Фантасмагория смерти Останина Екатерина
Убийцы не ожидали подобного проявления смелости и любви от юной и очаровательной женщины. Ее вид и благородство Казотта, вина которого к тому же выглядела малоубедительной и недоказанной, на какое-то мгновение привели в чувство возбужденную чернь, внушив столь не свойственное ей сострадание. Даже Майяр заколебался на мгновение, а один из убийц тем временем, наполнив вином стакан, протянул его Элизабет. «Гражданка, – заявил он, – если вы хотите доказать, что так же, как и мы, ненавидите аристократов и не имеете к ним отношения, то вы не откажетесь выпить это за победу республики и спасение нашей революции!».
Элизабет была готова на все, только бы спасти отца. Она немедленно приняла предложенный ей стакан и осушила его, не задумываясь. Толпа разразилась восторженными рукоплесканиями. Убийцы стали на удивление мирными и великодушными. Они тут же расступились, позволив отцу и дочери удалиться, и даже проводили их до дома.
На другой день после столь чудесного избавления друг Казотта Сен-Шарль явился к нему с поздравлениями. «Слава Богу, – воскликнул он. – Вам удалось спастись!». Однако Казотт грустно улыбнулся и произнес в ответ: «Не радуйтесь, мой дорогой Сен-Шарль, потому что эта свобода – совсем ненадолго. Только что мне было видение. Я знаю, что жандармы уже получили приказ от Петьона доставить меня к нему. Потом мне придется предстать перед мэром Парижа, а потом отправиться в Консьержери. Потом будет революционный трибунал и окончательный приговор. Таким образом, мы расстаемся навсегда, потому что мой час пробил».
Сен-Шарль, прекрасно осведомленный о предсказаниях Казотта, сделанных им в 1788 году, тем не менее не поверил ему. Он был склонен думать, что старый Казотт помешался от ужасных впечатлений той страшной ночи в аббатстве и потому не стоит всерьез воспринимать его так трагично произнесенные слова. Однако он все же рассказал о разговоре с Казоттом адвокату Жюльену, и тот, желая успокоить старика, предложил ему убежище в своем доме, где, как он предполагал, республиканцы его искать не будут. Но Казотт отказался. Он просто устал бороться с судьбой, да и не хотел, поскольку чувствовал, что уже прожил свою жизнь и цепляться за нее ему не пристало.
11 сентября в дом Казотта постучал жандарм и, как и предсказывал старый пророк, показал ему приказ об аресте, подписанный Петьоном, Сержаном и Пари. Человек из видения доставил Казотта в мэрию, а далее – в Консьержери, откуда практически никто еще не возвращался. Там условия содержания были гораздо строже, нежели в предыдущем месте заключения Казотта. Во всяком случае, здесь не признавались свидания и разговоры с друзьями.
Только настойчивость Элизабет помогла смягчить тюремщиков, позволивших ей ухаживать за отцом. Элизабет находилась при нем неотлучно, до самого последнего дня его жизни. Она снова и снова просила судей пощадить старика, однако на сей раз ее слушать не хотели. Фукье-Тенвиль провел 27-часовой допрос Казотта, после чего вынес заключенному смертный приговор.
Зная, что в первый раз Элизабет удалось спасти отца, растрогав проявлением любви бесчеловечных фурий революции, перед тем как огласить приговор, молодую женщину заключили в отдельную камеру. Адвокат Казотта тщетно пытался напомнить, что сам народ помиловал его клиента, так неужели же судьи останутся глухи к изъявлению народной воли? Но тем не менее именно так и было: судьи не желали ничего слышать и были намерены держаться принятого решения до конца.
Председателем этого трибунала был уже не патологический убийца Майяр, а бывший соратник Казотта по секте иллюминатов Лаво. Его речь, зафиксированная современниками, звучала выспренно и дышала ненавистью, словно он хотел отомстить, но за что – этого уже никогда не понять. «Бессильная игрушка старости! – заявил Лаво. – Твое сердце не смогло оценить все величие нашей святой свободы, но твердость суждений на этом процессе доказала твою способность пожертвовать самою жизнью во имя убеждений; выслушай же последние слова твоих судей, и да прольют они в твою душу драгоценный бальзам утешения, и да исполнят они тебя готовностью сострадать тем, кто приговорил тебя к смерти, и да сообщат они тебе тот стоицизм, что поможет тебе в твой последний час, и то уважение к закону, которое мы сами питаем к нему!
Тебя выслушали равные тебе, ты осужден равными тебе, но знай, что суд их был чист, как и совесть, и никакая мелкая личная корысть не повлияла на их решение. Итак, собери все свои силы, призови все свое мужество и без страха взгляни в лицо смерти; думай о том, что она не имеет права застать тебя врасплох: не такому человеку, как ты, убояться единого мгновения.
Но перед тем, как расстаться с жизнью, оцени все величие Франции, в лоно которой ты безбоязненно и громогласно призывал врага; убедись, что отчизна, бывшая прежде и твоею, противостоит подлым недругам с истинным мужеством, а не с малодушием, каковое ты приписывал ей.
Если бы закон мог предвидеть, что ему придется осуждать виновных, подобных тебе, он из почтения к твоим преклонным летам не подверг бы тебя никакому наказанию; но не сетуй на него: закон суров до тех лишь пор, пока преследует, когда же настает миг приговора, меч тотчас выпадает из рук его, и он горько сострадает даже тем, кто пытался растоптать его. Взгляни, как он оплакивает седины того, кто заставил уважать себя вплоть до самого вынесения приговора, и пусть зрелище это побудит тебя простить ему все, и пусть он сподвигнет тебя, злосчастный старец, на искреннее раскаяние, коим искупишь ты в это краткое мгновение, отделяющее тебя от смерти, все до единого гнусные деяния твоего заговора!
И еще одно слово: ты был мужчиною, христианином, философом, посвященным, так сумей же умереть как мужчина и как истый христианин – это все, чего твоя страна еще ждет от тебя!».
Буквально таким образом звучала эта странная речь, которую мало кто понял. Ее подоплека революционным гражданам была совершенно непонятна. Казотт скорее всего что-то понял, но никак своих эмоций не выразил. Весь его вид говорил о незыблемости убеждений, от которых он не намерен отрекаться даже под страхом смерти. Он был уверен: его совесть чиста. Поэтому приговоренный ограничился тем, что кратко произнес в ответ на речь Лаво: «Конечно, я, как и всякий другой человек, заслуживаю смерти, поскольку нет на Земле человека без греха, и высший закон всегда суров, но справедлив».
Перед смертью Казотт был удивительно спокоен. Когда ему состригали волосы, он попросил священника, напутствующего его перед казнью, часть их передать любимой дочери, которая пока еще находилась взаперти в тюремной камере. Он также успел написать предсмертные записки жене и детям, а потом по-прежнему мужественно и не теряя присутствия духа взошел на эшафот, сказав в последний раз: «Я умираю так же, как и жил. Я остаюсь преданным моему Господу и моему королю». Казотта казнили 25 сентября 1794 года на площади Карусель.
Таким образом закончилась жизнь Казотта, таинственного и необычного пророка, который запомнился современникам всегда несколько ироничным, добрым и неизменно спокойным. Для него совершенно не подходила навязанная ему высшими силами роль пророка. Этот дар приносил ему только страдания и огорчения.
Сам Казотт всегда считал себя всего лишь писателем, наиболее ценным произведением которого являлся роман «Влюбленный дьявол». Таким он хотел бы остаться в памяти потомков, но, к сожалению, если он и был писателем по призванию, то явно непризнанным. Во всяком случае, «Влюбленный дьявол» был переиздан совсем недавно и не вошел в золотой фонд мировой литературы. Так получилось, что скромная жизнь этого человека оказалась совсем незаметной. Он прославился только благодаря своей смерти. Но может быть, в этом есть высшая истина, ибо для провидца гораздо важнее переход в иные миры, нежели пребывание в обычной земной реальности.
Адское пламя сентября. Сентябрьская резня как воплощение постулата братства
Как происходит рождение этого страшного феномена, когда человек, добрый по натуре, становится убийцей? Кто осмелится утверждать, что несколько сотен человек в Париже 1792 года были законченными садистами и маньяками? Конечно, в каждом городе найдется сотня людей, готовых буквально на все, однако же замысел всегда невероятно далек от исполнения. Пусть даже палец человека уже находится на спусковом крючке, однако на этом следует сделать паузу, поскольку человек, даже одержимый навязчивой идеей, в данный момент еще не убийца и по большей части медлит, как будто находясь в смятении. Впрочем, он вполне может стать убийцей в результате какой-нибудь мелочи, внезапно возникшего напряжения.
Самое ужасное, что люди устроены одинаково, а потому каждый не может гарантировать, что останется навсегда непорочным и незапятнанным даже таким страшным поступком, как убийство, и даже больше – убийством садистским. Любой находится словно на пороховой бочке, в каждом скрыты адские бездны, и недаром верующий человек уверенно скажет, что удержать от подобного кошмара, которому нет прощения, может только Бог. В человеке скрыты и небо, и бездна, и только милость Бога не дает проявиться темной половине.
Но в этот воскресный сентябрьский день 1792 года Божья милость не смогла удержать людей, и он вошел в анналы истории как один из самых страшных, когда Ужас, Безумие и Убийство показали свой отвратительный облик, словно выглянув из самого ада.
Историки много размышляли над вопросом, что явилось причиной массовых сентябрьских избиений в Париже, во время которых по приблизительным подсчетам погибло не менее 1400 человек. Большинство выдвигает версию: народная паника, массовое безумие, завладевшее чернью при звуках набата и выстрелах пушки. После этого немедленно – как пожар – распространился слух, будто Жиронда бросила народ на произвол судьбы и теперь находящиеся в тюрьмах аристократы в любой момент могут оказаться на свободе. Страх немедленно перешел в стадию ужаса, а последний, в свою очередь, превратился в садистское безумие.
Когда толпа приходит в состояние озверения, то ее главными признаками становятся бесконечная распущенность и разнузданность, когда нравственные понятия прекращают существовать в принципе.
Данное положение не раз подтверждалось многочисленными историческими примерами, которые свидетельствуют о том, что в такие моменты главной составляющей психики является сладострастная жестокость, или садизм. Это, как известно, болезнь, при которой больной может получить удовольствие только при виде страданий предмета своего вожделения, а потому убийство на почве садизма происходит с особой жестокостью, омерзительным бесстыдством, которое нередко доходит до каннибализма.
Конечно, жестокость может существовать и сама по себе, но садизм имеет еще и сладострастную составляющую. Вероятно, этот атавизм явился из древнейших времен, когда любовь порой добывалась только силой, и это считалось нормальным, в связи с чем некоторые исследователи объявляют садизм скрыто существующим в подсознании каждого человека, который порой и сам себе не признается, что его темная половина испытывает наслаждение при виде мучений любимого существа.
А раз отдельному человеку присуще такое отвратительное свойство, как садизм, то подобное явление может наблюдаться и в больших группах людей, в массах, поскольку социальная группа может быть принята за отдельную единицу, которая обладает специфическими качествами характера, поведенческими особенностями, достоинствами и недостатками. Это лишь гипотеза, о которой можно много спорить, однако ее всеобщность ни у кого уже не вызывает сомнений.
Окончательно установлено, что чувство сладострастия при виде крови жертвы буквально опьяняет человека, и так же, как при обычном алкогольном опьянении, в этот момент последние проблески рассудка исчезают совершенно. Люди превращаются в хищных зверей, вырвавшихся из клетки; они так же свирепы и так же страстно жаждут испытать сексуальное наслаждение от мучений своей жертвы.
В качестве доказательства этого положения можно привести слова авторитетного психолога, доктора Молля: «Садизм характеризует половую наклонность, которая выражается в стремлении бить, истязать, мучить и оскорблять любимого субъекта». Такое понятие, как любовь, при этом совершенно отсутствует, а акты насилия применяются в отношении любого субъекта, как живого, так и мертвого, вне зависимости от его пола и возраста. В итоге можно принять еще более точное определение садизма, охватывающего возбужденную толпу: «Садизм есть извращение полового чувства, характеризуемое наклонностью убивать, мучить, истязать, оскорблять и осквернять существо, являющееся объектом генетического желания, причем выполнения этой склонности обыкновенно бывает вполне достаточно для того, чтобы вызвать у объекта половое удовлетворение. В подобном извращении чувственности обязательно совмещается и сладострастие, и жестокость, и именно это составляет характерный признак садизма».
Таким образом, в данном случае мы имеем дело с садистским безумием, поражающим массы в периоды революций. Любой переворот, война или мятеж отмечены признаками половой психопатии. При этом следует отметить, что, впервые пролив кровь, большинство людей из толпы испытывают естественное чувство отвращения, однако если в этот момент не остановиться, заглушить в сознании проблески разума и позволить такому, без сомнения, неприятному чувству развиваться дальше, то вслед за этим придет ощущение страстного наслаждения. Толпа становится единым целым. Она похожа на алкоголика, издевающегося над своей жертвой, и вся одновременно буквально содрогается от сладострастного восторга.
Именно так было в Варфоломеевскую ночь, Сицилийскую вечерню и при сентябрьских избиениях в Париже. Во всех этих случаях происходило уродование и осквернение трупов убитых, насилование жертв и их истязание. Самым же пиком такой звероподобной дикости являлось людоедство.
Например, во время Варфоломеевской ночи был страшно изуродован толпой труп адмирала Колиньи. Католики отрубили ему руки, ноги, половые органы, после чего надели их на пики и отправились процессией к Мон-Фокону. Таким же образом расправился летучий отряд с трупом протестанта Квеленека, задушенного во дворе Лувра. С людей срывали одежду, якобы для того, чтобы удостовериться в поле жертвы, почему-то вызывающем сомнения. Среди ночи на каждом перекрестке города не смолкала пистолетная и пищальная стрельба, слышалось лязганье шпаг и кинжалов, а убийцы, залитые кровью и опьяненные ею, испытывали ни с чем не сравнимое наслаждение. Справедливости ради следует сказать, что и протестанты не отставали от католиков в том, что касалось жестокости: вспарывали животы, отрезали половые органы, взрывали женщин, начинив их влагалище порохом…
С тех пор прошло 300 лет, и снова изуверы наслаждались своими гнусными подвигами. Впрочем, и до этого вспышки безумия уже отмечались, хотя и были кратковременными, но от этого не менее ужасающими. Так, едва Генрих IV был убит Равальяком, как убийцу немедленно растерзали на куски, а его мясо было съедено возбужденным народом. Можно вспомнить и маршала д’Анкра, убитого в Лувре вследствие очередной придворной интриги. Едва его похоронили, как толпа бросилась на его могилу, вынула труп. Покойника долго волокли по грязи, потом повесили и, вдоволь натешившись, притащили то, что осталось от бывшего придворного, еще совсем юному Людовику XIII, видимо, для того, чтобы доставить королю удовольствие. Та же участь постигла интригана Кончини, убийца которого вынул сердце своей жертвы и изжарил его, после чего сам же и съел. Находящиеся рядом не отставали, и один из них ухитрился отрезать уши Кончини и отправился торговать ими. Труп ненавистного царедворца был буквально искрошен в куски и выброшен в Сену.
Особенностью вызывать скрытый в человеке садизм обладают также войны. Ни для кого не секрет, что победители расправляются с побежденными самым зверским образом. Многие столетия разграбление взятых городов являлось нормой, и здесь разворачивалось широкое поле деятельности для безумия, окрашенного сладострастным садизмом. Ужасная картина происходила в стране, покоренной войсками Великого Конде. Везде можно было увидеть изувеченных людей, замученных женщин, части человеческих тел. Даже если жители пытались укрыться от захватчиков в пещерах, то все выходы обычно обкладывались соломой и поджигались, как будто перед солдатами были не им подобные люди, а барсуки.
Когда народ перешагивает границы своего обыденного существования, каким бы тяжелым оно ни было, то становятся обычными надрывающие душу стороннего наблюдателя сцены осквернения убитых, которые так правдиво и грубо реалистично рисовал на страницах своего романа «Жерминаль» Эмиль Золя.
«Женщинам в особенности хотелось чем-нибудь ему отомстить. Они кружились вокруг тела, обнюхивая его, как стая голодных волчиц. Все они точно старались выдумать какую-нибудь дикую выходку, какое-нибудь особенное поругание, которые смогли бы доставить им, наконец, полное удовлетворение. И вот, вдруг раздался грубый голос старухи Брюлэ: „Вылегчим его, как кота!“. – „Да, да, – заревела толпа, как кота, – как кота!“. Мукет живо раздевает покойника, стягивает с него штаны, а Левак тем временем задирает ему высоко вверх ноги. Брюлэ своими высохшими от старости руками раздвинула голые ляжки и схватила в кулак омертвелые органы… Она пыталась их вырвать, с усилием напрягая свою тощую спину, и ее большие сухие руки хрустели. Нежная кожа оказывала сопротивление, старухе приходилось несколько раз приниматься снова, пока она, наконец, все же не оторвала от трупа кусок волосатого, окровавленного мяса. Торжествующе потрясая этим трофеем и радостно восклицая: „Вот он! Вот!..“, Брюлэ насадила этот пучок на конец своей палки и, подняв ее высоко в воздухе, точно знамя, бросилась на дорогу, сопровождаемая дико завывающей ватагой женщин».
Все подобные моменты, характеризующиеся истерически-сексуальным извращением, присутствуют и в сценах сентябрьских событий 1792 года. До этого подобные прецеденты уже наблюдались при взятии Бастилии, при убийстве старого коменданта Бастилии де Лонэ, Фулона и Бертье. Однако в то время еще можно было отыскать некую искру разума, и находились люди, искренне сожалеющие о революционных неистовствах. Так, один из видных революционных деятелей Бабёф на другой день после зверского убийства Фулона и Бертье писал: «Я видел головы и тестя, и зятя, которые несла тысячная толпа вооруженных людей; это шествие занимало всю длину улицы Сен-Мартенского предместья и проходило мимо двухсоттысячной толпы зрителей, которые весело смеялись и перебрасывались шутками с войсками под звуки барабанного боя. Какое страдание причиняло мне это веселое настроение народа.
Я чувствовал себя одновременно и удовлетворенным, и недовольным: я понимаю, что народ совершил акт правосудия, но я могу одобрить такое правосудие только когда оно довольствуется простым законным наказанием виновных. Положим, трудно в такие минуты не быть жестоким. Всевозможные казни, четвертования, пытки, костры, виселицы, рассеянные по всей стране палачи только что сверженного режима не могли способствовать смягчению наших нравов. Учителя, вместо того чтобы просвещать нас, сделали нас дикарями, потому что и сами-то они дикие люди. Они теперь пожинают и пожнут то, что посеяли, потому что все это… окончится ужасно; мы ведь только еще начинаем».
Бабёф был честным человеком, и его пророческие слова буквально сбылись во время сентябрьских убийств, поскольку зверские инстинкты уже владели толпой безраздельно, и голос рассудка вынужден был умолкнуть, поскольку его и слышать никто не желал.
Тем не менее, чтобы прояснить логику событий, нужно обратить внимание на то, что происходило менее чем за месяц до кровавой бойни. Когда королевское достоинство в стране было самым бесстыдным образом попрано, то вскоре на смену опьяняющему восторгу свободы пришла паника, поскольку прусские войска вели стремительное и весьма успешное наступление на Францию. Уже пали Лонгви и Верден, и путь на Париж оказался открытым. Стремительно распространялись слухи, что роялисты вступили в сговор с неприятелем, а потому вскоре революция будет потоплена в крови. При этих новостях, мгновенно передававшихся из уст в уста, народ заволновался. Буржуазия и рабочие не собирались отдавать на милость врага своих жен и детей. Сразу начались массовые аресты хоть сколько-нибудь подозрительных людей, однако едва ли не на следующий день всем сделалось вдруг ясно, что подобная мера слишком слаба, поскольку человек, даже будучи за решеткой, способен сохранить собственный образ мыслей, а значит, станет сочувствовать внешним врагам. Таким образом получалось, что аристократы находятся в тюрьме, преспокойно ожидая быстрого освобождения, а ведь именно так и обещал герцог Брауншвейгский, совершавший победоносное шествие во главе прусских войск. Это и оказалось той крохотной искрой, из-за которой в умах, которыми владел почти животный ужас, вспыхнула мысль: необходимо немедленно уничтожить того врага, что находится рядом, да к тому же еще и лишен возможности сопротивляться.
Итак, началось позорное и кровавое побоище, способное запятнать историю любой страны, событие, отмеченное садизмом, при котором вид крови возбуждал до высшей степени даже людей умеренных, а чернь проявила себя как единая, отвратительно-сладострастная и жестокая масса.
В воскресенье, 2 сентября, некий извозчик, за какую-то провинность поставленный к позорному столбу, вдруг начал кричать, что близок день, когда за него отомстят, потому что все заключенные в Тампле восстанут и под руководством короля объединятся с освободителями, которые раздавят бунтовщиков подковами лошадей. Чтобы заставить этого несчастного замолчать, его спешно приволокли в ратушу, где он не переставал вопить, а потом наскоро гильотинировали, но он продолжал выкрикивать проклятия до самого последнего момента. Ужас достиг своего апогея, и над Парижем разнеслись звуки набата, не прекращавшиеся до трех часов дня.
Как раз в это время 30 не присягнувших республике священников перевозили в закрытых каретах из заключения в ратуше в другое место заключения – тюрьму аббатства. Толпа на улицах осыпала проклятиями это мрачное шествие. То и дело раздавались возгласы: «Аристократические прихвостни, смотрите, до какого положения вы нас довели! Мы не дадим вам взломать тюрьмы и освободить Капета!». Вконец обезумевшие патриоты вскакивали на подножки экипажей и выкрикивали свои упреки, к которым, собственно, этим несчастным священникам было не привыкать. Аббат Сикар попытался опустить окно кареты, но ему не дали этого сделать. Волосатые огромные лапы надавили на раму, чтобы иметь возможность вновь и вновь сыпать проклятиями.
В таком сопровождении эскорт достиг аббатства, и в самом конце пути аббат не выдержал и ударил тростью по косматой лапе, вцепившейся в окно кареты, а потом отвесил еще один удар по заросшей сальными волосами голове. Этого оказалось достаточно, чтобы окружившая карету толпа набросилась на священников и выволокла их наружу. Крики о пощаде в одно мгновение были заглушены зверским ревом. Кроме Сикара, сабельными ударами были изрублены все прямо у решетки аббатства, а самого Сикара спас часовщик Мотон, спрятав его в тюрьме с риском для собственной жизни. Теперь благодаря Сикару известны подробности той страшной ночи, когда огромная голова гидры, именуемой Убийством, поднялась над Парижем из мрака преисподней. Начался отсчет 100 часов безумных зверств.
Едва было покончено со священниками, как в тюрьме аббатства Станислас Майяр, отличившийся при взятии Бастилии, устроил странное судилище. На самом деле это был безумный самосуд, который предводитель злодейской шайки вершил на столе, обложившись тюремными списками и бумагами, посреди орущей толпы. А заключенные слушали из своих камер всю эту адскую фантасмагорию.
«Быстрее!» – кричит Майяр, и из камеры выводят заключенного. Ему не зададут много вопросов, хватит и одного: заговорщик или нет? Если несчастному быстро удастся доказать, что нет, его освобождают под неистовые крики восторга: «Да здравствует нация!». Но это происходит нечасто. Майяр терпеть не может, когда заключенные начинают кричать, услышав слово «смерть», и потому смертный приговор звучит в его устах закодированно: «Освободить» (без вопля «Да здравствует нация!»), «К производству», «В аббатство» или «В Кобленц», «В Лафорс».
Шайке Майяра хорошо известно, что на самом деле означают эти слова. Заключенного хватают и ведут к воротам, где уже давно ждет беснующееся море голов, над которыми колышутся сабли, топоры и пики. Едва жертву выпускают, как через мгновение она оказывается изрубленной на куски. Первый, второй, третий, десятый, и вот уже перед аббатством растет груда тел, а вода в канавах становится черной от крови. Один из чудом спасшихся и оставшихся в живых, Журниак де Сен-Меар, который много повидал на своем веку, в том числе бунтов и сражений, свидетельствует, что от зрелища, которое перед ним развернулось, его сердце затрепетало: от этих чудовищ пощады не будет никому. В книге воспоминаний Сен-Меар описывает один из эпизодов резни в аббатстве: «…Один из этих людей (осужденных Майяром – прим. ред.) выходит вперед. На нем синий камзол, ему около 30 лет; он немного выше среднего роста и благородной, воинственной наружности. „Иду первым, если уж решено, – говорит он. – Прощайте!“. Потом, сильно швырнув назад свою шляпу, кричит разбойникам: „Куда идти? Покажите мне дорогу!“. Отворяют створчатые ворота и объявляют о нем толпе. Он с минуту стоит неподвижно, потом бросается между пиками и умирает от тысячи ран».
Работа идет непрерывно, то и дело приходится затачивать сабли, а силы убийцы восстанавливают кружками вина. Они устали, а потому кругом слышен уже не рев, а зловещее рычание. Лишь 50 заключенным был вынесен оправдательный приговор. Как ни странно, подобные акты милосердия приветствовались самими палачами. Среди освобожденных – храбрый Журниак де Сен-Меар, который был известен своим безупречным поведением и пользовался любовью солдат. Под крики «Да здравствует нация!» он был освобожден и отпущен.
Иногда убийцы как по мановению волшебной палочки превращаются в кротких овечек. Они часто выражают желание проводить чудом спасшегося человека до дома, поскольку всем сердцем хотят умилиться видом чужой радости и разделить чужое счастье, которое уже казалось невозможным. Но проходит пара минут, и снова овечки становятся волками, готовыми перегрызть горло любому, на кого укажет их предводитель Майяр.
Посчастливилось выйти живым из кровавой бани и молочному брату королевы Марии Антуанетты. Впоследствии он писал в воспоминаниях о минуте своего неожиданного освобождения: «Лишь только гвардейцы подняли свои шляпы на острия сабель и воскликнули: „Да здравствует нация!“, раздались неистовые рукоплескания; женщины, заметив, что я был в белых шелковых чулках, грубо остановили двух солдат, которые вели меня под руки, и сказали им: „Берегитесь, вы ведете господина по сточной канаве“. Они были правы, канава была полна крови. Такое внимание со стороны этих мегер меня тем более удивило, что они только что перед этим яростно аплодировали избиению моих сотоварищей по заключению. Помилованные народным судилищем обыкновенно отводились в церковь Святой Екатерины Культурной, которую народ за это остроумно прозвал Складом невинных.
Убийцы позволяли себе редкие минуты отдыха, во время которого предавались безудержному пьянству, равнодушно бродя среди трупов, которые валялись кучами по улицам и дворам. Говорят, что некоторые из них утоляли жажду не только вином, но и человеческой кровью, и, по всей вероятности, это было правдой, поскольку кровь возбуждала и пьянила не хуже вина.
Этих зверей весьма забавляло отчаяние жертв, готовых на все, лишь бы освободить своих близких. Так, дочь старого маркиза де Сомбрея, потеряв голову от ужаса, кричала: «Добрые господа, поверьте, мой отец – не аристократ! Я готова чем угодно поклясться и чем угодно доказать, что мы не аристократы! Мы, как и вы, ненавидим аристократов!». В ответ ухмыляющийся убийца протянул ей жестяную кружку со словами: «Тогда выпей аристократическую кровь!». Мадемуазель де Сомбрей выпила этот ужасный напиток, после чего последовал вывод: «Значит, этот Сомбрей невиновен».
А что же в это время происходит в тюрьме аббатства? Журниак оставил воспоминания в своей книге «Тридцативосьмичасовая агония».
«Около 7 часов (вечер воскресенья – прим. ред.) …вошли два человека с окровавленными руками, вооруженные саблями; тюремщик факелом светил им; он указал на постель несчастного швейцарца Рединга. Рединг говорил умирающим голосом. Один из этих людей остановился, но другой крикнул: „Allons donc!“ – и, подняв несчастного, вынес его на спине на улицу. Там его убили.
3 часа утра. Они взломали одну из тюремных дверей. Мы думали сначала, что они пришли убить нас в нашей камере, но услышали из разговора на лестнице, что они шли в другую комнату, где несколько заключенных забаррикадировались. Как мы вскоре поняли, их всех там убили.
10 часов. Аббат Ланфан и аббат де Ша-Растиньяк взошли на кафедру часовни, служившей нам всем тюрьмой; они прошли через дверь, ведущую с лестницы. Они сказали нам, что конец наш близок, что мы должны успокоиться и принять их последнее благословение. Словно от электрического толчка, мы все упали на колени и приняли благословение. Эти два старца, убеленные сединами, благословляющие нас с высоты кафедры; смерть, парящая над нашими головами, окружающая нас со всех сторон, – никогда не забыть нам этого момента. Через полчаса оба они были убиты, и мы слышали их крики».
Другой заключенный, адвокат Матон, рассказывал, как в эту ночь в камеру вошли четверо с обнаженными саблями и долго искали конкретного человека, но не нашли, и тогда один обратился к другому: «Пойдем поищем его между трупами, потому что nom de Dieu! Мы должны разыскать его». Далее Матон пишет: «Можно себе представить, какой ужас охватил меня при словах: „Пойдем поищем между трупами“. Я понял, что мне не остается ничего более, как приготовиться к смерти. Я написал завещание, закончив его просьбой и заклинанием передать бумагу по назначению. Не успел я положить перо, как вошли еще два человека в мундирах, один из них, у которого рука и весь рукав по плечо были в крови, сказал, что он устал, как каменщик, который разбивает булыжник.
Позвали Бодена де ла Шен: 60 лет безупречной жизни не могли спасти его. Они сказали: „В аббатство“; он прошел через роковые наружные ворота, испустил крик ужаса при виде нагроможденных тел, закрыл глаза руками и умер от бесчисленных ран. Всякий раз, как открывалась решетка, мне казалось, что я слышу мое собственное имя…»
А вот как описывает самосуд Майяра Журниак де Сен-Меар: «При свете двух факелов я различал теперь страшное судилище, в руках которого была моя жизнь или смерть. Председатель в старом камзоле с саблей на боку стоял, опершись руками на стол, на котором были бумаги, чернильница, трубки с табаком и бутылки. Около 10 человек сидело или стояло вокруг него, двое были в куртках и фартуках; другие спали, растянувшись на скамейках. Два человека в окровавленных рубашках стояли на часах у двери, старый тюремщик держал руку на замке. Напротив председателя трое мужчин держали заключенного, которому на вид было около 60 (или 70 – это был маршал Малье). Меня поставили в углу, и сторожа скрестили на моей груди сабли… Человек в сером говорил: „Ходатайства за изменников бесполезны!“. Заключенный воскликнул: „Это ужасно, ваш приговор – убийство!“. Председатель ответил: „Руки мои чисты от этого; уведите господина Малье“. Его потащили на улицу, и сквозь дверную щель я видел его уже убитым.
Председатель сел писать; я думаю, что он записывал имя того, с кем только что покончили; потом я услышал, как он сказал: „Следующего!“».
Таковы были бессонные ночи только троих заключенных (а было еще 1809!), но лишь их свидетельства имеются в распоряжении историков, и потому их цитируют постоянно, однако эти слова, хотя и лишены изысканности слога, чрезвычайно непосредственны. К тому же мысли остальных жертв никто уже услышать не в состоянии. Конечно, и у них были мысли, чувства, эмоции – и все они были грубо отняты беспощадным судом и ужасной смертью. Они тоже молили о пощаде, но их предсмертные крики слышали только председатель суда и неизвестный, но постоянно упоминаемый чудом уцелевшими авторами «человек в сером».
Чем же занималось во время этих массовых избиений Законодательное собрание? Оно уже ничего не могло сделать, его представителей просто не слушали. Несчастный Дюзо попытался убедить озверевших «граждан» прекратить уличные самосуды таким наивным образом: «Добрые граждане! – надрывно произнес он, обращаясь к звероподобной толпе. – Вы видите перед собой человека, который очень любит свою родину и переводчика Ювенала». Бедный старик был зациклен на своем любимом античном авторе – Ювенале, но упоминание о нем было в тот момент неуместным. Его пламенная речь, едва начавшись, была грубо оборвана санкюлотами: «А что это еще за черт – Ювенал? Один из ваших драгоценных аристократов? На фонарь!». После этого Дюзо оставалось только поспешно ретироваться, чтобы не подвергнуться участи, обещанной древнему автору.
Зато другие, например Бийо, напоминающий исчадие ада, стоя в своем черном парике среди горы трупов в аббатстве, вещал: «Достойные граждане, вы искореняете врагов свободы; вы исполняете свой долг. Благодарная Коммуна и Отчизна желали бы достойно вознаградить вас, но не могут из-за недостатка средств. Всякий работавший (читай – убивавший – прим. ред.) в тюрьмах получит квитанцию на луидор, уплачиваемый нашим казначеем. Продолжайте свое дело». Естественно, что подобные речи пришлись черни по душе, поскольку соответствовали ее настрою. Получать удовольствие от вида крови и мучений жертв, да еще и деньги за это – да здравствует тот, кто это придумал! Монгайяр в ужасе впоследствии писал: «О вечный позор! Париж смотрел на это целых 4 дня, как оглушенный, и не вмешивался!».
Такова была эта сентябрьская адская бойня, которую Дантон называл строгим народным судом. Никто до сих пор не знает общее число жертв этой резни: называют от 2000 до 6000 человек. Возможно, их было и больше, поскольку имеются свидетельства Петелье, видевшего собственными глазами, как расстреливали картечью заключенных в больнице для умалишенных Бисетре. В этом случае число погибших могло с легкостью увеличиться в два раза, достигнув таким образом ужасной цифры – 12 000 человек. По прошествии этих 4 дней по улицам Парижа двинулись извозчики. Их подводы были до отказа наполнены обнаженными телами людей, набросанными кое-как, в спешке. Один из свидетелей, Мерсье, сообщает, как, проходя по улице, он видел одну из таких подвод с кучей братских тел, из которой торчали отдельные члены. Его поразила чья-то мертвая пожелтевшая рука, повернутая ладонью к небу. Она была воплощением укора или чем-то вроде немой молитвы de profundis, то есть «сжалься!». Никто не сжалился. «Я узнаю эту руку и в великий день Страшного суда, – говорил потрясенный Мерсье, – когда Предвечный, восседая на громах, будет судить и королей, и сентябристов».
Этот немой крик ужаса прозвучал не только в Париже; чуть позже он эхом отразился в потрясенной Европе, которая вряд ли забыла об этом массовом избиении и в настоящее время. Ведь даже план Варфоломеевской ночи не созрел одномоментно, что свидетельствует о том, что любой сильный мира сего задумывался, прежде чем совершить подобное ужасное преступление, словно позволив вратам ада приоткрыться на некоторое время и показать свое безобразное кровавое рыло (во всяком случае, де Ту говорит, что Екатерина Медичи 7 лет вынашивала этот план, на который ее подвигло только крайнее отчаяние).
Зато Дантон, Робеспьер и Марат не кричали от ужаса. Эти порождения ада чувствовали себя в своей стихии и даже разослали по всем парижским управлениям специальный циркуляр от 3 сентября 1792 года: «Часть ярых заговорщиков, – говорилось в этом документе, – была казнена народом, эти акты правосудия народ считал необходимыми для того, чтобы, устрашив террором, содержать легионы изменников, укрывающихся в стенах Парижа, как раз в тот момент, когда он собирался выступить против врага; вне всякого сомнения, нация после длинного ряда измен, приведших ее на край пропасти, поспешит одобрить полезную и столь необходимую меру, и все французы, подобно парижанам, скажут себе: „Мы идем на врага, и мы не оставим у себя за спиной бандитов, чтобы они уничтожали наших жен и детей“.
И Франция охотно откликнулась на этот призыв, отреагировав на него убийством герцога Ларошфуко и орлеанских заключенных. Либерал Ларошфуко, теперь вдруг испугавшийся последствий собственного либерализма и превратившийся в защитника аристократов и священников, вместе со своей 93-летней матерью хотел перебраться в место поспокойнее, например на воды в Жизоре, однако толпа остановила его карету и забросала ее камнями. Один из камней попал в висок Ларошфуко, отчего герцог скончался на месте, и его кровь залила лицо его старой матери.
Что же касается орлеанских заключенных, то известный своей скоростью суд «второго сентября» потребовал доставить их в Париж. Колонну сопровождал честный Фурнье, который считал своей первой обязанностью защитить от самосуда любого заключенного, будь он хоть трижды аристократом. Для этого он и собственной жизни не пожалел бы, поскольку признавал только законный суд.
9 сентября он довел колонну заключенных до Версаля, где уже вся аллея кишела возбужденной толпой. Фурнье в сопровождении мэра Версаля вынужден был двигаться крайне медленно, да при этом еще прикладывать невероятные усилия, чтобы хоть как-то успокоить злобное рычание черни. Фурнье мысленно молился Богу, чтобы хоть как-нибудь выбраться из этой ужасной давки, однако за поворотом с широкой аллеи последовала узкая улица Сюринтенданс.
К этому времени толпа превратилась в единое, злобно рычащее существо. Зверообразные фигуры начали вскакивать на оглобли телег, и несчастный мэр Версаля уже руками пытался расталкивать этих нелюдей. Но что он мог сделать, как и Фурнье, перед этим текущим навстречу нескончаемым злобным человеческим морем? Мэра подхватили на руки и утащили в сторону, а далее начался самосуд, сопровождаемый воем и ревом, в котором нельзя было различить даже звуков человеческого голоса. Резня проходила под непрерывный вой. Были убиты все заключенные, за исключением 11, которых спрятали в своих домах обыватели, еще не успевшие обезуметь и не лишенные чувства сострадания. Трупы погибших свалили в канавы, одежду с них сорвали, а потом торжественно сожгли на кострах.
И вновь вся Европа кричит от негодования, но это не касается Дантона, хотя должно бы: ведь именно он является министром юстиции. «Мы должны так устрашать наших врагов!» – громогласно заявляет это «ужасное дитя» революции, и тут уже остается только опустить глаза, замолчать и задуматься. О чем? Быть может, о социальной принадлежности погибших? Она красноречиво свидетельствует о таком благородном постулате Великой революции, как братство. Итак, предоставим слово французскому исследователю Гриру: дворяне – 6,25%, священники – 6,5%, дворянство мантии – 2%, мелкая буржуазия и интеллигенция – 14%, мелкие торговцы и низшие слои интеллигенции – 10,5%, рабочие, ремесленники, прислуга и подмастерья – 31,25%, крестьяне – 28%; о прочих 1,5% данных не имеется.
Безумное убийство и посмертная одиссея принцессы Ламбаль
Одним из наиболее устрашающих и зверских преступлений сентябристов было убийство принцессы Ламбаль. Эта красавица с благородной душой являлась одной из немногих, кто был посвящен в планы бегства королевского семейства в Варенн. Она исполняла должность обер-гофмейстерины при Марии Антуанетте и была ближайшей подругой королевы.
После начала трагических событий в Париже королева просила принцессу отправиться в Омаль под защиту своего свекра, герцога Пентьеврского, где она должна была ждать послания своей подруги, предполагавшей вскоре оказаться со всей семьей в Монмеди. Как и было условлено, принцесса прибыла в Омаль в конце июня 1791 года, но уже на следующий день ее отправили в Англию, где она находилась в полнейшей безопасности.
Что же касается королевской семьи, то ее бегство плачевно завершилось в Варенне. Беглецов вернули в Тюильри, ставший с тех пор для несчастной королевы местом заключения. Мария Антуанетта, прекрасно зная особенности характера своей подруги, отправила ей письмо, которым желала предупредить ее от неразумного шага: «Я счастлива, моя дорогая Ламбаль, что при ужасном положении наших дел хоть вы в безопасности; не возвращайтесь, я, кажется, всем приношу несчастье. Для моего спокойствия необходимо, чтобы мои друзья не компрометировали себя напрасно, это значило бы себя губить без всякой пользы для нас. Не увеличивайте же моих личных забот беспокойством за тех, кто мне так дорог…»
Как видно из этого письма, Мария Антуанетта не хотела возвращения принцессы, поскольку это не спасло бы никого. Ее следующее письмо к мадам Ламбаль исполнено чувства самой трогательной дружбы: «У меня нет более никаких иллюзий, милая Ламбаль, и я полагаюсь теперь только на Бога. Верьте в мою нежную дружбу и если хотите доказать мне ее взаимно, то, прошу вас, берегите свое здоровье и не возвращайтесь, пока не поправитесь окончательно».
Принцесса Ламбаль в это время действительно была больна и нуждалась в лечении, однако ее больше всего беспокоило положение оставленной в страшном бедствии подруги, поэтому она не стала сидеть сложа руки. В Англии она активно встречалась с государственными деятелями этой страны, пытаясь найти у них поддержку и сочувствие к королевской семье, удерживаемой республиканцами в качестве заложника. Она не могла находиться в стороне, в то время как королеве грозила страшная опасность. Естественно, что письма Марии Антуанетты нисколько ее не утешали. Та же, зная, что принцесса всем сердцем рвется к ней, в сентябре 1791 года снова писала: «Я грустна и огорчена. Беспорядки не прекращаются. Я вижу, как с каждым днем возрастает дерзость наших врагов и падает мужество честных людей. День да ночь – сутки прочь! Страшно думать о завтрашнем дне, неведомом и ужасном. Нет, еще раз повторяю вам, моя дорогая, нет, не возвращайтесь ни за что… Не бросайтесь добровольно в пасть тигра… С меня довольно тревоги за мужа да за моих милых малюток…»
Принцессу Ламбаль доводила до отчаяния мысль, что она не может поддержать в трудную минуту свою дорогую подругу. Королева сопротивляется, она пишет в каждом письме: «Милая Ламбаль, не возвращайтесь», но принцесса все более хочет вернуться ко двору. Наконец к просьбам королевы присоединяется и король. «Даже и не думайте трогаться с места», – почти приказывает он. Государи прекрасно понимают, что возвращение принцессы означает для нее смертный приговор, и Мария Антуанетта без устали повторяет: «Момент ужасен, я не хочу, чтобы вы жертвовали собою без надобности».
Однако мадам Ламбаль не желала внимать доводам рассудка. Она беспокоилась и слышала только то, что велело ей ее сердце. Отважная женщина даже придумала предлог для своего возвращения во Францию: она решила говорить, что болен ее свекор, герцог Пентьеврский, и она должна быть рядом с ним, хотя на самом деле более всего желала находиться только рядом с дорогой подругой. Принцесса понимала, что возвращение в охваченную всеобщим безумием страну подобно падению в пропасть, а потому уже в Лондоне она позаботилась о том, чтобы составить духовное завещание. Бросаясь, по выражению Марии Антуанетты, в «пасть тигра», она думала только о своем долге. Ее преданность королевскому дому не знала границ, а потому ради государей принцесса была готова пожертвовать жизнью. По словам д’Аллонвиля, «у королевы оставался только один друг, принцесса Ламбаль. Эта красавица возвратилась из Ахена к Марии Антуанетте, чтобы утешить ее в потере другого не менее нежного друга, отправившегося в изгнание (Ферзена, устроившего бегство королевской семьи – прим. авт.). Напрасно принцессу умоляли отказаться от этой роковой поездки. „Королева желает меня видеть, – отвечала она, – мой долг при ней жить и умереть“.
Принцесса покинула Англию и 4 ноября уже прибыла навестить больного свекра, а спустя 2 недели выехала в Париж, надеясь как можно скорее попасть к королеве. С тех пор она до конца жизни не оставляла своего опасного поста. Герцога Пентьеврского она посетила еще только один раз, через полгода и ненадолго. Задержавшись на неделю, она вновь вернулась к Марии Антуанетте.
20 июня 1792 года толпа возбужденных республиканцев ворвалась в королевский дворец, после чего устроила королеве чрезвычайно длинную, тяжелую и унизительную сцену. И на протяжении долгих страшных часов госпожа Ламбаль постоянно находилась рядом с креслом Марии Антуанетты, в любую минуту готовая прийти ей на помощь. Если она о ком-то и беспокоилась в эту минуту, то только о своей обожаемой госпоже, но никак не о себе.
Для королевы этот день был поистине ужасен. Она была на волосок от гибели, которая спустя 2 месяца постигла ее подругу. На нее бросались мужчины и женщины, вооруженные вилами, ножами и пиками. Перед ней трясли пучками прутьев с надписями: «Для Марии Антуанетты», показывали игрушечную модель гильотины и виселицы, на которой болталась кукла в женском платье. На протяжении всего этого издевательства королева ни на минуту не опустила голову и спокойно смотрела на беснующуюся перед ней толпу, даже тогда, когда ей в лицо сунули кусок мяса, вырезанный в форме сердца, с которого непрерывно капала кровь.
Принцесса Ламбаль, даже видя все это, не думала о собственной безопасности. Зато о королеве помнила постоянно. Когда 10 августа республиканцы решали судьбу королевского семейства в соответствии с недавно принятой конституцией, то государей поместили в узкую тесную комнату, где воздух практически совершенно не вентилировался. Из-за недостатка кислорода и ужасной жары принцесса потеряла сознание, и ее были вынуждены вынести из помещения. И все же, едва придя в себя, госпожа Ламбаль потребовала, чтобы ее немедленно снова отвели к королеве.
В тот день Национальное собрание после долгого заседания и обсуждения всевозможных мест заключения пришло к выводу, что для содержания королевской семьи лучше всего подойдет Тампль, поскольку только там за пленниками можно будет осуществить строгий надзор. Через два дня государей вместе с детьми перевели в Тампль, и по-прежнему рядом с королевой находилась принцесса Ламбаль.
Еще через неделю после этого Парижская коммуна издала указ, по которому все посторонние должны были немедленно покинуть Тампль. Естественно, что подобное положение распространялось и на принцессу Ламбаль, которую 20 августа отвели в Коммунальное управление, где быстро допросили, а потом перевели в тюрьму Форс. Вместе с принцессой в то время находилась мадам де Турзель, которая впоследствии вспоминала: «За нами пришли, чтобы отвезти нас в тюрьму Форс. Нас посадили в наемный экипаж, окруженный жандармами и сопровождаемый огромной толпой народа. Это было в воскресенье. В карету к нам сел какой-то жандармский офицер. Мы вошли в нашу угрюмую тюрьму через калитку, выходящую на Метельную улицу, недалеко от Сент-Антуанской. Принцессу, меня и мою мать, конечно, разлучили и развели по разным камерам…»
В этой тюрьме, называемой Малый Форс, были заключены 110 женщин, большинство из которых отбывали срок за воровство и проституцию. Вскоре в настольном реестре тюрьмы напротив имени принцессы Ламбаль появилась приписка: «3 сентября переведена в Большой Форс». Скорее всего подобный перевод понадобился лишь для того, чтобы иметь возможность убить эту женщину. Кому-то это было очень нужно.
Дело в том, что за принцессу хлопотали, о ее спасении заботились друзья, а большинство влиятельных членов Коммуны были готовы пойти им навстречу, разумеется, за отдельную плату. В этом отношении особенно показательна фигура одного из республиканских деятелей Мануэля, который обычно имел в делах решающий голос. Этот человек добился освобождения мадам де Сен-Брис, Полины де Турзель и еще 24 женщин, то есть практически всех, но только не принцессы Ламбаль. Значит, Мануэль просто ничего не мог сделать в сложившейся ситуации. Если бы он мог, и эта заключенная вышла бы на свободу. Имеются сведения, что герцог Пентьеврский предложил Мануэлю 12 000 ливров за освобождение принцессы, и тот охотно согласился, однако затем планы спасения мадам Ламбаль рухнули.
Врач Зейферт, который предчувствовал, что подругу королевы намерены убить, и принимал самое деятельное участие в судьбе принцессы Ламбаль, писал в своем дневнике, что он сначала ходатайствовал за нее перед Петионом. Тот ответил буквально следующее: «Народонаселение Парижа самостоятельно ведает правосудие, а я являюсь лишь его рабом». Зейферт возразил: «Народонаселение Парижа – это еще не весь французский народ; а крохотная кучка столичных жителей, захватившая теперь власть, тоже не весь Париж… Кто дал право этому сброду быть судьями, приговаривать к смерти и убивать людей под предлогом, что они государственные преступники? Большинство национальной гвардии ждет только приказа, чтобы прекратить это самоуправство, опасное для свободы и постыдное для цивилизованной нации».
И вновь Петион ответил с присущим ему малодушием: «Я не располагаю никакой властью. Повторяю вам, я сам пленник народа. Обратитесь лучше к тем главарям, которые действуют помимо народного контроля».
Поняв, что у Петиона он не добьется ничего, Зейферт отправился просить помощи у Дантона, но тот был настроен и вовсе негативно, и в его фразе чувствовалась уже прямая угроза: «Париж и его население стоят на страже Франции. Сейчас свершается уничтожение рабства и воскресение народной свободы. Всякий, кто станет противиться народному правосудию, не может быть не чем иным, как врагом народа!».
Зейферт понял намек Дантона, однако и это его не остановило, и доктор отправился к Марату; однако тот только посмеялся над ним, назвал его своим коллегой, сказал несколько слов по поводу того, как высоко он ценит Зейферта как специалиста. «Но… – прибавил Марат, – вы совершенно неопытны в вопросах политики, а потому я не советую вам продолжать далее столь бесполезное дело».
Зейферт уже был на грани отчаяния. У него оставалась только одна призрачная надежда – Мануэль, который, как он слышал, имел огромное влияние на толпу и мог помочь в освобождении его пациентки. Ответ Мануэля, цветистый, как и подобает оратору, Зейферт зафиксировал буквально следующим образом: «Меч равенства должен быть занесен над всеми врагами народной свободы. Женщины часто даже опаснее мужчин, а поэтому осторожнее и благоразумнее не делать для них никаких исключений. Впутываясь в это дело, касающееся свободы и равенства нашего великого народа, вы сами рискуете головой из-за простой сентиментальности. Вам, как иностранцу, следовало бы быть осторожнее…» Мануэль в общем повторял Дантона, но в отличие от своего коллеги был более пространен в своей отповеди, зато предельно конкретен в угрозах по отношению к человеку, решившемуся вступиться за женщину, чья судьба уже, без сомнения, была предопределена.
Наконец Зейферт решил обратиться за помощью к Робеспьеру, со всем возможным красноречием пытаясь хоть в нем возбудить искру сострадания. Однако и тут он увидел только лицемерие и ложь. Этот хитрец и честолюбец заявил: «Народное правосудие слишком справедливо, чтобы поразить невиновного. Вам ничего иного не остается, как только ожидать результатов этого правосудия. Народ чутьем отличает правого от виноватого. Но он, конечно, не может щадить кровь своих исконных врагов»… И сразу же после этого попытался перевести разговор в несколько иное русло: «Однако я замечаю, что вы особенно заинтересованы этой женщиной?».
Зейферт не смутился таким оборотом дела, продолжая уговаривать этого диктатора, маскирующегося под правдолюбца: «Если вы хотя бы один раз встретили ее в обществе, то вы бы поняли участие, которое я в ней принимаю. У нее чудное сердце, она истинный друг народа. Она терпеть не может двор; она оставалась при нем только по необходимости, чтобы быть возле тех, с которыми ее связывают чувство дружбы и долга… Я спас ей жизнь как врач, и знаю ее вполне; она заслуживает полного сочувствия всех друзей свободы. Вы пользуетесь огромным влиянием на народ; одного вашего слова достаточно, чтобы избавить ее от опасности, а этим вы приобретете много искренних друзей».
Но Робеспьер решил просто-напросто отделаться от назойливого посетителя, слушать которого он не желал: «То, что вы так откровенно поверяете мне, меня очень трогает. Я сейчас же сделаю все от меня зависящее, чтобы освободить ту, о которой вы хлопочете, а вместе с нею и всех ее подруг по заключению».
Зейферт удалился от Робеспьера обнадеженный, но его радость оказалась недолгой, поскольку буквально через час в его дверь стучал слуга Робеспьера, который очень ценил доктора: когда-то тот вылечил его от крайне тяжелой болезни. Этот человек поспешил предупредить Зейферта, что ему грозит серьезная опасность. «Не знаю почему, но вы показались сегодня Робеспьеру очень подозрительным, – сказал слуга, – и он сказал мне: „Доктор Зейферт сочувствует вовсе не свободе, а деспотам. Он передо мной проговорился“».
Несмотря на то что на сей раз угроза была уже не абстрактной, а совершенно конкретной, Зейферт снова решил попытать счастья, на сей раз у герцога Филиппа Орлеанского – Эгалите. В дневнике доктор пишет: «До герцога добраться было нелегко. Его негр сообщил мне по секрету, что он сидит, запершись, и никого не принимает. Я тут же написал ему записку: „Примите меня по крайне важному делу“. Негр возвратился и повел меня к своему господину. Когда я рассказал герцогу об опасности, которой подвергалась его свояченица, принцесса Ламбаль, он произнес: „Это ужасно! Но что же я могу для нее сделать, когда и сам-то сижу почти под арестом. Ради Бога, скажите мне, что я могу сделать для ее спасения?“. Далее Зейферт попросил Эгалите обратиться с просьбой о помиловании принцессы Ламбаль к Дантону. Он не уходил до тех пор, пока это письмо не было составлено, после чего взял его и сразу же доставил министру юстиции. Дантон отговорился, что сделает все от него зависящее, чтобы в Париже не происходило самосудов. Однако все уже было решено, и эти слова были пустыми.
И вот наступил кровавый сентябрь, и на улицах Парижа начались массовые убийства. О принцессе Ламбаль в первый день резни как будто забыли, но она не могла не чувствовать естественного в подобном положении ужаса. За ней пришли на следующий день. Два национальных гвардейца вошли в ее камеру и объявили, что заключенная должна немедленно покинуть Форс: ее переводят в другую тюрьму, при аббатстве. Принцесса, предчувствуя неладное, ответила, что ей очень не хотелось бы покидать теперешнее место заключения, поскольку, на ее взгляд, все тюрьмы не отличаются друг от друга почти ничем. Она умоляла гвардейцев не трогать ее, и на какое-то время им показалось, что никакими силами невозможно заставить ее спуститься вниз.
Пришлось позвать надзирателя, который потребовал от заключенной повиноваться властям. «От этого будет зависеть ваша жизнь», – сказал он для пущей убедительности и, что самое интересное, не соврал. От этого в самом деле зависела жизнь, вот только в каком аспекте? Жертва и надзиратель поняли данную фразу каждый по-своему. Однако фраза возымела требуемый эффект, и принцесса сдалась, сказав, что готова выполнить все требования тюремщиков. Она только попросила их удалиться на несколько минут на лестничную площадку, чтобы ей дали возможность одеться и немного привести себя в порядок. Мадам де Ламбаль надела платье и чепец, после чего попросила надзирателя помочь ей спуститься, поскольку от перенесенных волнений чувствовала страшную слабость.
Надзиратель вместе с подругой королевы достиг привратницкой, маленькой и узкой комнатки, где, как оказалось, с самого утра уже полным ходом шло заседание самозваного народного судилища бандитов-сентябристов. Здесь было невероятно тесно. Собравшаяся толпа громко говорила, мужчины курили и спорили, а с улицы то и дело доносились крики и стоны умирающих, уже осужденных этим судом, проходившим под председательством прокурора городской Коммуны Эбера. Увидев столь жуткую картину, принцесса потеряла сознание. Едва горничная привела ее в чувство, как вокруг поднялся невообразимый шум и вопли, от которых мадам Ламбаль снова упала в обморок.
Дождавшись, когда несчастная женщина придет в себя, Эбер начал допрос, продолжавшийся, по свидетельству современников, всего несколько минут. Эбер потребовал: «Назовите себя». – «Мария Луиза, принцесса Савойская», – отвечала мадам Ламбаль. Далее Эбер спросил о роде ее занятий. «Обергофмейстерина королевы», – сказала заключенная. «Что вам известно о придворном заговоре 10 августа?» – продолжал задавать вопросы прокурор. «Я ничего об этом не знаю, – честно ответила принцесса. – Я даже не знаю, существовал ли такой заговор вообще. Я впервые о нем слышу». – «Тогда ваш долг – присягнуть, что вы поддерживаете наши идеи свободы и равенства и во всеуслышание заявить о том, что вы ненавидите короля и королеву и весь монархический режим», – заявил Эбер. «Я действительно поддерживаю идеи свободы и равенства, – отвечала принцесса, – но я никогда не признаюсь в ненависти к государям, потому что это не соответствует истине и противно моей совести».
Поддерживающий под руку мадам Ламбаль надзиратель быстро прошептал ей на ухо: «Умоляю вас, поклянитесь немедленно во всем, иначе в противном случае вы погибнете». Но принцесса только закрыла лицо руками и пошла к выходу. «Освободить эту аристократку!» – крикнул судья. На языке самозваного судилища это означало смертный приговор.
Историки считают, что Эбер не имел намерения вынести приговор подобного рода. Какое-то время он сомневался в правильности принятого решения, и даже, когда принцесса отказалась заявить, что ненавидит монархию, он отправил гонца в Коммунальное управление, чтобы получить дальнейшие указания. Петион и Мануэль посоветовали ему объявить народу, что мадам Ламбаль принимала участие в дворцовом заговоре 10 августа. Едва получив соответствующие распоряжения, судья велел своим людям немедленно затесаться в толпу и настроить ее против заключенной, что и было сделано. Не прошло и пяти минут, как повсюду послышались разъяренные вопли: «Дайте нам Ламбальшу! Мы требуем Ламбальшу!».
Теперь Эбер был чист, поскольку подобные крики могли считаться изъявлением народной воли. Говорят также, будто у принцессы при обыске были найдены некоторые улики, которые затем предопределили ее дальнейшую участь. Вот что говорит по этому поводу в своих мемуарах молочный брат Марии Антуанетты: «Не могу отказаться от тяжелой обязанности привести здесь несколько малоизвестных фактов, которыми сопровождалась плачевная кончина самой достойной и самой нежно любимой королевской подруги.
Три письма, найденные в чепчике госпожи Ламбаль во время ее допроса, решили ее участь. Одно из писем было от королевы. Этот факт, о котором не упоминается ни в одних записках того времени, подтверждается, однако, и одним из офицеров герцога Пентьеврского, сопровождавшего принцессу на первый допрос в Городскую думу (20 августа). Он ясно слышал, как один из комиссаров доложил об этих злосчастных письмах, которые действительно были найдены. Доносчик до того в течение 8 лет состоял при принцессе и не раз пользовался ее благодеяниями. Повлияли ли эти письма на решение сентябрьских убийц или нет, мы все же не можем найти ни малейшего оправдания этому преступлению, совершенному притом в исключительно зверской обстановке».
Далее предоставим слово очевидцу первого акта этой кровавой драмы, которая стала настоящим позором эпохи террора и наглядно продемонстрировала, насколько садистским и безумным может стать настроение революционно настроенной народной массы. Секретарь-редактор Комитета общественной безопасности свидетельствует в своих мемуарах: «Некоторые из деятелей резни, заметив в тюрьме Форс принцессу Ламбаль, тотчас же признали в ней свояченицу царя всех убийц – герцога Филиппа Орлеанского. Она уже будто бы выходила на свободу, когда ее встретил глава палачей-добровольцев и, узнав ее с первого же взгляда, вспомнил, что царь убийц, герцог Филипп, приказал предать смерти и поруганию эту свою родственницу. Он вернул ее обратно и, положив ей руку на голову, сказал: „Товарищи, этот клубок надо размотать!“.
Затем на сцену выступил некий Шарла, до революции помогавший парикмахеру, а теперь ставший барабанщиком милицейского батальона. Находясь уже в изрядном подпитии, он решил сорвать концом своей сабли чепец с головы принцессы и задел лезвием ее лоб немного повыше глаза, отчего кровь брызнула ручьем, а роскошные белокурые волосы несчастной рассыпались по плечам. Как волки, почуявшие запах крови, опьяняясь ее видом, убийцы схватили принцессу под руки и поволокли ее через горы валяющихся на улице трупов. Бедная мадам Ламбаль уже не могла сохранять равновесие и только прикладывала неимоверные усилия, чтобы не упасть. Единственное, что ее заботило, – как бы ее поза не сделалась непристойной, отчего она постоянно сжимала ноги.
В этот момент из толпы вышел молодой человек, прилично одетый, вид которого совершенно не гармонировал с озверевшей пьяной толпой. Видя, что принцесса уже практически обнажена и старается, несмотря на это, хоть как-нибудь прикрыться руками, он закричал в полном негодовании: «Что вы делаете? Вспомните, что у вас есть жены и матери! А если бы это были они?». Немедленно толпа бросилась на неизвестного защитника обреченной принцессы, и через минуту он был убит: десятки копий одновременно вонзились в него, а потом на безжизненное тело накинулись и растерзали в клочья.
В узком переулке между улицей Сент-Антуан и тюрьмой Форс слуги принцессы не выдержали столь жуткого зрелища и принялись в отчаянии кричать: «Помогите!». На них немедленно набросились убийцы, и двое нашли свою смерть тут же; остальным удалось бежать.
И вновь Шарла, подхватив полено, ударил им по голове мадам Ламбаль, и она, потеряв сознание, упала на гору трупов. Мясник Гризон немедленно отсек ей голову своим мясным косарем, а далее началось многочасовое издевательство над трупом. Два часа чернь наслаждалась видом обезглавленного тела, из которого лилась кровь. К нему приставили двух людей, которые занимались тем, что обмывали его и просили окружающих обратить внимание на то, какое это тело белое и нежное. Современники говорят, что в это время они видели настолько возмутительные по распутству сцены, описать которые у них не поднимается рука.
Так, Мерсье свидетельствует, что над трупом мадам Ламбаль было совершено все самое зверское и отвратительное, что только способен придумать обезумевший садист. У нее отрезали груди и разрезали живот, откуда вытащили все внутренности. Один из убийц, обмотавшись кишками, вытащил сердце несчастной жертвы и начал рвать его зубами. В результате тело было разрезано на куски, причем все части бандиты поделили между собой, а один из них, которому достались половые органы, ради шутки устроил себе из них подобие усов. Самое же страшное в том, что и в настоящее время коллекционеров не смущают находки подобного рода. Относительно недавно эти части тела принцессы можно было увидеть засушенными; на одной из выставок они красовались на шелковой подушке.
На этом, однако, страшная одиссея трупа не закончилась. Бертран де Мольвиль утверждал, что одну ногу принцессы, оторванную от туловища, зарядили в пушку и дали залп. До этого он видел, по его словам, как 3 сентября 1792 года из тюрьмы Форс вывели невысокую женщину в белом платье, которую толпа палачей, вооруженная самым разным оружием, беспощадно била. Он был свидетелем убийства этой женщины, видел, как ей отрубили голову, как затем убийцы потащили по парижским улицам кровавые клочья мяса. Кто бы мог подумать, что всего несколько часов назад эти жуткие части тела были прекрасной белокурой принцессой, неотразимой в своем обаянии, которая, как говорили современники, «у подножия трона служила своей красотой».
Убийцы бежали по городу, волоча за собой клочья мяса, как вдруг заметили какой-то предмет, который выглядывал из обрывков одежды, кое-как сохранившихся на трупе. Этот предмет оказался маленьким портфелем. Барабанщик по имени Эрвелен решил, что будет разумно передать находку в Комитет секции Воспитательного дома. Все документы, находящиеся в портфеле, были тщательно зафиксированы, а поведение Эрвелена одобрено.
Из Комитета секции Воспитательного дома Эрвелен был отправлен в Законодательное собрание, где произвели допрос по поводу убийства принцессы Ламбаль. Этот допрос остался зафиксированным в документах, и его жуткий реализм потрясает до сих пор.
«Вопрос: Не было ли изжарено сердце бывшей принцессы Ламбаль по требованию людей и даже его самого в топившейся печке в этом заведении (в кабачке неподалеку от места убийства, где развлекались бандиты – прим. авт.) и не ел ли он затем сам этого сердца?
Ответ: Не видел и не ел.
Вопрос: Не носил ли он на острие своей сабли половые органы Ламбаль?
Ответ: Нет, я носил кусок ее гребенки.
Вопрос: Как же можно было прикрепить кусок гребенки на конец сабли?
Ответ: Это была часть головного убора – тока.
Вопрос: Но гребенка и ток – две разные вещи?
Ответ: Они были соединены проволокой.
Вопрос: Где были подобраны эти вещи?
Ответ: В канаве, напротив тюрьмы Форс.
Вопрос: Не принимал ли он участия в процессии, которая ходила по улицам с головой и другими частями тела убитой?
Ответ: Нет».
Так, по свидетельским показаниям, историкам удалось уточнить путь страшной одиссеи трупа принцессы Ламбаль. Одна из свидетельниц, мадам Лебель, супруга одного из художников, бывшего члена Академии, в этот день по стечению обстоятельств оказалась на улице Кордери. Там слышался ужасный шум. Встревоженная женщина спросила у прохожих, что случилось? Те ответили, что это по Парижу носят голову приятельницы королевы. Насмерть перепуганная, мадам Лебель бросилась искать убежище у одного из знакомых парикмахеров, поскольку считала того убежденным роялистом. Тем не менее скрыться от страшной процессии ей так и не удалось. Стоило ей войти в салон, как буквально следом за ней в парикмахерскую хлынула толпа с мертвой головой.
Бандиты потребовали от мастера, чтобы тот «как следует отделал голову Ламбальши, чтобы Антуанетта ее узнала». Несчастному парикмахеру ничего не оставалось, как подчиниться требованиям обезумевшей пьяной оравы. Ему пришлось вымыть голову, завить и напудрить все еще роскошную белокурую шевелюру, хотя остатки крови он так и не смог убрать с волос. Удовлетворенные убийцы забрали голову, насадили ее на пику и направились в Тампль.
В час дня жуткая процессия приблизилась к Тамплю. Муниципальная стража осведомилась, чего хотят эти люди, на что последовал ответ: «Заставить Антуанетту приложиться к голове, которую она так любила, а потом пронести по улицам уже две головы». Чтобы предупредить очередной самосуд, два комиссара, надев трехцветные шарфы, видимо, для успокоения толпы, решили вступить в переговоры с народом и хоть как-то охладить горячие головы. Один из комиссаров заявил, что Национальное собрание доверило ему защиту королевской семьи в качестве самого ценного залога страны перед лицом наступающего неприятеля, а потому в данном случае самосуд явится не только делом неполитичным и недальновидным, но также опозорит всю нацию, допустившую убить своих государей без суда и следствия.
В итоге комиссары предупредили толпу, что она может стать жертвой подстрекательства лиц, склонных к перегибам, чего республика одобрить решительно не может. «К тому же, – заявили они, – подобное дикое поведение роняет престиж парижан в глазах остальных французов». С другой стороны, комиссары сами не на шутку опасались стать жертвой самосуда толпы, готовой на все и неизвестно в какую минуту. «Мы оказываем доверие вашему благоразумию, – сказали комиссары, – а потому пропустим шестерых представителей в Тюильрийский сад, чтобы те смогли предъявить королеве свои требования, и их станут сопровождать представители законной власти».
Вслед за этим ворота сада Тюильри были отворены, и за пределы ограды ворвались, правда, не шестеро, как просили комиссары, а, как минимум, в два раза больше, а за ними просочилось еще несколько десятков особенно возбужденных рабочих со своими кровавыми трофеями. Комиссары поняли, что поддержание общественного порядка превращается в большую проблему.
В толпе раздались вопли и требования, чтобы королева подошла к окну, потому что, если она не посмеет исполнить требования бандитов, то они пройдут внутрь дворца и заставят Марию Антуанетту «поцеловать голову своей б…». Тем не менее комиссары проявили похвальную стойкость, не позволив убийцам исполнить свое намерение. Те поняли, что проникнуть в место заключения королевы им не представится возможности, а потому отвели душу в самых непристойных ругательствах и отвратительных проклятиях, какие только мог придумать одурманенный кровью и алкоголем мозг.
Не удовлетворившись тем, что им удалось поднять голову погибшей принцессы на пике к самому окну Марии Антуанетты, убийцы чувствовали потребность сделать еще что-либо омерзительное, поскольку их садизм, вырвавшийся на свободу, требовал еще чего-то особенного. Одиссея трупа продолжалась.
В это время герцог Пентьеврский с его прислугой пребывали в состоянии крайнего ужаса и растерянности, поскольку все были уверены, что после визита к королеве озверевшая орда кинется именно к нему, через бульвары, к Тулузскому отелю. Герцог понимал, что он со своими людьми совершенно бессилен перед разбушевавшейся народной стихией, а потому приготовился ко всему и приказал открыть галереи дворца. Ему оставалось только ждать, когда эти дикари с головой его родственницы придут требовать очередной порции крови.
Банда же, проходя по улицам, все больше и больше увеличивалась в размерах. Возглавлял ее все тот же Шарла, который размахивал пикой с насаженной на нее головой, как адским тирсом. Уже вблизи Тулузского отеля навстречу убийцам вышел один из преданных слуг герцога Пентьеврского. Он спросил Шарла, куда направляются все эти люди? «Мы хотим, чтобы эта сволочь немедленно поцеловала свою роскошную мебель», – ответил Шарла.
Стараясь казаться спокойным и сдерживая естественный ужас, слуга мягко и отчетливо произнес: «Вы ошиблись адресом. Она никогда не проживала в этом месте. Квартира, которую вы ищете, находится в Тюильри или в отеле Лувуа».
На самом деле все было не совсем так. Принцесса действительно жила в Тюильри, поскольку этого требовали ее обязанности гофмейстерины: находиться как можно ближе к королеве. Что до остальной собственности, мадам Ламбаль имела конюшни на улице Ришелье. Но ее квартира находилась именно в Тулузском отеле. Удивительно, но толпа по неизвестной причине поверила словам слуги герцога Пентьеврского, а потому чудовищное шествие вновь развернулось в направлении Тюильри. Что творилось в головах убийц, уже совершенно непонятно, однако по дороге в Тюильри пьяной ватаге отчего-то захотелось свернуть в Пале-Рояль.
В Пале-Рояле жил герцог Орлеанский, предатель Филипп Эгалите. Ничуть не смущенный кровавой драмой, разыгрывающейся по всему Парижу, Эгалите собирался сесть за стол со своей любовницей Бюффон. В этой же компании находились несколько его знакомых из Англии. Кажется, толпа слегка испортила обед господину Эгалите.
Когда в дворцовом дворе послышались дикие вопли толпы, один из англичан подошел к окну узнать, что случилось. Он буквально оцепенел от ужаса, увидев голову принцессы Ламбаль на пике. Англичанин отшатнулся от окна, и герцог Орлеанский решил наконец проявить интерес к происходящему на улице. «Ну и что там?» – спросил он равнодушно. «Они несут голову на пике!» – только и смог выговорить англичанин. «И вы так переволновались из-за этого? – фыркнул Эгалите. – Подумаешь: голова на пике. Это нисколько не помешает нашему обеду».
Он пригласил присутствующих к столу, после чего поинтересовался, нет ли сведений, что над какими-либо женщинами из числа заключенных в тюрьмах народ совершил самосуд. Ему ответили утвердительно: да, многие женщины погибли. «Тогда мне хотелось бы знать, что произошло с мадам Ламбаль». Англичанин больше не мог говорить; он поднес руку к шее и провел по ней рукой. «Ясно», – сказал Эгалите и немедленно заговорил о другом, всем своим видом показывая, что данная тема исчерпана.
Этот предатель даже у потомков вызывает лишь чувство омерзения, а потому большинство историков склонны считать, что банда Шарла принесла ему голову принцессы намеренно, чтобы продемонстрировать, что его распоряжения выполнены в точности и вот доказательства содеянного. В то же время этот человек, несмотря на свои циничные и жестокие слова по отношению к погибшей таким ужасным образом родственнице, никогда не отличался хладнокровием и смелостью, а потому он не мог оставаться совершенно равнодушным. Быть может, чувство сострадания и было ему чуждо, однако не могла же в этот момент в его голове не промелькнуть мысль, что подобный исход не исключен и для него самого. Чувств же, охвативших Эгалите в тот момент, он все равно ни за что бы не выказал открыто, хотя бы из трусости.
Немного позже, по окончании обеда, герцог Орлеанский, видимо, все же мучаясь угрызениями совести, решил вновь поговорить о мадам Ламбаль с некой англичанкой, также бывшей у него в гостях в тот день. Испытывая желание хоть как-нибудь оправдаться, Эгалите уверял высокопоставленную даму, что он приложил со своей стороны все возможные усилия, чтобы освободить свояченицу. При этом он был настолько убедителен, что высокопоставленная дама, к тому же плохо разбиравшаяся в психологии этого низкого и трусливого человека, поверила ему. Вернувшись в Англию, она доказывала, что осуждение Филиппа Эгалите несправедливо, поскольку она своими глазами видела, как этот аристократ, давно опозоривший свой титул, на самом деле до глубины души потрясен последствиями сентябрьского народного бунта. Англичанка утверждала: «…Я уверена, что он говорил правду, так как он всегда вообще выражал самое живое участие к несчастной мученице».
Но оставим Эгалите наедине со своей совестью. Пока он рассказывал англичанке об усилиях, которые якобы прилагал к спасению принцессы, одиссея останков бывшей красавицы продолжалась. Побывав у Филиппа Орлеанского, ревущая толпа снова направилась к Тюильри и сделала очередную попытку прорваться во дворец, однако на этот раз стража решительно не допустила их за ограду. Уяснив, что с этой проделкой ничего не получится, убийцы прошествовали по улицам Сент-Оноре, Ферронери, Верьер и Сицилийского короля, совершив таким образом круг и вновь встав на Метельной улице. Здесь им взбрело в голову заглянуть в Сент-Антуанское аббатство, чтобы показать голову несчастной принцессы ее ближайшей подруге, настоятельнице монастыря госпоже Бово.
Дальнейшие действия убийц известны из показаний одного из свидетелей, который описал в своих воспоминаниях эти кровавые сентябрьские дни. Этот человек случайно оказался на улице Сент-Антуан, заполненной горами трупов. Он с ужасом видел, как по канавам вместо дождевой воды течет кровь. Свидетель почувствовал, что от страха ему становится плохо и кружится голова. Боясь потерять сознание, он зашел в ближайший кабачок, чтобы попросить там стакан воды. Едва он поднес стакан к губам, как в этот трактир ворвалась невменяемая толпа, жаждущая вина. В руках главаря была насаженная на пику женская голова, а роскошными белокурыми волосами жертвы убийца обмотал свою руку. Для того чтобы взять стакан с вином, этому чудовищу пришлось положить голову на прилавок. Свидетель узнал, что эта отрубленная голова принадлежала принцессе Ламбаль.
Утолив жажду, толпа направилась к Шатле, возможно, для того, чтобы сдать останки трупа в морг, однако в эти дни данное заведение не работало, и дикари бросили части тела принцессы среди дров в соседнем дворе.
Но если с телом принцессы убийцы больше не хотели ничего проделывать, то голова все еще казалась им интересной. Они выглядели абсолютно обезумевшими, а потому голова, украшенная, как прежде, роскошной шевелюрой, казалась им способной чувствовать. Им хотелось оскорблять ее снова и снова. Потому одичавшие люди решили, что неплохо было бы показать этой голове место, где красавица-принцесса окончила свое земное существование. Воодушевленные новой идеей чудовища отправились в тюрьму, где была заключена принцесса в последние дни. Говорят, что в толпе находился парикмахер, который, воспользовавшись всеобщим невменяемым состоянием, отрезал от головы чудные волосы погибшей женщины.
Исторические документы свидетельствуют: «Говорят, что некто Пэнтель воспользовался этим моментом для того, чтобы вырвать железное острие, на которое была насажена голова, и завернул ее в салфетку, которую принес с собой специально с этой целью; потом он вместе с товарищами пошел в Попэнкурскую секцию и заявил, что у него в узле находится мертвая голова, которую он просит оставить пока на кладбище „Quinze-Vingts“, а завтра он придет за ней с двумя другими товарищами, причем пожертвует 100 экю на бедных участка…». Вероятно, так оно и было, потому что известно также распоряжение полицейского комиссара, отдавшего приказ похоронить то, что осталось от госпожи Ламбаль, на кладбище при Воспитательном доме.
Остается задать вопрос, почему жертвой столь страшного преступления явилась именно принцесса Ламбаль, а не какая-либо другая придворная дама, поскольку таковых вместе с ней находилось в Малом Форсе несколько, тем более что вина их была гораздо серьезней, нежели мадам Ламбаль, обвинения против которой выглядели весьма сомнительными и бездоказательными.
Думается, что убийство мадам Ламбаль являлось преднамеренным, и подобное предположение практически неопровержимо. Ведь 3 сентября только в отношении нее было принято решение о переводе из Малого Форса в Большой; больше никого подобные санкции не коснулись. Это обстоятельство свидетельствует в пользу преднамеренного убийства, – считают авторы «Histoire parlementaire de la Revolution francaise». В XVII томе этого труда указывается: «Это исключение заслуживает особого внимания. Оно доказывает, что ее или хотели судить, считая виновной, или же хотели, по крайней мере, подвергнуть опасности – быть судимой». В этой же работе высказывается предположение, почему именно принцесса Ламбаль приняла на себя всю накопившуюся десятилетиями ненависть французского народа к аристократам.
Помимо всего прочего, в предреволюционные годы страна была буквально наводнена брошюрами, вернее, пасквилями против королевы, где говорилось о распутных нравах, царивших при дворе. Заодно с королевой нападкам подвергалась и ее ближайшая подруга, принцесса Ламбаль, которую не стеснялись называть даже публичной женщиной.
Таким образом, и королева, и принцесса Ламбаль пользовались весьма скверной репутацией, которой на самом деле совершенно не заслуживали. Но народ привык верить печатному слову и не забыл ничего из тех грязных пасквилей. О легкомысленном поведении придворных дам, как, впрочем, и всех прочих аристократов, ходили легенды, однако имя Ламбаль повторялось чаще других. Такова причина столь зверского убийства, особенно в тот краткий период, когда еще было принято щадить женщин (во всяком случае, таково мнение авторов труда, упоминавшегося выше). Только в убеждении людей, что они имеют дело с законченной распутницей, можно найти объяснение сценам, разыгравшимся вокруг ее трупа, которые на самом деле больше напоминали садистские безобразные оргии.
Предоставим слово Мерсье, автору «Парижских картин». Этого человека никогда нельзя было упрекнуть в симпатиях к аристократам, которых он неизменно называет «бывшими». Однако даже этот республиканец не видит оправданий ужасным событиям сентября, называя их гнусными и бесполезными. Что же касается принцессы Ламбаль, то, как считает Мерсье, единственным ее преступлением была преданная любовь к королеве. Он говорит: «В народных волнениях вообще принцесса не играла никогда никакой выдающейся роли; на нее не падало никакого подозрения, и она, напротив, была известна всему народу своей обширной благотворительностью. Самые беспощадные журналисты, самые пылкие народные ораторы никогда не указывали на нее ни в своих статьях, ни в своих речах».
Здесь, правда, Мерсье совершенно забывает о памфлетах, в которых королеву и принцессу обвиняли в противоестественной человеческому существу лесбийской связи. А ведь именно этим несправедливым обвинением руководствовались большинство из тех, кто принимал участие в убийстве принцессы, а потом так дико надругался над ее трупом.
Помимо дружбы с Марией Антуанеттой, в качестве причин убийства выдвигался еще ряд версий. По одной из них, в подобном исходе дела был очень заинтересован Филипп Эгалите, герцог Орлеанский. Быть может, именно его приказанием руководствовались власть предержащие люди, в частности Мануэль, которые так упорно не соглашались слушать защищавшего свою пациентку врача Зейферта, хотя сначала он получал утвердительный ответ. По другой версии, приказ об убийстве принцессы был получен от Робеспьера. Конечно, этот человек сыграл свою роль в этой кровавой драме, но какова она, до сих пор не получено убедительного разъяснения от историков.
В связи с этим вряд ли заслуживают особого внимания палачи, простые исполнители уже вынесенного приговора. Они сделали только то, что от них требовалось, однако все дикие излишества и особая жестокость и кровожадность, проявленные ими при исполнении приговора, целиком и полностью лежат на их совести. Что же касается врачей-психиатров, то они склонны объяснять подобное кровавое опьянение всеобщим помешательством, феноменом, который получил название «садизм толпы», а в качестве примера такого феномена неизменно приводится ужасная смерть принцессы Ламбаль.
Постулат равенства всех перед смертью, или Как платят проигравшие монархи. Людовик XVI и Мария Антуанетта
В начале 1793 года во Франции стремительно распространялся голод. Несмотря на то что были установлены твердые цены на хлеб, достать его не представлялось возможным, а потому с самого раннего утра около булочных выстраивались длиннейшие очереди с билетами на несколько унций хлеба, и люди стояли долгие часы, ухватившись за железную цепь. Естественно, что в таких условиях росли злоба и раздражение, а также естественное желание найти виновников подобного положения дел. За виноватыми дело не стало. Конечно же, это снова роялисты, а знамя роялистов – это король. Итак, виноват прежде всего король.
Но дальше перед патриотами встал вопрос: а что же дальше делать с королем? Этот монарх, Людовик XVI, может оставаться таковым лишь для самого себя и собственной семьи. Что же касается всей страны, то она знает его только как гражданина Людовика Капета.
Конечно, сам король был виноват в подобном положении дел: ведь он мог благополучно пересечь границу и, оказавшись в безопасности, собрать армию, с помощью которой сумел бы навести порядок в стране. Однако этого не произошло, поскольку его поведение во время бегства в деревню Варенн характеризовало его отнюдь не как сильного духом монарха, способного крепкой рукой обуздать анархию. До спасения оставалось лишь несколько десятков метров, вооруженная стража ожидала его и нужно было только в ответ на требование рьяных патриотов (торговца свечами и бакалейщика, узнавших монарха), предъявить паспорта и остаться в этом местечке до рассвета, произнести слова, единственные, достойные истинного короля. Это надо было сделать сейчас или никогда.
Он мог бы ответить этому деревенскому сброду: «Какое право вы имеете, нахальные бродяги, требовать остаться в вашей дыре от особ высокого сана, как вы правильно поняли? Вы не подумали, что это может быть сам король? Да если бы и король? Разве он лишился права передвигаться по своей стране в любом угодном ему направлении? Разве это не его дороги, по которым беспрепятственно передвигаются даже нищие? Да, я король, поэтому, узнав это, вам не остается ничего иного, как трепетать! Король Франции намерен делать то, что ему угодно, и нет под небом власти, которая смогла бы помешать или сказать хоть одно слово против. Около ваших несчастных ворот вы не остановите короля. Если хотите, вам достанется только его мертвое тело, но вы за это преступление непременно будете держать ответ перед небом и землей. Ко мне, мои верные лейб-гвардейцы!». Именно так, а не иначе ответил бы обнаглевшим подданным Людовик XIV. После этого королю осталось бы преодолеть всего несколько метров, где давно ожидали сменные лошади и гусары, а уже через пару часов его с триумфом встречал бы Монмеди. После этого французская история приобрела бы совершенно иное направление.
Вместо этого произошла жалкая сцена. Король подчинился требованиям деревенских жителей, покинул карету вместе со своей несчастной супругой и детьми, отведал в трактире бургундского, да еще сказал, что это самое лучшее бургундское, которое ему доводилось пробовать в своей жизни! И вот – возвращение в Париж, печальный финал, участь узника тюрьмы Тампль.
Король был свидетелем жутких событий сентября, когда кровь невинных лилась по канавам вместо дождевой воды, он слышал, как бежал давно ожидаемый спаситель монархии, герцог Брауншвейгский. Ему осталось только жать то, что сам посеял. А что может посеять человек, имеющий в жилах не кровь, а флегму? Людовику пришлось стать пассивным зрителем адской фантасмагории, происходящей в его стране, и ждать, когда наконец дойдет очередь и до него. Конечно, дойдет, потому что иначе просто быть не может.
Людовик на самом деле превратился из правителя в жалкую песчинку, которую уже вот-вот готов был подхватить безумный водоворот дальнейших революционных событий. Он стал заключенным, за которым уже почти без любопытства и практически без сострадания наблюдали жители соседних с Тамплем домов. Узник Капет в один и тот же час совершал прогулки по саду с супругой Марией Антуанеттой, сестрой Елизаветой и двумя детьми. Он потерял все, и, кроме семьи, у него больше ничего не осталось. Король выглядел неизменно спокойным, во-первых, потому, что от природы не отличался чувствительностью, а во-вторых, являлся человеком глубоко набожным. Он всегда был нерешителен, а теперь к тому же страшно устал от всего, что ему пришлось увидеть и пережить.
Зато у нынешнего положения было одно сомнительное преимущество: теперь уже не требовалось принимать решения. Каждый день был похож на предыдущий: обед в одно и то же время, регулярные прогулки в саду Тампля, занятия с сыном, вечерние игры в шашки или карты. Один день проходит, наступает другой, такой же, и завтрашний день думает о себе сам.
Теперь же о завтрашнем дне думает не только он сам, но и вся революционная Франция. Нужно немедленно распорядиться судьбой низложенного короля. При решении этого вопроса может возникнуть несколько вариантов. Первый: держать бывшего монарха в заключении и дальше. Но в этом случае он неизменно будет представлять собой символ надежды для заговорщиков самого различного толка. О нем будут думать все недовольные политикой нынешней власти, из-за него станут вспыхивать заговоры, с его именем пойдут в наступление армии восставших роялистов.
Второй вариант: выслать из страны гражданина Людовика Капета. Но подобное развитие событий еще более неприемлемо! Ведь в этом случае низложенный монарх станет открытым центром сопротивления революции. Ведь он как был, так и остался назначенным на престол самим Богом, а потому весь возмущенный мир встанет под его знамена.
Итак, есть еще и третий вариант: казнить гражданина Капета, который стал для всех бельмом на глазу. Конечно, подобный финал все еще представляется более чем сомнительным и жестоким, однако именно он является самым приемлемым, потому что путь от тюрьмы до трона при поддержке мятежников может оказаться мгновенным.
Решающий же голос в деле бывшего короля сыграл только страх. Вечный страх неизвестности, постоянного диссонанса существования, который неведом человеку, смотрящему на исторические события из своей спокойной временной формы. Если же будущее превратить в настоящее, то только тогда и возникнет истинное лицо времени.
Только наш современник с высоты своего великодушия (да и каким может быть поведение по отношению к побежденному врагу?) может сказать: это низость – добивать павшего. Только наш современник, не дрожащий от страха при воспоминании о прусских виселицах, не может считать Людовика XVI предателем или же преступником и воспринимать его как одного из самых несчастных людей, когда-либо живших на земле.
Абстрактное правосудие, несомненно, оправдало бы его, однако историческая реальность, как и правосудие того времени, страдающее малодушием, было очень конкретным.
Даже в рыцарских романах благородный герой мог простить своего соперника, знакомого с правилами поединка и этикета, но он почти никогда не оставлял в живых поверженного великана. Он, даже связанный, даже поверженный на землю, может вновь обрести силы, подняться и уничтожить проявившего великодушие врага. Именно так и воспринималась в то время королевская власть, которую олицетворял Людовик XVI. А вдруг эта власть, поверженная, связанная и даже приколоченная гвоздями, снова встанет? Чего тогда ждать от нее? Только мести, решительной и беспощадной, а потому не стоит даже тратить время на размышления: а что, если этот павший великан невинен?
И вот уже священник Грегуар, перешедший на сторону ярых патриотов, кричит в пылу полемики, что королевская власть по самой своей сути есть преступление. Он устраивает настоящий спектакль и первым вспоминает о процессе над английским королем Карлом I. Его слова были услышаны, и вскоре отпечатанные листы процесса, в результате которого Карл лишился головы, продавались повсюду. На время процесс Карла I превратился в самое популярное чтение.
Делайте выводы, граждане свободной Франции! Посмотрите, как англичане стали одним из первых свободных народов, как они расправились со своим тираном! Так неужели же Франция, пережившая сентябрьскую резню и хлебные бунты, хуже Англии? Она тоже может показать всей вселенной зрелище поистине величественное!
Быть может, в начале 1793 года настроения в Конвенте были несколько иными: большинство депутатов считали более серьезным вопросом обсуждение конституции, однако общественный хаос нарастал с каждым днем подобно снежной лавине, а потому и вопрос об участи Людовика то всплывал в повседневных дебатах, то, казалось, вновь тонул в пучине небытия, но каждый раз на заседаниях появлялся снова с завидной регулярностью. Наконец стало ясно, что именно этот вопрос неизменно будет главнейшим, а уже все остальные решения правительства станут отправными от этой исходной точки.
И вот Конвент вплотную занялся заслушиванием докладов специально назначенного комитета о преступлениях Людовика, и все галереи слушают ораторов, затаив дыхание. Жирондист Валазе считает, что король заслуживает суда. Бедный Валазе даже не думает, что и он сам уже в двух шагах от подобного суда. Следующий депутат, Майль, подводит юридическую базу под положение о том, что короля вполне можно судить. Наш современник не стал бы и пяти минут слушать такие речи, но в то время Майля слушали едва ли не с наслаждением, ведь получалось, что на законном основании гражданин Людовик Капет не является неприкосновенным. Оказывается, он очень даже прикосновенен и подсуден. А если так, то он должен предстать перед судом.
Слова Майля патриоты встретили восторженным ревом. Еще бы: вот оно, осуществленное царство разума и равенства, которые декларировались революцией! Нужно и должно судить гражданина Капета, потому что в этой стране можно попасть на виселицу за срезанный с прохожего кошелек; что же тогда говорить о Людовике Капете, который ограбил всю страну? Что говорить о человеке, из-за которого началась кровопролитная гражданская война (чего только стоят тысячи жертв сентября!). Однако в основе всего этого праведного негодования и патриотического запала лежит всего лишь старая известная поговорка о том, что, как известно, проигравший платит. Именно проигравший отчитывается за все долги, как свои, так и сделанные кем-то до него, и может даже так получиться, как-то само собой, что погибшие в сентябре уже не мятежники и заговорщики (ибо в любом случае мертвые больше не могут утолить неутихающую народную ненависть), а мученики и невинные жертвы.
Постепенно вопрос о решении участи Людовика превращается для одержимых идеей патриотизма людей в своего рода навязчивую идею, и они ничего так не желают, как скорейшего решения данного вопроса. Правда, Жиронда вносит ноту диссонанса: она произносит слово «цареубийство», после чего спрашивает, а не станут ли французы предметом ужаса для всех остальных стран мира? На весах правосудия лежит этот щекотливый и трудный вопрос. Как быть? Спасти короля, но потерять уважение рьяных патриотов, к тому же направляемых страхом и опьяненных свободой. Тем временем, пока члены Конвента колеблются, твердо и ясно стремится к поставленной цели только Якобинский клуб.
Граждане из Якобинского клуба неделя за неделей поднимают вопросы о происках «тайных роялистов», говорят о хлебных бунтах, а потому в этом словесном потоке практически никто не слышит слабого, хотя и отчаянного голоса представителей Жиронды, старающихся напомнить о массовых избиениях сентября.
Однажды столкновение между якобинцами и Жирондой едва не привело к краху первых. Как-то раз, во время очередных прений, Робеспьер долго говорил с трибуны о грозящей диктатуре, а в конце самонадеянно произнес следующие слова: «Найдется ли в этом зале хоть кто-нибудь, кто решится обвинить меня в конкретном проступке перед народом?». Неожиданно раздался спокойный голос: «Moi!», и к трибуне вышел сухой и сердитый старик благородного вида. «Я обвиняю тебя, Робеспьер. Я – Жан Батист Луве».
Лицо Робеспьера заметно позеленело, и он отшатнулся в угол трибуны. А Луве тем временем спокойно и четко перечислил преступления этого человека и среди них – диктаторский характер самого оратора, выставлявшего диктатуру в виде некоего пугала, подстрекательство черни к массовым избиениям аристократов, прямую вину в отношении сентябрьского побоища, запугивание на выборах и так далее. Это выступление произвело такое невероятное впечатление на собравшихся депутатов, что Робеспьера только каким-то чудом немедленно не предали самосуду. Жирондисты до конца жалели, что не воспользовались тем моментом, когда Неподкупный находился на волоске от гибели.
Но, видимо, время Робеспьера еще не пришло, и ему не могли отказать в положенной в таких случаях недельной отсрочке, чем этот весьма ловкий и сообразительный человек и воспользовался. За эту неделю пришлось хорошенько подумать не только ему, но и всему Якобинскому клубу, который так и трясся от гнева, лишь бы не дать в обиду своего лидера. Через неделю у Робеспьера уже была готова идеально гладкая речь, больше напоминающая иезуитскую диссертацию. В то же время Луве не успел подготовиться, а потому Жиронда была уже не в состоянии что-либо сделать. В результате обсуждение личности Робеспьера было прекращено в связи с тем, что данный вопрос, по мнению большинства, относился к чисто личным, тогда как парламентариев ждали более серьезные дела (читай – вопрос о дальнейшей судьбе короля).
Луве всю жизнь жалел об этой своей поистине роковой неудаче. Вероятно, в тот день он понял совершенно конкретно, как может быть вымощена дорога в ад благими намерениями. Ведь вместо того, чтобы уничтожить это безобразное пятно на светлом лике демократии, жирондисты сделали его лишь еще шире. Они были по-прежнему убеждены в том, что каждый порядочный человек не может забыть позора анархии и ее следствия – сентябрьских избиений. Однако удивительное дело – чем сильнее жирондисты старались затоптать это черное пятно, тем темнее оно делалось, хотя казалось, что дальше уже невозможно. Бедный Луве, как и его друзья, не предполагал, что этот сентябрьский позор вовсе не темное пятно, а глубокий источник, сквозь тонкий черный лед которого просвечивает омерзительный лик преисподней, и если этот тонкий лед начать топтать, то можно вместе со своей порядочностью самому рухнуть в тот ад, который вы, честные патриоты, сами себе приготовили.
И вот уже вас не понимают, тех, кто говорит о предателях идеалов революции, готовых забыть о свободе, равенстве и братстве ради личной выгоды. Якобинский клуб отвечает на все ваши возмущенно-благородные высказывания визгом и ревом, еще более эксцентричным оттого, что поддерживают их присутствующие на заседаниях гражданки из бедных предместий. Именно эти тетки, непоколебимо восседающие на местах, где раньше блистали герцогини, и задают сейчас тон. Вместо бриллиантов повсюду блестят вязальные спицы; румяна и пудра тоже больше не требуются – в собрание можно прийти, вообще не умываясь.
После этого знаменательного заседания, на котором Робеспьеру удалось так ловко вывернуться и оправдаться, прошло 2 недели, как вдруг комитет, который занимался вопросом о судьбе короля, внезапно начал стремительно наращивать обороты в этом щекотливом деле. Ни для кого не являлось секретом, что бедный Людовик всегда любил заниматься слесарным ремеслом. В давние времена, в той, другой, версальской жизни, к нему регулярно наведывался некий слесарь Гамен обучать Его Величество изготовлению замков. Он даже, говорят, позволял себе делать выговоры своему царственному ученику за недостаточную сноровку. И вот этот грязный и вероломный учитель неожиданно выступил на сцену и стал главным действующим лицом трагедии.
Еще в конце ноября 1792 года Гамен добился приема у министра Ролана в Парижском муниципалитете. Сообщение слесаря произвело эффект разорвавшейся бомбы. Оказывается, в мае прошлого года королевская семья активно вела «изменническую переписку», для чего он, Гамен, помог королю изготовить сейф (он назвал его железным шкафом), который, как знает слесарь, находится под панелью в стене комнаты Людовика в Тюильри. Слесарь заявил, что пребывает в полной уверенности: шкаф до сих пор находится на своем прежнем месте. После этого предатель Гамен повел представителей власти в Тюильри, где и обнаружил пресловутый шкаф, поскольку никто другой при всем желании не сумел бы его обнаружить. К радости патриотов, в шкафу оказалось огромное количество писем и различных бумаг. Ролан немедленно отправил эти неопровержимые улики общения королевской семьи с врагами родины в комитет, занимающийся судьбой бывшего монарха, правда, без соответствующей описи, а это значительное нотариальное упущение, на которое никто и не подумал обратить внимания.
В результате комитет получил в свое распоряжение огромное количество писем, изобличающих изменнические настроения королевской семьи, озабоченной собственным самосохранением. Здесь обнаружились многочисленные советы королевской семье по поводу ее бегства из страны. Кроме того, выяснилось, что многие люди, называющие себя патриотами, на самом деле являются изменниками. Это касалось, например, Талейрана и Мирабо, который к тому времени уже умер. В связи с полученными сведениями бюст Мирабо, находившийся в зале якобинцев, на всякий случай был закрыт газом до тех пор, пока измена этого человека не станет окончательно установленной. Кстати, бюст недолго простоял в своем прежнем виде. Едва Робеспьер сделал доклад об измене Мирабо, как бюст этого «благородного льва революции» был немедленно сброшен с трибуны неким ярым патриотом и разбит вдребезги под одобрительные возгласы собравшихся.
Здесь же присутствовал все тот же гнусный слесарь Гамен. У него имелась скромная просьба к правительству: ему срочно требуется поправить здоровье, значительно пошатнувшееся после изготовления пресловутого железного шкафа. Дело в том, что, как заявил Гамен, едва шкаф был закончен, как король предложил ему стакан вина, который слесарь немедленно осушил и едва не погиб от расстройства желудка, в связи с чем сей вероломный человек сделал заключение, будто его хотели отравить. Возникает, правда, при этом естественный вопрос: почему же достойный Гамен до сих пор жив, если уж низложенный монарх поставил себе цель умертвить своего учителя? Ответ у слесаря был уже готов: он излечился, свое-временно приняв рвотное. Однако теперь у него проблемы: с тех пор доблестный патриот Гамен не может содержать семью, поскольку его здоровье значительно расстроено и, видимо, окончательно.
Республиканское правительство, отличавшееся гуманизмом по отношению к изменникам, немедленно откликнулось на просьбу пострадавшего от монархического произвола слесаря. Ему была назначена пенсия в 1200 франков, а заодно дан «лестный отзыв»: еще бы, ведь его предательство стало истинной находкой!
Теперь уже суд стал делом, решенным окончательно. Но что бы ни говорили на нем, сколько бы страстных и правильных слов ни произносили, его девизом можно было бы назвать известную истину о том, что платит всегда проигравший, а Людовик проиграл окончательно и бесповоротно. Робеспьер в своей речи заявил, что в случае решения судьбы тирана понятие «закон» вообще неуместно. «Главное, – заявил он, – наше право, потому что мы – сила». Эти слова привели буквально в экстаз всех якобинцев. Им именно это и требовалось: идти напролом, невзирая на пространные рассуждения о международном праве и общественных договорах. К чему все эти силлогические тонкости, если все равно данное дело не укладывается ни в какую старую идеологию, если прежние формулы лишь трещат по швам в периоды глобальных перемен, от которых регулярно страдает несчастное человечество.
И вот на 11 декабря 1792 года назначили первое заседание суда, на которое король был доставлен под мелким моросящим дождем, в карете зеленого цвета, в сопровождении парижского мэра Шамбона, кавалерии, коменданта Сантера и даже пушек. Людовик должен был пройти через Вандомскую площадь к залу Манежа, чтобы подвергнуться допросу и узнать, каков обвинительный акт. Теперь уже многим стало ясно, что близок конец всем многочисленным перемещениям и переездам бедного Людовика. Ему остается только запастись терпением и ждать, однако терпение всегда являлось одной из главных добродетелей этого злосчастного монарха.
Посреди полнейшего молчания Людовик вошел в зал Конвента, поддерживаемый Сантером под руку. Ему, однако, вовсе не страшно, а скорее интересно. Он с любопытством оглядел собрание, желая понять, что это за Конвент и действительно ли он напоминает парламент. С того времени, как король был здесь в последний раз, прошло довольно много времени, и перемены действительно произошли разительные. Еще 2 года назад Людовика встречали здесь посреди расстеленного бархата с золотыми лилиями, и присутствующие при его появлении вскакивали с мест, клялись в верности, а вместе с ними выражала верность монарху вся Франция.
Теперь все это в прошлом, а председатель собрания Барер сухо смотрит на вошедшего, сжимая в руках лист с 57 вопросами, и говорит, почти не глядя на подсудимого: «Людовик, вы можете сесть». И король садится в то же самое кресло, что и 2 года назад; даже обивка на нем не изменилась. Нет только танцев и фейерверков, что были раньше. Пожалуй, только дерево и осталось прежним, и Людовик садится спокойно. Он действительно спокоен, о чем говорит и выражение его лица. Безусловно, так же безоблачны и его мысли; ему не в чем упрекнуть себя.
Далее Барер начал зачитывать свои 57 вопросов; практически все они касались писем, обнаруженных в «железном шкафу» предателя Гамена. Эти 57 вопросов, которые впоследствии превратились в 162, достаточно скучны, и их суть можно кратко сформулировать приблизительно следующим образом: «Бывший король, ты виновен в том, что думал и действовал таким образом, будто продолжал считать себя монархом. Во всяком случае, найденные документы свидетельствуют именно об этом». Насколько скучны задаваемые королю вопросы, настолько же бесцветны и его ответы: они ограничиваются либо «да», либо «нет», причем последнее – чаще. Например, «Этого документа я не признаю», «Виновным себя не считаю», «Я действовал согласно закону» и т. д. Когда же все эти нудные вопросы были наконец исчерпаны, Барер по-прежнему сухо проговорил: «Людовик, а теперь я приглашаю вас удалиться».
Король удалился в соседнюю комнату в сопровождении эскорта муниципалитета. Здесь он решился обратиться к Шометту с просьбой о защитнике. Вместо прямого ответа на вопрос Шометт предложил Людовику немного подкрепиться и взял кусок хлеба. Король сначала отказался, однако Шометт ел с таким аппетитом, а Людовик в этот день почти ничего не ел (что неудивительно, когда тебе предстоит суд, да еще под непрерывный рокот барабанного боя), а потому согласился на предложение доблестного патриота.
Шометт подал королю корку, которую тот принял, но не доел и отдал остаток хлеба гренадеру, и тот, недолго думая, вышвырнул его в окно. «Думаю, это нехорошо – выбрасывать хлеб, когда, как вы сами знаете, в стране такая нехватка продуктов». Шометт на это заявил: «А моя бабушка всегда говорила: малыш, никогда не выбрасывай ни крошки хлеба, потому что сам ты сделать его не сможешь». – «Ваша бабушка отличалась большой рассудительностью», – заметил ему на это Людовик. Он по-прежнему оставался спокойным. В его положении подобное расположение духа выглядело поистине героическим, но ведь теперь ничего от вечно пассивного человека и не требовалось, а потому данная задача – стоически принять известие о смерти – была ему вполне по плечу.
Короля снова усадили в карету и вновь отправили в Тампль. По дороге он произнес только, как ему хотелось бы снова хоть когда-нибудь проехаться по Франции, ведь у нее такая удивительная география, а он так всегда любил географию… Но похоже, с географией было покончено раз и навсегда. Когда карета скрылась за оградой Тампля, праздные горожане, собравшиеся поглазеть на это странное зрелище, разошлись по домам заниматься своими обычными делами.
С этого дня Людовика отделили от королевы и детей, поэтому он остался в мрачной комнате, среди толстых стен Тампля, совершенно один. Рядом больше никогда не будет ни одного человека, который любит его. Он написал завещание, документ, до сих пор потрясающий читателя своим спокойствием, простодушием, кротостью и набожностью.
Конвент же тем временем устраивал дебаты, дать королю защитника или же отказать ему. Наконец приняли решение адвоката дать, но по своему выбору. Первым получил предложение защищать Людовика адвокат Тарже, когда-то прославившийся в деле с ожерельем королевы (тогда Тарже поистине триумфально защитил кардинала Рогана). Однако 54-летний адвокат теперь отчего-то не горел желанием стяжать славу, защищая короля Франции. Тарже заявил, что слишком стар, чтобы взяться за подобное дело, способное расстроить здоровье кого угодно.
Тогда решили обратиться к адвокату Тронше, который был старше Тарже, как минимум, лет на 10, и тот не отказался. В это же время предложил свои услуги в деле защиты короля старый благородный Мальзерб, которому в это время уже перевалило за 70 лет. Мальзерб еще не забыл, что означает слово «честь», сказав: «Я дважды призывался в совет моего монарха, когда весь мир домогался этой чести, и я обязан ему этой услугой теперь, когда многие считают ее опасной». Пожалуй, трудно было бы высказаться благороднее. Итак, остановились на этих двух кандидатах, а чуть позже к ним присоединился молодой юрист де Сез, и все они вместе с Людовиком занялись изучением пресловутых 57 вопросов обвинения и еще 102 документов, относящихся к делу.
Это беспрецедентный процесс, и за ним, затаив дыхание, следила вся Европа. Как теперь будет выглядеть поведение Конвента, если он вообще желает, чтобы никто в мире не смог упрекнуть его? На самом деле, как бы он себя ни повел, все его действия будут выглядеть в глазах общественности более чем сомнительно. В связи с этим Конвент совещается днем и ночью, чтобы постараться покрыть новым содержанием старую формулу, которая так и трещит по швам. Подобное обстоятельство приводит в бешенство рьяных патриотов с Горы. Им нужна быстрота, и больше ничего. На трибуне Конвента гремят крики, зал непрерывно вопит, и дело решается в обстановке крайней ярости и предельного возбуждения.
В результате выносится решение, что Людовик должен выступать в суде 26 декабря. Однако защита ни в коем случае не соглашается: этот срок чересчур мал для того, чтобы она успела как следует подготовиться. «Спешить нельзя», – убеждает горячие головы защита. Это обстоятельство может принять роковой оборот. По закону адвокаты имеют полное право просить отсрочки, чтобы подготовиться к защите должным образом, однако патриоты снова кричат с трибуны – кто тенором, кто дискантом: «Нет, отсрочки вам не дадут, адвокаты, у нас слишком мало времени, а потому оставьте в покое этот устаревший закон». И вообще, каждый прекрасно помнит слова Робеспьера по поводу свободы; его сторонники прекрасно поняли, что раз на их стороне сила, то о каком законе вообще может идти речь?
И вот 26 декабря в 8 часов утра Людовика доставляют в Конвент. Несмотря на холод и темноту, все сенаторы уже с нетерпением восседают на своих местах. Они возбуждены, и Гора готова вот-вот вцепиться в глотку Жиронде. Король вошел в зал, сопровождаемый всеми тремя адвокатами и отрядом Национальной гвардии во главе с Сантером.