во весь голос: это мы, сталь нашей силы, наш кулак! Мы посмели и посмеем снова! Пусть нас страшатся! И тогда под наше крыло люди потекут рекой. Вот что я скажу тебе, великий даи: Истина – это женщина. Она любит сильных и открывает лицо лишь перед ними.

Ибн Атташ замолчал снова, ошеломленный. Пробормотал, качая головой:

– Страшное говоришь ты, Хасан из Рея. Это неверно, богопротивно. Ни Аллах не позволит этого, ни люди. Я понимаю войну, когда люди сходятся с оружием, лицом к лицу. Я понимаю, когда нужда заставляет бить из-за угла. Это грех, но грех нужный. Но убивать тайно, гордясь этим, – чудовищно!

– Мера позволенного мне – лишь в моей руке, в стойкости моей силы, разве нет? Лицо Истины здесь открываем людям мы, о великий даи Ирана! Для них наше слово – истина и отблеск Истины. И нож в их руке. Мы можем вывести их из немощи, показать им силу и сделать сопричастными ей. Настоящее лицо земной Истины – сила. Так ее узнают и так приходят к ней. Только сила выживает в этом мире. Выбираешь ли ты путь силы, даи Ирана? Или захочешь прятаться, как и раньше?

– Я не стану тебе мешать, – сказал ибн Атташ устало. – Но я не верю в Истину с ножом в руках, подкрадывающуюся со спины. Быть может, так она подкрадется и ко мне, если я вздумаю помешать тебе?

– Я сказал тебе однажды, что никогда не обману и не предам брата, – произнес Хасан. – Даже слабого и нерешительного. Предательство, как и трусость, – удел слабых.

Ибн Атташ не проводил гостя до порога. Зато за порогом Хасана встретил сын ибн Атташа, Ахмад, подслушавший разговор отца с таинственным даи, вернувшимся от самого имама. Бросившись перед Хасаном на колени, Ахмад поцеловал ему руку.

Всего через три месяца слова Хасана подтвердились странным и кровавым образом. Два Фельса недолго сопровождал его. Хасан сделал его человеком Истины и взял с него клятву. После чего брат Халаф немедленно исчез, и отыскал его Хасан лишь после того, как вызнал о странном бунте в портовом городе Хормузде. Там объявились какие-то проходимцы, называвшие себя «сынами Правды». Главарь их непостижимо выиграл в кости у тамошнего эмира всю городскую цитадель. После чего половину гарнизона споил и переманил к себе, а вторую половину разогнал, перерезав особо недогадливых. В городе он учинил кровавый разгул, истребляя по ночам всех неугодных, – тех, кто не угодил лично ему и кого называла толпа: тюрок, особо жадных торгашей, лживых кади, иудеев-заимодавцев, – а по утрам выставляя их головы на всеобщее обозрение. Но выставлял он не только головы, но и бочки с вином, и имущество истребленных, щедро наделяя портовую босоту, и люди валили к нему толпами. Когда же тюрки наконец по приказу рассерженного эмира отправили в город войска, – таинственных сынов Правды и след простыл. Никто и сказать не мог, кто они и откуда. Ушли, удрали, город пострадал от них, – сами видите. А как мы могли сопротивляться? Куда делся эмир и его гарнизон? Их это дело, не наше.

Тюрки словили лишь нескольких головорезов непонятного рода, – да и тех по доносам местных жителей, всячески демонстрировавших покорность и радушие. Эмир карательного войска приказал содрать с пойманных кожу, оставил новый гарнизон взамен разбежавшегося и спившегося и отправился докладывать Низаму. А загадочные сыны Правды объявлялись то тут, то там от Ларистана до страны луров.

Ибн Атташ доверил Хасану с дюжину тех, кто вершил правосудие людей Истины, – не столько, чтобы помочь, сколько чтобы держать его в узде. К ним Хасан вскоре добавил пару дюжин своих. После каждой проповеди к Хасану подходили двое-трое желающих уйти с ним и слушать его, стать учениками и увидеть Истину. Среди них нередко оказывались и те, кто умел и любил держать в руках нож и искал повода приложить его за правое дело. Были это зачастую люди сомнительные, бродячие: странные дервиши, ушедшие из одного ордена, но так и не примкнувшие к другому, мелкие торговцы непонятным товаром, наемники из разбитых отрядов, беглые тати, а иной раз и очевидные сыны Сасана, учуявшие, где пахнет поживой и разгулом. Хасан всех их брал под руку, к удивлению многих старых братьев и даи. Те качали головами, когда Хасан говорил: ложь привыкшего лгать куда легче разглядеть, чем нечаянную ложь искреннего, а обманчивая верность искателей легкой доли куда надежнее горячности и пылкости тех, кто готов жизнь отдать за показавшееся им Истиной. Ведь воры и тати – люди потерянные, бродячие. У них нет дома, нет опоры под ногами в нашем зыбком мире. Нет у них сил остановиться и твердо упереться ногами. Даже последний нищий крестьянин, из года в год долбящий неподатливую землю, сильнее их. Потому они всегда, быть может и сами того не понимая, ищут сильного, норовят сбиться в стаю, встать крепко. Но куда им самим? Они обычного человеческого смысла не видят, не то что отблеска Истины. И потому их души, изъязвленные, больные, – податливее всего. И восприимчивее. Их легче взять за руку и повести за собой. Они смотрели в рот Хасану, боялись и любили его, – как учителя, как вожака, как старейшего и сильнейшего волка в стае. Хасан без труда распознавал их ложь, жалкую и простую, читал их мысли по их лицам и словам, – поражая их, ругая и восхищая, помня все их грешки и промахи. Он награждал и карал их, повелевал ими, никогда не требуя непосильного, – и никогда не обманывал.

Вот с этой хищной, бродячей стаей выследил Хасан хитрого отца Зейда и сына Сасана, толстого и злоумного брата Халафа, известного больше по прозвищу Два Фельса. И слушал, затесавшись в оборванную и обтрепанную толпу у масличного жома в окраинном саду, как, хрипя и подмигивая, проповедовал с перевернутой бочки вороватый толстяк.

– Я вам про правду скажу, – говорил Два Фельса. – По-простому скажу. Те, кто меня учил, – они больше знают. Они умные. Они большую Правду знают. Ту, которая сверкает и до которой нам, простым смертным, как до неба. А моя правда – вот тут, – он показал на жирное пузо.

По толпе прокатился смешок.

– От большой той Правды, говорят, душе хорошо. Ну да, конечно. Но чтоб ту Правду слушать, нужно, чтоб в брюхе что-нибудь тряслось, а? Голодному какие проповеди про душу, а? Сперва нужно, чтоб пузу хорошо было, так? Чтоб у него не отбирали жратву сами знаете кто, правда? Всякие узкоглазые кривоногие конелюбы, правда?

– Правда! – отозвались из толпы.

– А что с ними делать, чтоб они лапы свои поганые не клали на наше, на кровное, по2том политое? Что делать?

– Понятно что, – отозвался тот же голос. – Только попробуй, сделай, – они с тебя потом шкуру сдерут и на воротах вывесят.

– А, так потому я вас учить и пришел, братки мои, – ухмыльнулся Два Фельса. – Умом надо, умишечком. Косоглазые хороши на коне да в поле, стрелы класть да копьем орудовать. Сильны они там, сказать нечего. А вот в городах, здесь, у нас под боком, – они как дети малые. Скажите, кто их на базаре не обсчитывал? Разве что дети малые да дураки. Да, дураки, – потому что они у нас грабят, а когда обсчитаешь, хоть толику малую вернешь, правильно? Да еще жалеем их, на малое обсчитываем. Им хоть в пять раз, они глазом не моргнут. В этом-то, корешки мои, и дело, – чтоб не замечали, не могли дошевелить конскими своими мозгами. Изводить их надо незаметно.

– А как? Если с ножом на них, так они полгорода вырежут, – сказали из толпы угрюмо. – А как их еще изведешь? Молитвой, что ли? Или обсчитаешь до смерти?

– А в том-то и дело, братки мои, что если они и берутся вырезать, то не без повода. Без повода только бродячие тюрки режут, которых наш Великий султан почти что извел. А султанским зачем просто так резать? Ведь свои же деньги режут, свои доходы, налоги с нас. Если ваш, городской, тут на кого покусится, ножичком пырнет да найдут его, – тогда да, полетят головы, и без шкуры останетесь. А если не свой? Если пришлый какой, из Хорасана откуда-нибудь или из Гиляна? Даже если поймают, он тут никого не знает, пришел по своим делам, наделал бед, никто не помогал ему. А вы и рады услужить властям, чем можете. С вас и спроса нет, а может, даже и благодарность от тюрок глупых, – для них подсуетились, подхлопотали…

Два Фельса ухмыльнулся и замолк выжидающе. Но ненадолго, – кряжистый каменотес, стоявший рядом, пробурчал:

– А какое дело-то им, хорасанцам да гилянцам, до нас? Мы что, друзья с ними?

– А вот потому-то есть мы, сыны Правды, – подхватил Два Фельса. – Мы везде есть – от Каира до Хинда.

Люди переглянулись, там и сям послышался удивленный шепоток.

– Вот согласитесь вы промеж собой, что от такого-то вам мочи нет, и тот из вас, кто наших людей знает, нам и скажет: так-то, мол, и так-то. И все, больше вас ничего не касается. А мы уже сами посмотрим, что к чему, человечка нужного сами найдем. И, гляди-ка ты, господин наш светлый бек Абу Драл ибн Хватал то ли вином опился, то ли ножом подавился. И вы ни при чем!

Толпа загомонила оживленно.

– Так мы им и покажем потихоньку, что никуда не делись с этой земли ее исконные хозяева. Слышали, небось, что в Хормузде было? Вот то и со всеми ими будет.

– А вам что с того? – спросил каменотес угрюмо.

– А тогда уже не «вам» будет, а «нам», понимаешь? Потому что если ты согласишься, если свою монету или руку на наше общее дело дашь, то и сам станешь таким, как мы, понял? – Два Фельса ткнул пальцем в каменотеса. – Вот ты тогда станешь тоже одним из нас, из тех, кто выкидывает погань со своей земли. Своим скромным делом: парой монет или куском лепешки каким. И иные из вас, немногие, кто захочет почувствовать, как своими руками дело делается, – те с нами пойдут и клятвы дадут. И помогут кому-нибудь в Хорасане, к примеру. И тогда ни они, ни их семьи нуждаться никогда не будут, потому что мы все об этом позаботимся. Дело говорю?

– Ну, – буркнул каменотес, почесав темя.

– То-то и оно, – сказал Два Фельса назидательно. И вдруг, выпрямившись, объявил: – Ну что, братки, делаем дело?

Толпа, вздрогнув, замолкла испуганно, а потом в десятки глоток выкрикнула: «Да, да!»

Когда толстяк, спрыгнув с бочки, уже направлялся прочь, на его плечо вдруг легла рука. Два Фельса обернулся – и застыл от ужаса. Потом, скосив глаза, глянул быстро налево, направо. Его люди, стоявшие среди толпы или караулившие на подходах, были слишком далеко или, как мгновенно определил наметанный глаз толстяка, под пристальной опекой.

– Отличная проповедь, – сказал Хасан, улыбаясь.

– Я… да я, брат Хасан, я… – толстяк заикнулся и замолк, белея от ужаса.

– Не спеши пугаться, брат Халаф. Кто из нас не грешен? Деньги трудно не любить, в особенности когда их дают за просто так, за горсть слов.

Толстяк от такого утешения задрожал губами, словно порываясь взмолиться, – но голос ему не повиновался.

– Но многое прощается за благое дело, – сказал Хасан и, глядя в глаза толстяку, произнес медленно и негромко, но так, что каждое слово будто камень врезалось в душу: – Халаф ибн Саад ал-Асман, властью, данной мне, я нарекаю тебя даи Луристана. Теперь никто не посмеет обвинить тебя в самозванстве. Но знай: теперь твоя жизнь запечатана. Превыше всего земного ты – человек Истины. Ты должен нести ее – и слушать ее. А теперь – иди. Говори людям то, что сказал здесь. Ты – отличный проповедник, брат мой Халаф.

Спустя многие годы Хасан узнал, что, в отместку ли и в насмешку, а может, из искреннего уважения, Халаф по прозвищу Два Фельса на большом сборище воров и бродяг в ал-Кахире титуловал Хасана старшим сыном Сасана во всем Иране.

Недели шли за неделями, складывались в месяцы и годы. Проводил их Хасан, странствуя по Ирану из конца в конец, проповедуя, собирая деньги и людей, выведывая, рассчитывая, обучая и действуя. Перед тем как прийти в город, посылал своих узнающих, тех, кто мог спасти знанием, – поговорить с местными людьми Истины, выведать, разузнать, подготовить почву. Следом за разведчиками посылал своих верных, фидаи, – тех, кто мог спасти клинком, – чтобы они на месте проверили, безопасно ли находиться в городе самому даи Гиляна и Мазандерана. Затем прибывал и Хасан – скромным, незаметным дервишем, бродячим учителем или писцом, всего с парой-тройкой случайных попутчиков. И после каждого визита в городе появлялось больше домов, где могли спрятать человека Истины, больше купцов, дававших деньги на дело Истины, больше юношей, готовых отнимать жизни во имя ее. А еще Хасан тщательно выискивал, уговаривал, прельщал и заманивал тех, кто мог дать ему сразу многих, готовых воевать и умирать, – остатки разгромленных сект и тайных орденов, обломки давних восстаний, бунтовщиков и еретиков, даже скатившихся к чернейшему злодейству, – всех, с кем мог найти хотя бы одну общую цель. Всегда, приходя к ним, он уже вызнавал заранее про них все – сколько их, где их сила и какова надежда. Всегда он говорил с ними как сильный со слабым, предлагающий спасение и победу, – и потому немногие отказывали ему. Сумел он привлечь к себе и хуррамийя – людей, пытавшихся соединить ислам с древней верой людей Огня и люто ненавидевших всех чужих на земле Великого Ирана. Хуррамийа, гордо называвшие себя «парсиан», что на старом языке значило «персы», были многочисленны и свирепы и дали Хасану сразу множество послушных сабель и кинжалов.

В дороге же его застигло известие о смерти отца и о том, что он стал главой рода. Хасан вернулся в Кум и обнаружил, что наследство его велико и обширно – десять тысяч динаров, пересланных Хасаном в пору благосостояния на службе у Низама ал-Мулка, отец и зятья употребили с толком, прикупив поля и оливковые рощи, усадьбы и хорошую землю, мастерские, кузни и несколько домов в Куме. Мужья сестер с гордостью поведали Хасану, что отец до самой смерти был первейшим советчиком городского эмира, и даже давние неприятности сына не слишком испортили его репутацию. Хасан вступил в права наследства и тут же, как и его отец, передоверил управление хозяйством шурьям – умелым, хотя и чересчур дерзким купцам. Они же, считая его своим странствующим ученым собратом, пусть чудаковатым и потрепанным жизнью, но вполне достойным, – возможно, будущим управителем города или – кто знает? – чиновником визиря, уговорили Хасана жениться. Нашли ему девушку из знатной семьи, благо желающих породниться с богатым родом хватало, и Хасан, неожиданно для себя, согласился. И, проведя с молодой женой две недели, снова отправился в дорогу. Через год у озера Ван его догнало известие, что у него родился первенец – крепкий и здоровый мальчуган. Хасан отправил жене с доверенным купцом ожерелье с изумрудами и три тысячи динаров, а сам отправился на север, к самой границе Азербайджана, туда, где дорогу между Хазарским морем и стеной неприступных гор охраняет древний Дербент, ключ-город мятежного Бабека, взявшего когда-то за горло Великий Шелковый путь.

Настал день, когда дорога привела Хасана на север, в жемчужину Хорасана – славный город Нишапур. Хасан давно хотел прийти туда, ведь старый его друг, Омар Хайям, уже несколько лет жил и работал там. Султанский звездочет почему-то недолго пробыл при дворе в Исфахане. Сохранив звание, доход и почести, он предпочел обосноваться подальше от столицы, в городе своей юности. Покинул он свое место в султанской свите не из-за опалы, – по всем доходившим до Хасана слухам, султан по-прежнему верил ему, как самому себе. И наградил на прощание, подарив деревни и усадьбу в предгорьях. Образ жизни звездочет не изменил – по-прежнему то работал в обсерватории, поглощавшей огромные деньги и усилия, то пропадал, затворившись в башне или в подаренной усадьбе, и никого не хотел видеть. Ходили смутные слухи про его скорбь из-за женщины, про то, что он пьет вино неделями напролет, что пишет погубительные стихи и отдался ересям. Хасана, знавшего про ереси все, это немало позабавило: каким же ересям мог отдаться Омар, кроме привычки думать? А может, он наконец и сам пришел к тому, что в подлунном мире всякому человеку нужен учитель, что сильнейший из людей – всего лишь беспомощный младенец без того, кто в нужную минуту подаст руку и проведет сквозь тень?

Обсерватория, как и в Хорасане, оказалась сторожевой башней за городом. Только стена, окружавшая ее, вполне приличествовала небольшому замку, способному выдержать долгую и жестокую осаду, – толстая, из тесаного светло-серого известняка, с зубцами поверху и узкими косыми окнами-щелями под ними – чтобы стрелять в тех, кто подойдет вплотную к стенам. И у ворот дежурил не сонный слуга, а угрюмый стражник с копьем. На просьбу Хасана впустить он ответил: «Работы сегодня нет. Господин не принимает».

– Я старый друг, – сказал Хасан. – Он захочет увидеть меня, как только узнает, что я пришел.

Стражник скучал и потому не стал прогонять назойливого нищего старика сразу.

– Как раз старых друзей он сейчас меньше всего и хочет видеть, – пробурчал он. – Неможется господину.

– Я помогу ему. Я хороший лекарь.

– Ну, – стражник скривился, и сплюнул. – Лекарь… да что вы, лекаря, понимаете? У него душа больная, а вы со снадобьями своими. Да он в сто раз больше вас в медицине понимает, – слово «медицина» стражник выговорил особенно, с расстановкой, словно смакуя редкий, трудно достающийся деликатес.

– Я из тех лекарей, которые лечат и души, – сказал Хасан. – Ловят и лечат. И подают руку, чтобы провести через ночь.

– Езжай ты отсюда, старче, – посоветовал стражник с добродушным презрением, – являлись к нашему господину и такие, и сякие. Когда он принимает, тут больше знати всякой и богатеев толпится, чем в эмирском дворце. Уж какие только лекари к нему не лезли. И те, кто череп может разрезать, чтоб дурную душу достать, и те, кто девок на любой вкус доставляет, подбирает по человеку, чтоб лучше подошла и ублажила. Да что толку! По одной наш господин до сих пор сохнет, – стражник вздохнул. – Такая ласковая была госпожа. Добрая, щедрая. Господин ее с детства знал еще. Потом долго искал. А когда нашел, Аллах дал им всего три месяца вместе. Такая жизнь. А ты лечить думаешь. Такое только время лечит.

Стражник зевнул.

– Знаешь, старик, шел ты б все-таки отсюда. Загляни дня через три, господин как раз будет пир задавать, авось, и тебе чего-нибудь вынесут.

– Я думаю, мне вынесут прямо сейчас, – сказал Хасан, усмехнувшись. И, не дожидаясь, пока стражник ответит, оглушительно свистнул, а потом закричал: – Омар! Омар! Это я, Хасан из Рея, из-под Манцикерта!

– Эй, ты, – пробормотал стражник нерешительно, опуская копье. – Ты чего?

Но уже растворилось, ветхо скрипнув, окно во втором ярусе башни, и хриплый, едва узнаваемый голос спросил: «Хасан? Хасан, это ты? Хирад, пропусти его!»

Стражник глянул на Хасана удивленно и почесал в бороде.

– Ну, проходи, Хасан из Рея. Голосище у тебя, однако. Ты только господина не изводи понапрасну, болеет ведь он.

– Не буду, – пообещал Хасан, заходя во двор, просторный и чистый.

Посреди его на размеченной площадке возвышался мраморный, окованный бронзой остроконечный столб. Под навесами стояли высеченные из камня странные фигуры, бронзовые причудливые приборы. А из распахнутой двери в башню к нему уже спешил, спотыкаясь, Омар. Хасан шагнул навстречу, раскинув руки. Но вдруг Омар замер всего в шаге, – и в лицо Хасана пахнуло тяжелым, застоялым запахом вина и обрюзгшего тела. Хасан, не колеблясь ни на мгновение, не дрогнув ни единым мускулом, обнял старого друга и крепко прижал к себе.

– Хасан, Хасан, какой ты, а, ты ведь меня раздавишь, я тут совсем раскис, – сказал Омар, – ну пойдем, пойдем, я будто предчувствовал, что ты придешь, у меня сыворотка есть, свежая, такая хорошая, и чай сделаем. Хирад, вели, чтобы мне принесли чай!

– Велю, велю, – отозвался стражник ворчливо.

Комната на втором ярусе башни была завалена книгами и смятой одеждой, листами бумаги, бронзовыми деталями приборов. И висел в ней застоялый, тяжкий, давящий на ноздри винный смрад, смешанный с запахом застарелого пота. У окна стояла вереница тонкогорлых кувшинов, иные с восковыми печатями на крышках, но большинство – уже без них.

– Садись, – предложил Омар, пододвигая подушки, хлопоча вокруг, отыскивая чистую чашку. – Тебе сыворотки налить, а? А может, вина? Отличное вино, неподалеку отсюда виноградники, люди огня их держат. За то их тюрки даже налогом обкладывают только половинным, любят вино, больше даже кумыса своего.

– Лучше сыворотки, – отозвался Хасан. – Она, говорят, лечебная. А потом чаю.

– Э-э, – протянул Омар. – Лечебная она, да. Суставы лечит и лихорадку. И еще кое-что. А я себе вина налью. Первую каплю стряхну, потому что она, говорят, и губит человека, – Омар неуклюже подмигнул, – а остальное внутрь. Остальное уже лекарство.

Он сорвал с кувшина запечатанную воском крышку, налил себе в нечистую, с бордовой каймой по краям, пиалу. Потом налил из горшка в серебряную, с жемчугом и эмалевой сканью, чашу сыворотки для Хасана. Встряхнул свою пиалу, выплеснув пару капель на пол.

– Рад видеть тебя, – сказал, осушив пиалу одним глотком.

– Я тебя тоже, – сказал Хасан, отпив сыворотки. Она была прохладной, свежей и резковатой. – Хорошая сыворотка. В самом деле, лекарство. В особенности от мести вина – от головной боли и колик в желудке поутру.

– Лекарство от лекарства, – пробормотал Омар, смутившись, – ты прости меня, Хасан, что я пью. Кроме тебя и него, – он кивнул головой на кувшины, – у меня почти нет друзей в этом мире. Все прочие – или слуги да те, кто смотрит сверху вниз, как на эмира или султана, или те, кто ненавидит и презирает. Вокруг меня – пустыня, сухая и страшная. Я хотел спастись от нее и ушел из Исфахана, но она догнала меня здесь, и больше бежать мне некуда. Разве что туда, – он снова кивнул в сторону кувшинов.

Он вытер глаза рукавом и всхлипнул.

– Брат Омар, я рад видеть тебя, но я огорчен твоими печалями. Скажи, что было с тобой? Как жил ты? Куда шел и как пришел сюда? – спросил Хасан.

– Как пришел… – выговорил Омар, – не знаю, я на самом деле не знаю. Я жил как надо, как лучше в каждый момент, а сложились они все… не понимаю, как и во что сложились они. Мы сделали и делаем великое дело. Мы сочли звезды и дни. Наш календарь точнее любого из тех, которыми пользовались древние. Малик-шах пообещал ввести его по всей стране. Мы умеем предсказывать затмения луны и бесснежные зимы. Мы… да что мы, мы. Эти «мы» движутся лишь потому, что этого хочу я. Везде, везде я утыкаюсь в свое «я».

Он заплакал. Потом утерся рукавом и заговорил снова. Вскоре Хасан перестал спрашивать, только слушал и кивал. А Омар говорил. Подливал себе, пил. Снова плакал, пил и говорил. Слуга принес чай, и Хасан поужинал. А Омар все говорил, содрогаясь, выливая душу. Хасан слушал и уверялся все больше: перед ним человек, предавший свою судьбу. Променявший то великое и сильное, ради чего и живет человек, возможность властно утвердить себя в этом мире, врезаться в него, навсегда запечатлеться в нем через дела и людей, – на забавы скучающего рассудка. За одной решенной загадкой вставала другая, пусть и облеченная в большие слова: звезды, годы, тысячелетия, тайны чисел, – но на деле всего лишь игрушка ума. Эти загадки могли расцветить жизнь, сделать ее интереснее, – но не заполнить ее целиком. Жизнь составляют рождения и смерти, боль и радость, обиды, сила и человеческое тепло. Человек утверждает себя через человеческое и через божье, отраженное в человеке, – но не через сухое, как песок, умоблудие. Омар мог бы стать повелителем людей, властителем дум и рук, – а стал больным, одиноким книгочеем, не понимаемым никем. Даже те, кто проводит дни за книгами, исписывает тома комментариями к хадисам, – они делают это для людей, потому что всякое изменение в истолковании слов Пророка тут же сказывается и на военных союзах, и на базарных ценах.

Омар рассказывал, как тяжело ему приходится, сколько у него врагов, готовых опорочить любое его начинание, что, когда он начинает, все вопят – это неслыханно, никто в старину о таком не говорил. А когда с успехом завершает и показывает результат, – те же самые люди принимаются вопить, что все это уже давным-давно известно, древние уже все успели и все сделали, и он, Омар, только зря изводит бумагу и деньги, вместо того чтобы перечитать и пояснить их великие труды. Злобные глупцы и слепцы, помешавшиеся на авторитетах! Авторитеты рождаются каждый день, здесь и сейчас. Любой отыскавший правду уже авторитет, и сотни лет вовсе не нужны, чтобы его мнение стало непререкаемым. Омар даже изменил голос, высмеивая: я слышал от Амра, который слышал от Зейда, который подслушал, как Саид шептал Джариру. Так эти люди обосновывают свои мнения, а истина стоит рядом с ними в эту самую минуту!

Хасан молчал, слушая, а в голове его сам собой рождался ответ: да, Омар, ты и сам не представляешь, как ты прав. В этом главный порок и главная беда людей Сунны. Принесли Сунну хищные арабы пустыни, не любившие и не умевшие подчиняться, всякое дело решавшие лишь общим согласием, а не принуждением. Они толкнули этот мир к истинной вере, уничтожив прежний безбожный, закоснелый порядок, дали возможность каждому внести свой голос в общий хор, выражавший согласие или несогласие, дали неслыханную ранее свободу и достаток. Но они же одели миру тяжелые цепи на ноги, и с каждым годом цепи эти все тяжелее. Чтобы править согласием, нужно уметь убеждать. А это почти всякий раз оборачивалось насилием над несогласными, число которых не убывало. Слабым был мир Сунны, слабым и разрозненным, и неспособным соединиться. Обреченным закоснеть, застыть, глядя за оправданием своего порядка все время в прошлое, – обреченным стать добычей любого сильного, смелого хищника, сплоченного хотя бы на время завоевания. У мира Сунны нет будущего, – а есть оно у того мира, Истина которого возвещается каждый день, у мира, люди которого умеют узнавать Истину и подчиняться ей как части единого сильного и быстрого тела. Как же близок был Омар к тому, чтобы принять Истину! Каким великим даи мог бы стать!

Омар говорил и пил, а потом, когда начали меркнуть звезды в сером предрассветном сумраке, уронил отяжелевшую голову на ковер и заснул. Хасан подложил под его голову подушечку, укрыл его одеялом. Налил себе сыворотки. Осмотрел комнату. Подобрав один из валявшихся листков, прочел на нем неровные, заляпанные вином строчки:

  • Когда глину творенья Аллах замесил,
  • Он меня о желаньях моих не спросил.
  • И грешил я по мере отпущенных сил,
  • Почему же Аллах меня в рай не пустил?[4]

Прочтя, уронил брезгливо. Пророк недаром презирал поэтов. Стих всегда – ложь, и к тому же самая ядовитая: хлесткая, надолго западающая в память. Подобрал еще один листок и увидел еще такой же неровный рубаи:

  • Тебе, чей смысл умом не обниму,
  • Мои сомненья, вера – ни к чему.
  • Пьян от грехов и трезв от упованья,
  • Я верю милосердью Твоему.[5]

Положил его на ковер, подумав, что великий султанский звездочет Омар Хайям зашел слишком далеко в ночь. Едва ли теперь найдется рука, способная вывести его оттуда. Впрочем, Его милосердия воистину не обнять человечьим умом.

Когда занялся рассвет, Хасан ас-Саббах вышел из башни. Уходя, сказал новому, молодому смуглолицему стражнику у ворот: «Вели, чтобы господину принесли свежей сыворотки и холодной воды».

В караван-сарае Нишапура Хасан написал Омару письмо:

Прости, брат, что не дождался твоего пробуждения. Дела зовут меня. Я рад, что смог поговорить с тобой. Теперь мы теснее связаны с тобой, – потому что ты всего в шаге от той Истины, которую я несу людям. Помни: мой дом всегда открыт для тебя, где бы этот дом ни был.

Хасан из Рея, ал-Кахиры и Манцикерта

Отправив письмо с посыльным, подумал: вряд ли Омар сделает этот шаг. Потому что султанский звездочет прозорлив, превыше человеческого прозорлив, и увидит, что шаг этот будет шагом в кровь. Новый мир всегда рождается в крови.

Долго крови ждать не пришлось. И пришла она от толстого сына Сасана, черной тенью бежавшего впереди Хасана по дороге вниз. Пролилась кровь в порту Сираф, где египетский купец заплатил сынам Сасана за то, чтобы те пожгли и разграбили его конкурентов. Подручные толстяка сработали неуклюже, учинив ночной переполох и резню, и тогда эмир Сирафа, не тюрок, но декхан из старинного рода, принялся наводить порядок. Среди схваченных оказались двое египтян из ал-Кахиры, ближайших помощников брата Халафа. На следующий день после того, как им отсекли головы перед воротами цитадели, у дворца собралась толпа пострадавших в ночной суматохе. Они требовали возмещения, требовали отдать им имущество казненных. А его эмир уже присвоил. Толпа не давала эмиру проехать, запрудила улицы. Он, высунувшись из носилок, сквернословил и угрожал. И не заметил, как скользнул к нему человек с ножом в руке. Стража была занята тем, чтобы отпихивать толпу древками копий, и оглянулась лишь на предсмертный хрип хозяина. Убийца уже бросился в толпу и скрылся бы в ней, если бы его не отпихнул непонятливый лоточник. За это он поплатился раскроенным от скулы до подбородка лицом, – а убийцу стражник подцепил и отшвырнул копьем. Когда убийцу забивали насмерть сапогами и древками копий, он, извиваясь, выплевывал проклятия и угрозы. Он кричал, что нечестивцы еще узнают руку людей Истины, сынов Правды. Что за правду ему жизни не жалко, а всем кровососам, ворью, всем будет сталь в пузо, а не людской хлеб. Когда разъяренный стражник заткнул ему рот острием копья, над толпой повисла тревожная тишина. Стражники сбились в кучу, озираясь. Вытянули сабли из ножен. Так же кучкой, оглядываясь, попятились к крепости.

Никто из них не пережил этой ночи. Кто-то открыл ворота цитадели, и многие спящие воины, открыв глаза перед смертью, увидели, что убивают их свои же – те, с кем вместе несли караул и пили вино в базарных харчевнях. В городе запылали пожары. Город восстал сам на себя, и по арыкам бежала не вода, а кровь. Пьяный и страшный Два Фельса, качаясь в седле, кричал, что не принявшие Истину – не люди, хуже зверей, недостойные ни владеть добром, ни дышать. Режьте их всех, берите, что хотите, раздавайте своим, раздавайте всем, кто вдохнул Истины и настоящей свободы вместе с ней.

Пожар Сирафа увидел весь Иран. Тут и там по всей стране Великого султана тюрок кинжал находил глотку кади или проворовавшегося сборщика налогов. Чаще всего убийцы исчезали бесследно, а если их и ловили, то молчали или всячески изворачивались. Но иногда объявляли себя людьми Истины и изрыгали проклятия и угрозы. Сам Хасан ужаснулся, поняв, что почти не властен укротить этот странный разлив смерти и страха, в считанные недели захлестнувшего страну, – и то, что Два Фельса ко всему, созданному Хасаном – тайным убежищам, сети верных людей и проповедников, – добавил свое, еще более тайное, известное лишь ему сообщество обычных разбойников, прикрытое чужими званиями и словами. Власть ускользала из рук Хасана, – и всего лишь затем, чтобы созданное такими трудами пожрало само себя в бессмысленном кровавом бунте ради горсти монет. А ведь проповедь Халафа, вульгарно простая, понятная всем и сулившая всем немедленную награду и справедливость, простую, подзаборную, кулачную справедливость, влекла куда больше способных и желающих драться, чем проповедь Хасана, спокойная, мудрая и неопровержимая. Халаф отравлял дело Истины, – и Хасан лишь сжимал бессильно кулаки, думая, что сам выпустил чудовище на волю, надеясь обуздать его, – а оно всегда правило и правит до сих пор им самим. Сейчас смерть Халафа от рук его же братьев стала бы величайшей бедой и поражением, стала бы предательством. И потому Хасан, напомнив сам себе прежнюю клятву, закусил губу и решил терпеть. К тому же лишь Два Фельса был в силах исполнить то, что задумал когда-то Хасан в великой алКахире, – доставить наследника крови имамов. Но толстяк не спешил исполнить обещание. По доходившим из ал-Кахиры вестям, у Низара родились два сына, оба от жен, а не от наложниц, – а значит, сын от случайной женщины был для Хасана уже бесполезен. Но мог быть полезен внук, сын старшего сына.

Через три месяца после резни в Сирафе умер изнуренный болезнью ибн Атташ, и великим даи Ирана стал его сын Ахмад, душой и телом преданный Хасану. Тогда Хасан решил действовать: воспользоваться страхом и сумятицей, посеянными разбойным Халафом, чтобы отобрать у него власть, которой он распоряжался как разменной монетой, случайно попавшей в руки. Чтобы обеспечить людям Истины будущее не на год – на сотни лет, дать им надежные убежища. Дать им крепости и страну, соединенную и охраняемую ими.

И тогда Хасан отправился в Дейлем – в долину, чьи истоки сторожил замок Алух-Амут.

13. Алух-Амут

Дейлем всегда был самым безопасным местом для людей Хасана и самой благодатной почвой для проповеди. Кроме того, Дейлем обходили сыны Сасана, – чем им было поживиться с небогатых, но драчливых и свирепых горцев, простодушных, но хорошо помнящих обиды? Из Дейлема пришли многие лучшие из людей Хасана. Еще только вернувшись из Египта, он отправил самых доверенных в долину Алух-Амута, с наказом найти Кийю Бозорга Умида. К его удивлению, искать долго не пришлось. О нем знали даже в Казвине – и призывали на его голову всех сыновей Иблиса. Одни называли его безродным разбойником из горной деревушки, где из развлечений знают только грабеж да округление собственных овец, а потом выискиванье сыновей среди баранов. Другие говорили, что он настоящий Бувейхид и под его рукой чуть ли не половина горного края – до самого Гирдкуха. Действительность оказалась, как водится, посередине: Кийа был младшим сыном захудалого рода мелких горных князьков, обнищавшего до такой степени, что немногим отличался от обычного крестьянского. Владел род только половиной деревушки, но задирист был невероятно даже по дейлемским меркам, – и тянул за собой с полдюжины кровных распрей. Новорожденного Кийю Бозорг Умидом, что значит «Великая надежда», назвала мать, – не потому, что хотела великого будущего своему сыну, обреченному стать исполнителем мести, – а попросту надеясь вымолить для него жизнь. Но Кийа, лишь обзаведясь пушком на подбородке, сказал отцу и дядьям, что потрошить соседей пусть отправится кто-нибудь другой, – а он отправится потрошить кое-кого побогаче. И обнаружил в себе недюжинный талант к набегам, засадам и перепродаже награбленного. Ко времени возвращения Хасана из Египта за ним числилось три больших каравана, пойманных невдалеке от Казвина, и грабеж самого эмира чуть ли не в виду городских стен. Эмир, собрав войско, тут же кинулся в погоню, – но на всех перевалах сидели князьки, хотя и клявшиеся в верности Великому султану, но имевшие немалую долю с проворных дел Кийи. Да и побаивались они уже его, – по его кличу собиралось сотни три молодцов, всегда охочих пощупать чужую казну.

Кияа сам позвал Хасана. Его люди выследили Хасанова проповедника, факиха Абу ал-Касима, в деревушке Шахкух, в Рудбаре. Абу ал-Касим, давний и проверенный брат Истины, сказал, что ничего не знает про человека по имени Хасан ас-Саббах. А Кийа ответил ему: «За ложь я обычно отрезаю языки. Но твоя ложь вложена в твои уста другими, не тобой. Потому я сохраню тебе язык, чтобы ты мог передать Хасану – я жду его. Скажи ему: если святой человек Даххуда говорил правду, он найдет здесь руки и хлеб».

Но Хасан не спешил. После того как Два Фельса в слепой своей ярости открыл ворота крови, жизнь людей Истины стала втрое, вдесятеро тяжелее. Мудрый визирь Низам узнал про них многое – и вспомнил своего незадачливого секретаря. И начал охоту. По большим и малым городам сновали люди Тутуша, вечной ищейки визиря, хватали обвиненных в молениях отдельно от правоверных, обвиненных в ереси и слушании проповедей людей Истины. Многие из схваченных не удержали языков за зубами, – и охота вскоре пошла на самого Хасана. Люди раиса Музаффара вовремя предупредили его, и Хасан успел свернуть, объехать Рей, где его ждал сыщик Низама, абу Муслим, ставший правителем города и уже успевший кровно поссориться с раисом. Впрочем, Музаффару это ничем не грозило, – он стал частым гостем во дворце и любимым советником старшего султанского сына, Баркиярука, предпочитавшего лукавость и насмешки Музаффара суровости Низама и желчности отца, суеверного и вздорного, так и не сумевшего добиться власти ни в своем дворце, ни в стране.

Хасан забрал из Кума семью и перевез ее в безопасное место, в предгорья. И посоветовал шурьям избавиться от всего, носящего имя ас-Саббахов. А сам отправился в Казвин скромным учителем Корана. Чувствовал, подходит время последнего странствия. Не только потому, что путешествовать становилось все опаснее и годы потихоньку брали свое, – а еще потому, что память его, по-прежнему не выпускавшая ничего, устала. Хасан чувствовал себя вместилищем тысяч жизней, мириадов слов, запахов и звуков. Он будто старел вместе с миром, чувствовал старость тысяч и тысяч людей, повидавших все и уставших от жизни. Он завидовал тем, кто умеет забыть вчерашний день, ощущая себя старше всех живых, старше древних дубов на горных склонах, старше самих гор. Неимоверную старость его ощущали все, видевшие его. Глядели с благоговейным ужасом и восхищением. Он больше не казался земным человеком, – иссохший, белобородый, с глазами, смотревшими прямо в душу и видевшими любую ложь и слабость. Люди Истины звали его «сайидна» – «наш великий господин». Титул этот приличествовал, скорее, существу небесному, чем земному. Никто уже не осмеливался ни спорить с ним, ни перечить ему, – его бездонная память хранила все ответы, данные в тысячах споров, все вопросы, заданные в них. Люди давно уже не могли сказать ему ничего нового. В последний раз новое для себя он услышал от Омара Хайяма, благословленного умением видеть мир по-своему и проклятого неспособностью спокойно жить в нем.

В Казвине он учил детей мастеровых и мелких торговцев, собирая с них за уроки пригоршню медных фельс. Теперь для жизни ему хватало и их – на кувшин воды, зачерствелую лепешку. Тело не нуждалось в большем. Спал он снова на коленях. Тело, будто страшась неизбежного вечного сна, не желало поддаваться ему раньше времени, не хотело укладываться. Дети любили Хасана. Для них всякий взрослый был стариком, и бессчетных лет Хасановой памяти они не различали. Когда кончался урок, они наперебой просили его рассказать что-нибудь про героев и битвы или про чародеев, про былых царей и про то, как Пророк сражался с демонами. Хасан рассказывал, оглаживая сивую до желтизны бороду, и улыбался. Пожалуй, лишь дети оставались отдушиной, сквозь которую касалась его человеческая радость, – не от победы над врагом, не от ощущения силы и власти в сохнущих руках, а от тихой, текущей покойно и неторопливо жизни. Уже давно пиры с танцовщицами, музыка, диспуты и чтение стихов казались ему не радостью, а натужной условностью, нелепым устарелым обрядом, которым люди занимали себя лишь потому, что когда-то он развлекал их предков.

Из Казвина Хасан посылал агентов и проповедников по всему Дейлему, уверившись, что крепости и убежища следует искать именно там. Люди Кийи посоветовали ему обратить пристальное внимание на Алух-Амут – из-за неприступности этой крепости, и оттого наместником там теперь сидел князек из местной династии Алидов, со странным именем Махди, дальний родственник и давний приятель Кийи, не раз делившегося с ним добычей. Большую часть гарнизона составляли шиа, и многие из них весьма охотно слушали проповедь Истины. Проверить это Хасан послал одного из лучших и опытнейших своих даи, Хусейна Каини, уроженца городка Каина в Кухистане, давно ставшего одним из оплотов Истины, а с Хусейном под видом торговцев, учителей и проповедников отправил множество своих людей.

Махди впустил Хусейна в крепость и позволил проповедовать. Сам послушал его проповеди и вскоре пригласил Хусейна к себе – чтоб тот объяснил подробнее новое учение. Объяснил Хусейн с радостью – и тут же отправил донесение об успехах Хасану.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

На страницах этой книги содержатся сведения о самых громких убийствах, которые когда-либо были совер...
Эта книжка о приключениях Ежика. В своих рассказах Ежик поделится жизненными наблюдениями и выводами...
Начало 80-х годов прошлого века. Роман рассказывает о взаимоотношениях на ИВЦ, информационно-вычисли...
С гибелью Нордхейма проблемы Множества Миров не закончились. Иерархи Бездны жаждут реванша; их эмисс...
Через потери, боль и предательство идет неразлучная троица главных героев – Дмитрий Рогожин и его ве...
Не очень далекое, но такое неожиданное будущее. В результате неудачного научного эксперимента в Миро...