Весь этот рок-н-ролл Липскеров Михаил
От Автора
Настоящая книга написана по мотивам реальных событий. Не происходивших в действительности. Суть их крайне неясна. Последовательность отсутствует вовсе. Причинно-следственные связи, а попросту – детерминизм, разрушены. В общем, нарратив рядом не лежал, а если и лежал, то данным сочинением растоптан и смазан.
Для того чтобы не нанести моральный ущерб истинным героям и не налететь из-за этого на башли, имена, отчества и фамилии героев заменены на первые попавшиеся имена, отчества и фамилии.
Автор приносит глубочайшие извинения кому-либо, если имена, отчества и фамилии героев по случайному совпадению совпадут с именами, отчествами и фамилиями кого-либо.
Автор, Липскеров Михаил Федорович, приносит глубочайшую благодарность автору Липскерову Михаилу Федоровичу, без которого эта книга не была бы написана.
Оба вышеназванных персонажа приносят более чем глубочайшую благодарность редактору Марине Тимониной за труд, вложенный в редактирование этой книги, по сравнению с которым труд, вложенный в написание этой книги и в строительство железной дороги («страшно громаден») в поэме незабвенного Н.А. Некрасова «Железная дорога», – «Игра в бисер» незабвенного Германа Гессе.
Не судите строго. «Ибо какой мерой судите, такой и вас судить будут» (Незабвенный Иисус Христос).
Всех целую.
Линия Липскерова
– А скажите-ка мне, любезнейший Михаил Федорович, когда в последний раз вы просыпались счастливым?
Сергей Владимирович посмотрел на меня острым взглядом левого глаза, в то время как взгляд правого ясно дал понять, что никакого счастья в последние годы при просыпании у меня не было; ибо какое может быть счастье у сильно отметеленного дурными привычками пожилого, косящего под интеллигента, интеллектуала, не сильно далекого полета и сомнительного по части нравственности пошиба? А все потому, что этот глаз принадлежал неврологу, которого я обозвал Сергеем Владимировичем. Ибо настоящее имя его столь тяжело произносимо, что язык, не надрессированный в произнесении скороговорок, выговорить его не в состоянии. А если и в состоянии, то это свидетельствует о глубокой патологии голосовых связок произносящего. Потому что здоровый человек выговорить сразу Либенштохзен Момштейнбраушпильевич не в силах из-за человеческого устройства ротовой полости рта. А если и сможет, то не сможет уже ничего другого. И навсегда погибнет для общества из-за навязчивой идеи – не забыть ненароком Либенштохзен Момштейнбраушпильевич. Он будет неожиданно вскрикивать это имя на приеме у президента по случаю вручения Государственной премии в области рэпа, и премию получит досрочно убитый Тупак Шакур; при финале интимного свидания с девушкой Люсей… а если интимное свидание проходит с юношей Геной, то это уже ни в какие ворота! «У тебя другой! Ты любишь его! Чем он лучше меня?..»; и его изобьет бармен Глеб за слова Либенштохзен Момштейнбраушпильевич со льдом и вишенкой. Разлибенштохзеновить, но не момштейнбраушпиливать.
Потому и Сергей Владимирович.
– А было это в два часа ночи двадцатого августа две тысячи четвертого года. Когда я мутно проснулся и повернул голову налево. И увидел, что в изголовье стоит стакан, а в нем – двести граммов Ее и кусочек сахара-рафинада. И вот этот момент – от просыпания до осознания – и был чистейшей воды счастьем. Насколько чистой может быть вода в столице нашей родины городе Замудонске.
– А потом?
– Потом жизнь завертелась колесом, которое в конце концов докатилось до реанимации одного нарицательного приюта душ, потерявших свою первоначальную конфигурацию.
– Это я знаю от Андрея Аркадьевича Курехина.[1]
Имя и отчество настоящие, фамилия закодирована.
– А там вы спали?
– Если б спал! – неожиданно взъярился я. – Хрен бы я оттуда вышел! Я хочу спать! Спать, спать, спать… Я хочу спать, ты хочешь спать, он/она хочет спать, но заснуть не могут… И ночи мои пусты и одиноки. И печаль моя не светла. Ой, как не светла.
– А скажите мне, Михаил Федорович, какие снотворные вы принимали на протяжении вашей жизни?
Я задумался… Я знавал и даже был в близких отношениях с транквилизаторами, нейролептиками, просто снотворными разных калибров и разной убойной силы. Насосавшись колес, я часами наблюдал за жизнью гуппи и вуалехвостов в близстоявшем аквариуме, но не спал. На меня не могли наглядеться лечащие врачи психиатрического состояния души. Я был тот человек, которому не помогало ничего. Нет, кое-что все-таки – да, но это уж такой компот, что страдающие бессонницей невысокого пошиба, жалкие ничтожные люди, коих тринадцать на дюжину, умирали сразу, раз и навсегда, бесповоротно и конечно же на хрен. Но врачи психиатрического состояния души его не прописывали. Потому что неизвестно – человек уснет или помрет. Под влиянием этого компота он может дойти до самой крайней крайности: реализовать Эдипов комплекс, выйти на Красную площадь с чтением работы Владимира Ильича Ленина «Государство и революция» или отправиться на защиту Белого дома в августе семьдесят пятого года. А один неустойчивый чувак после компота заснуть заснул, но проснулся, перерезанный пилой то ли Алана Эдгара По, то ли Франца Кафки. Захотел встать, но не смог. Произошло раздвоение личности – верх хотел, а низ не мог. Он не привык вставать без команды сверху. Буквально ни шагу не мог ступить. Ни шагу вперед, ни два назад. Предтеча вертикали власти. И гребаная клятва Гиппократа типа не навреди. Но я этой клятвой не связан.
Так вот, что это за компот. Даю рецепт для нуждающихся, когда уж совсем… Потому что стараниями нашего Минздравсоцразвития самый простенький яд скоро будет продаваться по рецептам, а «Алжирское» будут гнать через Памир на ослах, и отравиться им по полной программе смогут только очень богатые декаденты. Значит, так. По раннему утру, отойдя от бессонницы, почистите зубы. Есть такие губки для чистки зубов, которые впитывают до трехсот граммов «Каберне» и двухсот восьмидесяти граммов «Совиньона» (из-за разной плотности этих чистящих средств). Рот после чистки не споласкивать. Затем позавтракать чем-то диетическим. Например, выдохшимся «Жигулевским» и забродившим обезжиренным творогом. И только потом выйти на улицу, чтобы купить две (но лучше три) бутылки водки и несколько бульонных кубиков, и на этих компонентах додержаться до ночи. В это время как раз укладывается 8,2 просмотра видеокассеты с фильмом Алана Паркера «Стена» на музыку психоделической группы «Пинк Флойд». (Со времени, когда вышел фильм, я ее смотрел тысячу восемьсот тридцать пять раз.) И когда ночь придет на мягких лапах, задышит, как медведь, вы принимаете две таблетки леривона и две таблетки клонозепама, запиваете гладким стаканом водки и уходите в нети. Чтобы в два часа ночи проснуться, глянуть на пол у изголовья и почувствовать себя счастливым.
– Да, – сказал невролог Сергей Владимирович, насосавшийся этой историей, – терапия вам уже не поможет. Сейчас подумаем… Не откажите в любезности. Скажите три раза подряд: «Спать, вам хочется спать».
Много я встречал в своей жизни психологов, психиатров, психотерапевтов и прекрасно знаю, что они, вопреки массовому мнению не шибко просвещенной общественности, дурно воспитанной на эстрадных миниатюрах «Психиатр – псих», вполне адекватные люди, и их вполне можно принять за обычных преподавателей марксистско-ленинской эстетики, но Сергей Владимирович показался мне вошедшим в образ артиста эстрады Коми-Замудонской филармонии. Ну раз человек, и не просто человек, а врач, просит…
– Спать, вам хочется спать. Спать, вам хочется спать. Спать, вам хочется спать…
Чувак остекленел!!! Взгляд у него стал пустым до затылка. Но эта пустота заполнила весь кабинет, проникла сквозь стену больницы на улицу Стромынка, подрезала БМВ Смогляка, видного деятеля медведковских, в результате чего он врезался в «Ауди» Дурняка, видного деятеля гольяновских, и оба погибли. (На сходке в кафе «Ромашка» в Сокольниках было решено, что все катраны переходят под контроль Гиви Замоскворецкого.) Далее пустота глаз охватила гастроном у Семеновской, слизнула продуктовый товар, оставив лишь пачки «Жира животного», образующие красивую надпись «Слава КПСС». Потом через Курский повернула к центру и на Садовую, где сквозь редкий поток «Побед» и «Москвичей» проскальзывала еще более редкая новорожденная «Волга». А дальше пустота зацепила «дело врачей», салют Победы… И остановилась на каком-то зыбко дождливом полустанке, которому не положено было иметь даже маленького, но собственного имени… И пустота замерла в отсеке пульмановского вагона в октябре сорок первого года. Я плакал. Мама выпростала грудь и сунула коллекционный сосок мне в рот. Население отсека по душевной возможности отвернулось. Я сосал молоко моей мамы, и в это время раздался паровозный гудок. Я отвалился от груди и заснул…
– Вот! – заорал невролог. – Вот оно! Вам не помогут никакие лекарства.
– А как же?..
– Вам поможет вкус молока вашей мамы в сочетании с паровозным гудком. И тогда вы заснете без всяких лекарств и алкоголя. Ищите и обрящете. С вас три тысячи. – И Либенштохзен Момштейнбраушпильевич улыбнулся.
Я вышел на улицу Стромынка в бескрайнем затруднении (или крайнем?). Вечно у меня с русским языком проблемы. А с каким языком у меня нет проблем? Ни с каким. Потому что я их не знаю. И опять – проблема. Почему с тем, чего не знаешь, нет проблем, а с тем, что с молоком матери… Кстати, молоко моей матери… и паровозный гудок… Где в нашей громадной стране найти паровоз? «Сапсаны» переехали истончившуюся нить жизни паровозов. И жизнь человеческая стала беднее. Потому что, случись гражданская война, не на чем будет проехать Бумбарашу с песней «Наплевать, наплевать, надоело воевать». А ежели, не дай бог, Отечественная, то на чем подъедут к Белорусскому вокзалу победители? И уже позже, в пятьдесят седьмом, какая задохлая «кукушка» повезет меня от Кавголова к Приозерску? Как сейчас ее помню – кашляющую, пердящую, с пропитым гудком. А какого хрена я ехал в Приозерск – напрочь! Вот так вот и вышло. Средство оказалось главнее цели.
Простите, это вы сказали?.. Нет-нет, большое спасибо. Нынче это – большая редкость, чтобы вот так вот запросто кто-то совершенно посторонний без спроса всосался в твои мозги и все разобъяснил простым незамысловатым слогом. Может быть, вы подскажете, где… Ах, и это вы знаете? Вудсток? Замудонск-Тверской губернии? Это же надо!!! В море-окияне среди могучих дубрав, каким чудным языком изъясняетесь, сударь, что слева-справа, выше-ниже по носу корабля Садко, который, как хрен в шахне, болтается по волнам, такие слова, сударь, ах да, конечно, из песни слов не выкинешь, находится остров Буян, крайне интересно, и что на острове Буяне, понял, часовенка благоверного князя Гвидона… Камень Алатырь? А на кой? Исполняющий желания?.. Где же вы, сударь?.. И кто же вы, сударь?.. Нет как нет… Только штопает рядышком бесконечно примитивная, не заслуживающая даже простенькой метафоры трехногая собачонка. А потом вдруг, без видимых причин со стороны моей ноги, взлетает и растворяется в воздусях, пролаяв на прощание:
– Езжай в Вудсток Замудонск-Тверской губернии, чувак!
А уж это, ребята, закон. Поверьте мне. Если трехногая собака, растворяясь в воздусях, велит вам езжать в Вудсток Замудонск-Тверской, то езжайте. Трехногие, растворяющиеся в воздусях собаки знают, что лают. Отрубленные ноги придают мудрости. В отличие от голов.
Я пошел домой, взял все деньги – не жене ж оставлять? Котлеты на ужин и геркулес на завтрак есть, а завтра уже и пенсион принесут. Обоих. Так что ей хватит, пока я…
«Полетим, полетим, полетим, ох, не скоро теперь мы к своим, ты да я, как один, как один, полетим, полетим, полетим…» (в исполнении Графа Хортицы, человека необузданной натуры, написателя слов, напевателя песен, очеркиста очерков, диджея незабвенной радиостанции «Трансильвания»).
Линия Джема Моррисона
– Ну не?!.. Это же… нет слов!.. Выходишь утром, во все лицо улыбаясь окружающей действительности, а эта самая действительность вместо ответной улыбки плюет в тебя сопливым недоношенным дождем. И тут же лезет мысль, причем сразу глобальная, без начального легкого сожаления, что ах, вот как неудачно день начинается, ну это ничего, может, развиднеется (вековая народная мечта – а может, развиднеется). Нет. Такой толерантности к погоде у меня нет как нет. Сразу на поверхность вяло колышащегося мозга всплывает мысль, совершенно невозможная, неуместная и не созвучная дождю. Настолько вшивому, что просто моветонно реагировать на него суицидальным текстом: «Ах, зачем я на свет народился, ах, зачем меня мать родила». А вот такой вот фольклорный текст у меня в голове и всплыл. Хотя я этого не хотел. Всплыло что-то подсознательное, мгновенно задавленное индивидуальным бессознательным, вербально выраженным словами: «А пошло бы все на обсценное».
Совершеннейшая дичь, скажете вы, и будете правы. Но я – не вы, я живу в своем мире, который давит на меня со всех сторон: от головы до тощего филея с продолжением на ноги и даже на асфальт, или что там еще под ногами.
Но если быть честным до конца, такое же непротивление у меня вызывает любая погода. Мягкое солнышко (само это уменьшительное словцо вызывает желудочные спазмы), легкий ветерок (кишечные спазмы), снег в рапиде, свежесть осеннего листа и прочая лирическая поэзность заставляют задуматься: а не тесно ли нам с этим миром вдвоем? Не лишний ли кто-то из нас?..
Меня зовут Джем Моррисон. Я иду на вокзал, где должен быть в девятнадцать часов. До этого мне еще надо кое-куда зайти, правда, пока не знаю, куда, но надо. Потому и вышел в эту непрохожую погоду так рано или, выражаясь мелкометафорически, ни свет ни заря.
И куда, сударь мой, идти интеллигенту средней руки (определение, вызывающее у меня некоторое неудобство при его применении, так как, будучи человеком достаточно дотошным и чутким до всякой мелочи и неопределенности, не могу найти на своем теле достойного места для третьей (средней) руки. Так, на мой взгляд, мучились русские князья перед битвами меж собой или, что случалось реже, против общего врага. Всегда были полки правой и левой руки. А по центру был главный. А не средней руки. И еще был засадный полк. Возможно, до этого назывался полком третьей руки. Все может быть. Опять – неопределенность. А я этого не люблю, поэтому определение «интеллигент средней руки» снимаю. Ввожу определение «советский интеллигент». Тут уже все сразу становится ясно). Итак, сударь мой, куда идти советскому интеллигенту технического содержания на «ни свете ни заре»? Вы не можете мне подсказать? Скажите, пожалуйста, а зачем вы вообще идете рядом со мной?.. Стоп. У меня закрадывается подозрение, что это вы стояли в очереди в уборную перед Дженнифер Лопесовной. Хотя сначала стояли сзади. А я не помню случая, чтобы Дженнифер Лопесовна кого-нибудь пропустила вперед себя. И еще вспоминаю, что в уборную вы не пошли, а сразу как-то необязательно ополоснули лицо. Что вызвало у меня некоторые вопросы. Почему вы ополоснули лицо не под краном, к которому не было очереди, а из бака на плите, в котором кипятила белье тетка Кейт в качестве подработки к своему скудному заработку в сорок два рубля? И почему кипяток не оставил следов на вашем лице? Хотя нет, вы стали выглядеть несколько моложе. И шесть старых пар бумазейных кальсон в баке превратились в новехонькие батистовые рубашки с пластронами, ровно вы какой-нибудь Конек-Горбунок. В одной из них я сейчас и иду. Иду на вокзал. На какой, не знаю. В моем родном Замудонске-Столичном одиннадцать вокзалов, разбросанных по всему городу так, чтобы обеспечить более-менее одинаковую криминальную обстановку. Так что к девятнадцати часам я должен определиться, на какой вокзал я должен прийти, чтобы… Чтобы «что»? Вы не хотите прояснить обстановку сейчас, дорогой мой незнакомец? Чтобы мне не болтаться попусту в поисках приключений на свой, как я уже имел честь сообщать, хилый филей… Все! Поднимаю руки. Человеку… да, если вас не затруднит, вы – человек?.. Ну, не буду затрагивать нескромные вопросы. Человек, обеспечивший меня батистовой рубашкой с пластронами, имеет право иметь (нехорошо как-то «имеет право иметь») свои маленькие тайны.
Вы полагаете, что восемь часов утра – достаточно пристойное время, чтобы позавтракать в неоткрывшемся ресторане «Актер Актерыч»?.. Меня пускали туда, хотя актером я не был, но папеньку моего знали отменно и держали меня за его преемника. Ну, раз Якоб Дэниэлович спешит к нам, свой вопрос я ставить на голосование не буду. О! Не помню случая, чтобы в «Актер Актерыче» подавали яйца всмятку. Правда, не помню, чтобы их кто-нибудь просил. А уж геркулесовая каша – это совсем Беккет. Или Ионеско. Тихо, чу, молчок. Оттепель оттепелью, а такие слова вслух пока не произносятся. А вы, сударь, ничего не будете?.. Нет-нет, я понимаю. Человеку, умывшемуся из бака с кипятком и одевшему меня в батистовую рубашку с пластронами, предлагать что-то меньше зернистой икры на маленьком поджаренном кусочке белого батона из Филипповского как-то неудобно. Нет-нет, не предлагайте. Боюсь, что икра мне понравится, а она мне – не по карману.
Благодарю вас. И куда мы сейчас идем? Вы не можете сказать о конечной цели моего путешествия? Я не имею в виду один из одиннадцати вокзалов, я говорю об отдаленной перспективе. Не бесконечно отдаленной, конечно, а в каких-нибудь достаточно ощутимых пределах. Чтобы успеть к авансу. А то, знаете ли, я не верю, что меня каждое утро будут одевать в свежую батистовую рубашку с пластронами и предлагать зернистую икру в ресторане «Актер Актерыч». Есть у меня в этом кой-какие сомнения. Так что хотелось бы к авансу успеть. И чтобы не очень долго. А то на работе могут превратно понять. Конечно, у нас сейчас не сталинские времена, чтобы за опоздание или прогул сразу-прямо по тундре, но кое-какие строгости сохранились. Крайне портящие трудовую книжку и осложняющие дальнейшее продвижение по службе. Понял. Если мне вдруг понадобится, то чтобы не…
Понял, сегодня в девять утра я буду на вверенном мне месте мнс в НИИ ВМААКС.[2]
Я вам уже говорил, что времена не сталинские, но совесть все же надо иметь, имея в виду (опять какое-то словесное шуршание «иметь, имея в виду», ну да…) возможности карьерного роста…
Нет, конечно, интересно было бы узнать отдаленное будущее, но до известных пределов. Знаете ли, в проживании жизни должна быть интрига. А то как-то будет скучновато. Нет, конечно, если есть какая-то вариативность… что в тридцатник я буду старшим научным сотрудником или старшим тренером сборной СССР по деберцу… если я сам буду выбирать, то… В общем, ну хоть какое-то право выбора должно быть, но не настолько, чтобы он был беспредельным, а в рамках приличия. А то я услышал от одного приличного вроде бы человека, имя только помню, Михаил Федорович, что «свобода выбора» – это главное. Не знаю, где он сейчас, сидит, наверное. По осознанной необходимости для общества. Знаете такого? Ну да ладно, только не говорите, что я вам о нем говорил. А то оттепель оттепелью, но уже не совсем, какой-то уже шестьдесят шестой год, чать, и места, не столь отдаленные, еще никто не отменял. Так что, сударь, вы можете предложить мне в будущем разной отдаленности от завтрака в неоткрывшемся ресторане «Актер Актерыч»?.. Угу, должен до девятнадцати часов отдать материальные и моральные долги? Я готов, но хотелось бы знать кредиторов. Перелистать записную книжку моей памяти (так себе метафора, но она живет внутри меня, выползать на поверхность не собирается, так что вряд ли кто поморщится, встретив ее на жизненном пути) и отправиться по Замудонску в поисках того, кому я… а это по книжке мы и определим. И из Замудонска-Столичного придется выехать?.. Ну конечно, придется. Иначе зачем мне надо быть к девятнадцати часам на одном из одиннадцати вокзалов порта семи морей? Можно ошизеть от сочетания «вокзалы порта». Но это не единственное гусиное перышко, способное защекотать нашу (мою) жизнь до состояния пациента Института имени Сербского. Сколько их, этих перьев, способных не то что пощекотать, а до крови исцарапать нашу (мою) жизнь, чтобы держать нас (меня) в рамках сдержанного неудовольствия и дозволенного покусывания за икры в отдельно взятой кухне в одной отдельно взятой коммунальной квартире.[3]
Итак, куда ведут записи в моей записной книжке?.. Так, сударь, это не моя записная книжка. Тут нет ни одной записи. Только картинки. Мне абсолютно неизвестные. Нет, есть какие-то, отдаленно что-то напоминающие. И все это двигается, двигается, двигается… И я там… двигаюсь, двигаюсь, двигаюсь… Это что ж получается? Мне придется расплачиваться не только за прошлые?.. Понял, сударь. За будущие. И что у нас в конце? Где могилка моя? О! Вудсток Замудонск-Тверской области.
Вы оставляете меня, сударь?.. Ну спасибо, что не навсегда… А то боюсь, что при болтании в прошлых и будущих временах для расплаты за прошлые и, как я понимаю, будущие грехи у меня могут возникнуть некоторые проблемы, которые я не смогу разрешить без вашей помощи. Разрешится там? На острове Буяне? У камня Алатырь? Исполняет желания? Искупление. Да какое искупление, когда я относительно пристойно прожил свои двадцать семь лет? Но раз труба зовет, то я уже в пути. Как вы сказали?.. Кому при встрече?.. Керту Кобейну?.. Всенепременно… До встречи, сударь… Как же это вы – на трех ногах?.. Летать?.. Не трудно собаке?.. В дождь?.. Который так и сочится, так и сочится из неплотно закрытого облаками неба. И кто такой этот Керт Кобейн?
Линия Керта Кобейна
Студент пятого курса замудонск-зауральского филиала Замудонск-Столичного Института цветных металлов и золота Керт Кобейн вышел из однокомнатной квартиры № 26 дома № 17 кор. 1 панельного типа, которую он снимал на пару с одногруппником Игги Попом. Ночью они славно погудели с Тинкой и Брит из параллельной группы, и Керт ощущал какую-то воздушность в ногах и какую-то опустошенность между ними. Нет, все, что нужно, оставалось на месте, но было совершенно неспособно к каким-либо действиям, за исключением самого примитивного естественного отправления. И Керт этим положением был совершенно удовлетворен. Девчонки и Игги еще спали в примитивном значении этого слова, а Керт был вынужден выбраться в мокрое утро, на покрытый лужами асфальт, под мелкоморосящее небо. Но какая погода есть, то такая и есть. И глупо возмущаться на погоду, которая от твоего возмущения не изменится ни на йоту. Возмущаться можно людьми, на которых можно воздействовать и тем самым изменять порядок вещей или хотя бы пытаться это сделать. Так что Керт посмотрел на асфальт, на небо и закурил. Не успел он как следует затянуться, как на раскаленный конец сигареты капнула махонькая дождиная капля, и затяжка не состоялась. Керт посмотрел на сигарету, на небо… Хотел было возмутиться или выругаться в конце концов, но вовремя вспомнил, что бессмысленно возмущаться дождем и материться в адрес дождевой капли, которая, кстати, была настолько мала, что при соприкосновении с горящим концом сигареты погибла, превратилась в пар, не пройдя жизненный путь до конца, то есть до асфальта. Хотя, возможно, ее пар снова поднимется в небо и превратится в полноценную дождинку, которая в финале все-таки доберется до земли, а там, сливаясь с другими каплями в различного состояния водные потоки, доберется до Мирового океана и станет полноценным участником процесса беконечной реинкарнации природы.
Так что Керт, выяснив, что сигарета не окончательно умерла вместе с дождинкой, прикурил ее снова и наклонил голову, чтобы козырек бейсболки закрыл доступ очередной мокрой смертнице к горящему концу сигареты. И двинулся вперед. («Вперед» – лишнее слово. А куда еще двигаться? Не назад же в квартиру, где досыпают в примитивном смысле этого слова Игги, Тинка и Брит и откуда он вышел совершенно не для того, чтобы вернуться.) Так что он шел куда-то в надежде, потому что без надежды идти куда-то никакого практического смысла нет. А вышел он так рано потому, что… мало ли что. Лучше раньше, чем никому.
А на дворе у нас, господа, стояли времена тухлые, но веселые. Вот и водка подешевела до 4.70, а народишко, конечно, хоть свою благодарность и выразил, но какое-никакое неудовольствие своей жизнью затаил. И Керт, будучи частицей этого самого народа, который тихо-мирно вымирал в его родной Замуоньевке Замудонского района Замудонской области, а также и в нынешней среде его обитания Замудонск-Зауральском, это неудовольствие в себе ощущал и по пьяному или похмельному делу мог отчаянно выразить. В виде свиста на комсомольском собрании или, того страшнее, оприходования дочки факультетского парторга, а потом отказа от ребенка, мотивируя его тем, что в ту пьяную ночь он был третьим, его посильное участие в оприходовании дочки факультетского парторга не носило социального протеста и не выражало завуалированного требования отказа от шестой статьи Конституции. А также тем, что его пистон дочке факультетского парторга ни в каких мерах не содержал выпада в адрес партии, с которой он, как яркий представитель народа, был един, учитывая, что вторым на дочке факультетского парторга был кандидат в члены КПСС. Так что, слезно покаявшись на комсомольском собрании, в глубине души Керт был рад, что какой-никакой моральный урон он системе нанес. Но по сравнению с неким Михаилом Федоровичем, который когда-то учился в Замудонск-Столичном головном институте, а потом играл в артиста эстрады, кертовский вклад в диссидентское движение был ничтожен. Этот Михаил Федорович, а также его собратья по эстрадному движению перетрахали такое количество дочерей секретарей райкомов, горкомов и обкомов от первого до третьего, что Советский Союз давно должен был бы рухнуть. А он стоит, как член того малого на Шикотане в шестьдесят втором году, которого снасильничали восемнадцать крабораздельщиц, предварительно перетянув ему яйца суровой ниткой. Так что употребление дочерей партийных работников в половых целях и их шалавская натура никоим образом не подкосили могущество державы и никоим образом не могли нанести урон светлому облику партии, на которую народ и без того давно положил с прицепом.
И вот Керт Кобейн-младший шел под навязчивым дождем по Замудонск-Зауральскому. Где учился в Институте цветных металлов и золота. Почему мы говорим «Керт Кобейн-младший»? А потому, что если есть Кобейн-младший, то обязательно есть (или был) Кобейн-старший. Хотя… Нет, точно отцом Керта был Кобейн-старший. Потому что в их Замудоньевке нравы были строгие. И если мужская часть могла еще слегка погуливать при поездке, скажем, на элеватор или в райцентр за покупкой новой телогрейки или штанов, то женщины – ни-ни. Потому что после работы в колхозе и по хозяйству ноги раздвигались только при полном напряжении сил. И только для того, чтобы понести очередного Кобейна. А из-за отсутствия в селе фельдшера народившиеся Кобейны вымирали как в царское время, и выжил только Керт, который, на удивление всей Замудоньевке, вырос самородком – не в смысле, что родился сам собой, а в смысле Ломоносова: закончил десятилетку, работал по сельскому хозяйству сельским хозяйственником, а потом ушел с сельскохозяйственным обозом в Институт цветных металлов и золота Замудонск-Зауральского. Другого не было.
Куда же он шел теперь, типа сейчас? И зачем? А все дело в том, что во время групповых забав в однокомнатной квартире панельного дома, которую Керт снимал на пару с Игги Попом, при пересменке с Тинки на Брит он с удивлением увидел на Брит совершенно постороннего человека, который за квартиру не платил, вина не покупал и прав на использование Брит в целях достижения оргазма не имел. Решительно никаких. Керт тихо остолбенел. И как не остолбенеть, если пять секунд назад на Брит был Игги Поп, а сейчас ритмично вздымалась и опускалась, как морская волна, совершенно посторонняя задница. Единственной отличительной чертой которой была вопиющая наглость.
Внезапно этот человек встал, натянул вызывающе белые трусы Тweest, еще более наглые – белые же! – джинсы Lee. И несусветно наглую майку Univеrsitet (нет необходимости сообщать, что майка также была белой), которая еще ни разу в жизни не прошла дефлорацию стиральной машиной.
«Это Он», – уверенно подумал Керт, хотя до появления в его жизни голой работающей задницы ни о каком Нем слыхом не слыхивал, видом не видывал, думой не думывал.
– Ты что ж, сучка, – обратился Керт к Брит с увещеванием, – не успела, как тут же…
– Это же Он! – даже удивилась Брит. – Вон, и Тинка уже…
Керт остолбенел. С Тинки на него смотрела задница Его.
«Близнецы, что ли», – подумал про задницы Керт.
– Не-а, не-а, не-а, – ответила из-под задницы Тинка. – Он – один.
Керт банально протер глаза. Рядом с ним стоял вполне себе одетый Он. Керт перевел глаза на Тинку. Тинка лежала на спине с закрытыми глазами, довольно дыша, а рядом на стуле недоуменно смотрел на сильно эррегированный фаллос Игги Поп. Пытаясь осмыслить, как это Тинка уже кончила, а он еще даже и не начинал. А потом улыбнулся, будто что-то сообразив:
– Ну как же… Он!.. – и вышел в окно.
(Через два месяца Игги Поп из замудонск-зауральского филиала Замудонск-Столичного Института цветных металлов и золота был отчислен. По случаю полного исчезновения. С концами. А Тинка и Брит ушли в монастырь блаженной Лили Брик.)
Он подмигнул Керту и тоже вышел в окно. Но Его из замудонск-зауральского филиала не отчислили. Потому что Он в нем не числился. А где Он числился, чтобы, кобеля эдакого, исключить к такой-то матери, в Советском Союзе не нашли. Нашли в каких-то берестяных грамотах, что какой-то Он, по документам проходящий как Михаил Федорович Липскеров, якобы закончил Замудонск-Столичный Институт цветных металлов и золота им. М.И. Калинина вроде бы в тысяча девятьсот шестьдесят первом году. Но времена давние, глухие, старожильские… А может, их вообще не существовало. Сами знаете, сколько на рынке антиквариата поддельных берестяных грамот ходит. Один поц (член (хрен)) надыбал берестяную грамоту, по которой он был сыном Ивана Третьего и Надежды Константиновны Крупской. И подписана эта грамотка была св. Кириллом и св. Мефодием. И печать соответствующая: «Врач-дерматолог Кушнир Брайан Адамсович». Так что я бы не стал доверять грамотке об окончании Липскеровым Михаилом Федоровичем вышеупомянутого института. Да и сам этот институт – вещь сомнительная. Но! Некая мистическая связь «между» и «между» намечается.
Ну да бог с ним, с Ним. Но вот Керта Кобейна, студента, Он чем-то взволновал. И Керт вышел на улицу с тем, чтобы где-нибудь отыскать этого Его и задать Ему вопрос… А в том, какой вопрос он должен Ему задать, и заключался смысл поисков Кертом Кобейном Михаила Федоровича. Но куда он должен идти за этой тайной, Керт не имел ни малейшего понятия. Он посмотрел прямо, потом налево, потом направо. А назад смотреть не стал. Чего туда смотреть? Когда и так ясно, что там лежат обесточенные Тинка и Брит. И Керт снова посмотрел направо. И кто-то очень участливый приветливо сказал ему: «Тепло». И Керт пошел направо. Туда, куда полетел трехногий пес.
Линия Джемми Хендрикса
– Мамой клянусь! Не трогал я его, брат! Я сидел себе тихо! Один! С Сэмом. С Бобом. С Чаком. С Вайс-Ти. И больше никого! Только замудонск-мартановский «Спартак». Разговаривали. Культурно. Тихо. И ни-ни! Ну травки немного было. А так, кроме текилы, бренди, виски и пива, ничего. И мы разговаривали. Культурно. Тихо. И тут он подходит ко мне и так нагло, настырно, веришь, брат, я его за это готов был убить, говорит:
– Брат, зачем ты стрелял в меня, брат?
И кровью в меня плюет, брат.
– Какой я тебе брат, – культурно отвечаю я ему, – я твоей мамы рот тихти-пихти. И тебя в жопу тихти-пихти, если ты еще раз в меня своей кровью плюнешь.
А он опять:
– Зачем ты стрелял в меня, брат?
И опять кровью в меня плюет, брат. Ну, я обиделся. Но – культурно. Мы ж, брат, культурные люди. Сэм, Боб, Чак, Вайс-Ти. Весь замудонск-мартановский «Спартак».
– Если ты еще раз в меня кровью плюнешь, баран, то не только я, но и Сэм, Боб, Чак, Вайс-Ти и весь замудонск-мартановский «Спартак» тебя в жопу тихти-пихти. А шестой номер Сидни так засадит, что у тебя изо рта писать будет. Ты меня понял, баран, брат?
А он опять свое:
– Зачем ты в меня стрелял, брат?
Кровью, правда, не плюнул. Кончилась. Ну я успокоился. И тут, брат, Чак, брат мой, склонился над трупом и сказал:
– Не стрелял он в тебя, брат. Он в Бинга стрелял. За то, что тот ему пас не дал. Когда с замудонск-буйнакским «Буревестником» на кубок играли. Так что извини, брат. Джемми, когда он ширнется под косячок и пиво, обычно не промахивается. Коньяк, текила, виски не считаются. А вот остывший пити… Он кого угодно. Ну, Джемми и разнервничался очень. Вот он в Бинга и стрелял. А ты просто под руку попал. Под левую. С правой-то он Бинга зацепил… Извини, брат. Упокой Аллах твою душу.
Хорошо сказал Чак. Так, брат, в наше время уже никто говорить не может. Я бы этого барана кастрировал. Если бы вы видели его яйца! Мамой клянусь, каждое с голову ребенка из английской спецшколы. Таким яйцам в хаше цены нет, брат. Что ты поперхнулся, брат, что ты кашляешь, брат? Вот водочкой запей, брат. Почему грех? Какой грех? Грех такой хаш без водочки есть! Мне этого Аллах не говорил. Тебе он это говорил? Не говорил. Братья, кому из вас Аллах что-нибудь говорил насчет водочки?.. Не говорил?.. Может, намекал?.. Когда ты хаш ешь, намекал, что, мол… Как тебя там, брат, в углу зала звать? Хайнс? Вот скажи, брат мой Хайнс, тебе Аллах что-нибудь там о хаше с водкой намекал?.. Или там подмигивал?.. Мол, Хайнс, мешать хаш с водкой… Мясное с молочным… Ты не скрывай, здесь все свои, тебе что-нибудь Аллах намекал? Ты вообще когда его в последний раз видел?.. Вообще не видел?! Вот, брат, что я тебе говорил! Хайнс, брат мой в углу зала, Аллаха не видел. Я Аллаха не видел. Ты, брат, Аллаха не видел… Так как он мог нам насчет водки сказать? Он что, радио?.. Нет. Так что, брат, спокойно запей хаш водкой. Ну ладно, не попадешь ты в рай… Ладно, не будет тебе семидесяти девственниц. Скажи мне, брат, что, на земле девственницы кончились? Зайди в пятый класс школы около базара, там еще русские девочки остались. Которым уехать некуда, и бери!.. Вот у нас Берри, брат мой, оттуда девочку взял. Нет, не жениться, он еще молодой, пятнадцать лет, жениться… Он еще никого не убил. Тихти-пихти – да… Потому что сколько можно дрочить? В селе ни одного порно не осталось, чтобы как следует подрочить… Ты, брат, хаш ешь да водочкой запивай. Вот Берри русскую девочку в село и привез. Он, как в старые времена, ее украл. Абрек! Но, брат, Берри – человек общественный, он не то чтобы только самому. Он всех ребят молодых позвал. Берите! Я не жадный. Если кому надо, я еще с гор спущусь. В Россию. Там в школах много русских девочек. Широкой души человек. Русские, брат, я тебе скажу, и не народ вовсе. Никто за эту девочку не отомстил. Потому что понятия о чести нет. Семьи нет, стариков не уважают. А девочку эту русскую потом дальше в горы подняли. Выпьем, брат, за ее здоровье. Да ты хаш ешь. А ты сам, брат, кто будешь? Вроде черный, вроде похож на наших… Только взгляд у тебя какой-то чужой. Брат! Да у тебя же взгляда нет! Ты же сквозь меня… Кто ты, брат?.. Зачем ты нож вынул, брат?.. Нет, штаны я не буду снимать… Хоть режь, не буду!.. Брат, ты ж меня порезал… Ну-ну-ну, снял… Зачем тебе мои яйца, брат?.. Тебе что, мало хаша?.. Так скажи, мы сейчас шашлык закажем… Что хочешь закажем…
Ох, брат, больно ты мне сделал, брат… Куда я без яиц?.. Что я при штрафном ударе буду прикрывать?.. Да, брат, прости, брат, слушаю, брат, что скажешь, брат, то и сделаю, брат, Замудонск-Тверская область, брат, а зачем, брат, ой, больно, брат… У-у-у-у-у.
Куда ты мои яйца бросил, брат?.. У-у-у-у… В Россию?.. Вудсток?.. А какой там футбольный команда?.. Нет… Михал Федорыч?.. Найду… А яйца?.. Тоже Вудсток?.. Ну почему, брат, место моим яйцам в каком-то Вудстоке… Спасибо, брат, куда ж ты полетел, брат?.. На трех ногах… Хотя с такими яйцами вообще без ног можно… Только как во время штрафного такие яйца… Омоновским щитом не прикроешь. У-у-у-у… Вонь от меня идет. И где этот Вудсток? И что там делают мои яйца? Однако самому ехать. Надо…
Линия Джанис Джоплин
Помыла шахну под струей из трубы. А подмышки мыть не стала. Хорошо пахло. Вчерашним мылом, которое смылила в сортире в женской консультации, куда зашла поссать. Но трусы обратно не надела, потому что их постирать негде, вода холодная. А сушить когда? Ведь Джемми ждет. Где-то. Только бы его не наградить. Хотя не уверена, что больна. Но почти. Кто-то из пяти накануне наверняка что-нибудь в меня слил. Тряхомонус, да хрен бы с ним. Гепатит-то уже есть, а вот сифилис… Это не годится. Как они потом жить будут, если я ему три креста нарисую. А запросто. Один мудила, похоже, мог. Глаз у него как-то сочился по-подлому. Как сопли все равно. Хотела ему не дать, но он по хлебальнику врезал да засадил сзади. И ведь я, вот сучка, от него даже кончила. Нет, Джемми я не дам вот так сразу, а то как же он меня после этого. С такого вот все и начинается. Ты ему отсосешь, потому что видишь, что человеку надо, что у него весь дымится, как Замудонск-Сибирский НПЗ. Да и ты к нему расположена, потому что отсосать – это одно, а отсосать, когда любишь, – это совсем другое дело. Когда не только корень его готова заглотнуть, а всего его. Целого. Сначала – набухшие яйца, потом втянуть в себя его живот, пройдясь язычком по пупку, а потом и ноги, кривоватые, но так хорошо скользящие по горлу. Волосы на груди – да хрен бы с ними, что я волос на груди не видала. А потом всосать в себя его руки, плечи, голову, почувствовать его язык на клиторе, забрать его в себя целиком и уже изнутри, из себя, услышать его крик и почувствовать, как его сперма взрывается в тебе, наполняет тело жуткой чудовищной радостью, и потом долго лежать, раскинув ноги и спокойно смотреть, как она вытекает из шахны. А потом и он сам, по частям. И вот он уже лежит рядом с тобой на матрасе, прикрытом простыней, которую свистнула из прачечной при замудонском молокозаводе. Не швориться же с любимым на голом матрасе, обоссанном поколениями нахлебышей из замудонского детского дома? И дышит тяжело.
Но этого пока нет. До этого еще далеко. Да и Джемми я видела всего разок. Вчера. Во время матча замудонск-мартановского Спартака» с замудонск-зауральским «Торпедо». Да и не во время самого матча, а когда они уже уходили с поля, я рядом с мешком бутылок стояла. От него так потом шибануло, что я шизанула, как от кокса, когда только начинала этой жизнью жить в Замудонск-Сибирском. Вот так вот, когда прямо с земли видишь седьмое небо через нижние шесть. Так себе небеса. А тут сразу – седьмое. «Там, – сказала Джудит, – Бог живет». Втянула еще дорожку и ушла. На седьмое небо. К Богу. А я только через три дня в себя пришла. И шахна сильно болела. Когда в отключке лежала, меня не только Диззи, который целку сломал, а и те, кто с работы домой через пустырь проходили. И лицо сильно побили. А за что, хрен его знает, может, под дурью выкобениваться стала, может быть, лежала, как бревно, а кому это понравится, когда тебе не способствуют, когда ты шворишься, можно сказать, всей душой, а под тобой обдолбанная безответная дырка лежит и никак тебе не соответствует.
Но я не об том говорю. Я говорю, потом от Джемми так шибануло, что твой кокс. И все, меня и не было. А потом эти пятеро мешок с бутылками отобрали. Я уже думала, что мне кирдец настанет, когда я домой на свалку без копейки какой вернусь. Орландо не любит, когда без навара, а матрас давай. Но эти пятеро не совсем шпана оторванная. Сказали, что бутылки вернут, сами понимаете. Но как люди, сначала стакан налили, а потом я отработала честно. Вот разве что у последнего глаз сочился как-то по-подлому. Как сопли. Вот я и думаю, как бы мне Джемми не наградить. У него вера не позволяет с сифоном гулять. А эти мне бутылки вернули, я их в приемку на Вокзальной отнесла. Восемьдесят шесть рублей и образовалось. Есть с чем к Орландо идти.
Вот странная штука. От этих черных такой запах идет, что прямо голова ходуном, ноги не твои, а руки подушку между этих самых ног елозят. А запах не от всех, а только от муслимов. Ихний Аллах им такой запах дал, чтобы русских баб приманивать. От которого они, бабы то есть, всё!.. И парня своего, и мужа законного, и даже детишек позабывают. Запах – вот такой, как дудка у какого-то, которы детей из какого-то города уводил. Как что, сразу – за ножи. И ищи, где хошь, не найдешь, свалка всех примет. Но я-то отсюдова выберусь. Меня Джемми ждет. Где вот только, не знаю. А вот насчет запаха, у евреев тоже запах. Я-то его не чувствую. У меня на муслимов ориентирован. Не на всех, а на Джемми. А у евреев – тоже. И какого еврея ни возьми, жена у него – русская. И не какая-нибудь лахудра, нет! Наверное, потому, что евреи, они, вот, как бы вам сказать, чтобы понятно было, евреи – они евреи и есть. К нам один изредка забредал. По пьяному делу. Михаил Федоровичем звали, за поговорить заходил… Нет, в душу не лез, он так рассказывал больше, а мы, у кого пересменок, его слушали. Говорил хреновину какую-то, но даже старые курвы слюни пускали. Одну из них, говорят, Берия драл. На нее гэбэшные пенсионеры клевали. Так эти курвы то ревмя ревели, то от хохота обоссывались. И у этого еврея обе или обе-три жены русскими были. Да и есть. Потому что забирать его со свалки обе, а то и обе-три приходят. А с нашими он – никак. Хотя Сюзи-плечевая ему за полцены отсосать из мерседесовской фуры с готовым языком выпрыгнет. Во как! А все запах! Не такой, как у муслимов, а наоборот запах. У них и по жизни – наоборот.
И еще негры. Тоже пахнут. Но у этих… Это, должна я вам сказать, что-то особенное. И как он только в шахне помещается? Но помещается. Джессика, которая по возрасту из путан к нам спустилась, говорила, что у негров как висит, так и стоит. По длине никакой разницы нет. Но тоже забава та еще.
Но мне любой негр или даже еврей – без надобности. У меня Джемми есть. Вот только где его отыскать? Я ж не могу за ним по футболам ездить. Как вы говорите? По запаху? Это вы, собачка, говорите?.. Подождите, подождите, сейчас этот запах вспомню… Ну вот, ни хрена не могу вспомнить… Стоп, собачка… Это откуда же ветер такой… Ни с того ни с сего… Есть… Вот он… Запах! Как есть его… Идти на запах? Смешно даже… Как собака. А что? Собака я и есть. Джемми, я иду… И ты, собачка, со мной? Ну пошли, трехногая ты моя… Вдвоем веселее… Идти на запах…
Линия Липскерова
Не очень знаю зачем, но я взял билет в СВ. Хотя могу объяснить. В походе на остров Буян в поисках материнского молока, помноженного на паровозный гудок, не хочется видеть много народа сразу. С третьего пути я взошел в двенадцатый вагон «Красной стрелы», следующей по маршруту «Замудонск-Столичный – Санкт-Замудонск». С первой остановкой через три часа с копейками в Замудонск-Тверском. Проводник с ликом философа Ивана Ильина сообщил, что в купе я буду один.
– Как перст, – зачем-то добавил он, беря мой билет рукой с единственным пальцем. – Якудза. Такеши Питано, – представился он, поклонился в пояс и с возгласом «Кия!» ушел исполнять свои многотрудные обязанности.
Интересно, как он будет разносить чай с одним средним пальцем на руке. А ведь я еще второй не видел. А как он крестится, я вообще не представляю. Зато показать кому-нибудь «фак», как два пальца обоссать… Хотя вот с этим у него будут проблемы при одном-то пальце. Ну до чего же антиномичен мир!
Не успел я расположиться на полке, чтобы глянуть на перрон Ленинградского вокзала, как в дверь раздался стук. Вполне себе формальный, потому что, не дожидаясь моего ответа, дверь уехала, и в купе вошел странноватый для «Красный стрелы» чувак. На первый взгляд понять, в чем заключалась странность, было сложновато, но после того как чувак представился: «Великий князь Замудонск-Тверской Михаил», я понял. На чуваке было длинное, золотого цвета пальто, расширяющееся книзу. Именно в таком пальто Иван Грозный грохнул своего старшенького, положив конец Рюриковичам и открыв путь Романовичам, последнего из которых грохнул один из Лениновичей. У нас на Черкизовском рынке таких пальто не было. Не наловчились еще питайцы шить золотые пальто. А когда чувак его снял, то оно не упало на пол, как у всех нормальных чуваков, а само по себе повесилось на вешалку – единственный палец проводника, на сей раз не угрожающий миру вселенским «факом», а торчащий из стенки купе.
– А тебя как звать-величать, раззвиздяй добрый молодец? – спросил великий князь, снимая фальшак шапки Мономаха.
Фальшак полетел на тот же палец, который для его принятия увеличился в размерах и приблизился ко мне. Князь тем временем снял зеленый бархатный клифт до колен с серебряными застежками и кожаными вставками и расшитую серебряной нитью кумачовую рубаху. «Фак» недорубленного якудзы Такеши Питано вырос еще больше, чтобы принять княжеские шмотки, и грозил впечатать меня в стенку купе, граничащую с завагонным пространством России.
Да, палец хорош. Тут и говорить нечего. С таким пальцем никакая импотенция не страшна.
– Михаилом Федоровичем, – запоздало ответил я из-под круто пропахшей великокняжеским потом рубахи.
– Понятно. Мишанька, значит… А меня можешь звать-величать «княже». Куда путь держишь, Мишанька?.. К нам, значит?.. В Вудсток… На остров Буян… К камню Алатырь… Знаем такой. Достопримечательность наша.
И князь посмотрел в окно на черную ночную Русь. И я посмотрел на черную ночную Русь. Потому что, если великий князь Замудонск-Тверской Михаил смотрит на черную ночную Русь, то какое такое право я, мелкий смерд Мишанька, имею не смотреть на черную ночную Русь?! А никакого права и не имею. И увидел я за окном в маленьком закутке Руси сельцо Вудсток, море-окиян, а посреди – островок Буян с часовенкой. И себя перед входом в часовенку. Стою, слегка наклонившись ко входу, за которым таится вожделенный камень Алатырь. Красивый до невозможности! (Это я – о себе.) Голова, как я уже говорил, слегка наклонена вперед вместе с целеустремленным взглядом. Могучий торс тянется за головой, но слегка повернут. Ноги согнуты. Левая рука протянута ко входу, а правая отведена назад с маленькой летающей тарелкой. Голый. Офигенно красивый! Вот бы Людочку Козицкую туда. А то: «Вы ж понимаете, Михаил Федорович, мне двадцать шесть, а вам – шестьдесят… Нет, с этим у вас все в порядке…» Сучка. Еще бы не в порядке! Вон фиговый листок размером с пододеяльник. Стоп! Почему вообще у меня на болте фиговый листок? И почему я – голый? И весь белый! И на постаменте. Кто ж на меня на постаменте посягнет? Осквернение. Вандализм. Хотя вон две чувишки голенькие косяки кидают. Одна эдак зазывно ручкой свое прикрывает, а вторая так вообще – настежь. Рук нет. Но нельзя рябинам к дубу перебраться. На постаментах стоят. Альбиноски мои.
– Мишанька, ты чего? Вернись…
Я вздрогнул и отвернулся от окна. Проводник, держа в одной руке поднос, второй, беспалой, неизвестным науке образом расставлял на купейном столике сулею, братины, кубки… (сейчас загляну в Яндекс… нашел…) горшки, блюда, все из злата и серебра. Кроме ложек. Те были деревянные. Подделка под хохлому. Почему подделка?.. Потому что где Великое княжество Замудонск-Тверское, а где – Хохлома. Где-где… Да и не было в те года Хохломы. Вот ведь Россия… Хохломы нет, а подделки уже есть.
– Ты, Мишанька, чего пить будешь?
– Да я, княже, вроде как бы завязамши. Да и голова болит.
– Крепко завязамши?
– Крепче не бывает!
– Понятно, Мишанька. Повторяй за мной: «Туго-натуго завязано, семь раз сплюнуто, восемь раз запечатано, бей-бей, не разбей, пей-пей, не пролей».
Я, завороженный магией (по-русски колдовством) древнерусского волшебства (по-русски ворожбой), доставшегося князю от предков-предков-предков-предков и от того первого, который этой присказкой снимал первое на Руси похмелье со второго по порядку предка, а для первого предка – первого потомка, потому что если бы второй предок (первый потомок) не опохмелился, то не появился бы третий, потому что при сильном похмелье процесс воспроизводства нации сильно затруднен, он просто-напросто и на хрен не нужен, потому что в состоянии сильного похмелья то, что висит между ног, и хреном-то назвать опрометчиво, потому что хрен он и есть хрен. Он (заглавное «О» – это не опечатка, это – знак уважения) даже и висит гордо, а в похмелье… так – сплошной мочеиспускательный канал…
Так, с чего я начал это, запутавшееся в собственных «потому что», движение мысли?.. А… со слов «я, завороженный… А к чему я его начал вообще? С чего я со стези нарративного повествования свернул на скользкий путь ассоциативного блуждания по дебрям собственного дискурса в состояние похмелья пращуров предков древних русичей с… (опять заколдобило!).
– Пей-пей, не пролей! – вывел меня из постмодернистского транса князь и достал саблю.
– Наливай, княже!
– Так, Мишанька, я с тебе спросюю, что ты будешь пить, а ты мне отвечаешь, голова болить. А я с тебе не спросюю, что в тебе болить, а я с тебе спросюю, что ты будешь пить. Пильзенское пиво чи вино, а может быть, шампанское, а может, ничево. Насчет «ничево» – это я пошутил, – сказал князь, закончив бегать вприсядку по потолку купе. – Это такой у нас великокняжеский юмор. Дык, Мишанька, ты чё? Мишка, чё, да я ничё, я не знаю ни про чё, то ли люди чё сказали, то ли выдумали чё… – И князь звезданулся с потолка.
«Надо будет этот текст Надьке показать…» – подумал я.
Очевидно, вслух подумал. Потому что князь плотоядно спросил:
– Какой Надьке?
– Либо Бабкиной, либо Кадышевой. Приличные башли можно слупить.
– Ну покажи. Башли, пинезы, гривны, гульдены, луидоры за текст – фифти-фифти. Короче, деньги-франки и жемчуга стакан пополам.
– Харе…
– Вот были люди в те времена… Понимали, что алтын гривну бережет. И куда ныне подевалась былая русская практичность? Когда каждую копеечку. Когда бусы – на золото. Когда за пулю – жизнь. Брали. Не то что. Золотом платим. За оружие. Из которого нас. Убивать будут. Продали Россию русские патриоты.
А князь меж тем срубил горлышко саблей. Жалко, винтажная сулея…
– Я бы, княже, водочки выпил.
– Отчего ж не выпить тебе водочки, Мишанька, выпей водочки…
– «Московской», – уточнил я.
– «Московской» нельзя, – построжал князь, – у нас – междуусобица. Выпей лучше нашей. «Тверской». Именно «Тверская» приснится князю Димке.
– Какому Димке? Сыну Всеволодову?
– Ему. Он родом из хазар, – сказал князь, наливая мне в златой кубок водки. – Первого в их роду Менделем кликали. А самого первого – Вениамином. А первейшего – Абрамом. Но это между нами. А я ганзейского винца хлопну, – непоследовательно продолжил князь и из той же сулеи наплескал себе темного густого вина. – Ну, Мишанька, выпьем за Алатырь-камень, что в часовенке на острове Буяне посреди моря-окияна в сельце Вудсток Великого Замудонск-Тверского княжества. Выпьем за то, чтобы камень Алатырь исполнил все твои желания. Ибо на кого еще надеяться русскому человеку. Да и хазарскому тоже…
И князь вылил в себя кубок темного ганзейского, хитрованисто поглядывая на меня понаверх кубка.
Ну и я выпил. Водочки. «Тверской». И захорошел. Настолько захорошел, что про камень Алатырь забыл. Да и какие желания могут быть, когда выпьешь? Только еще выпить и закусить. А когда оно все тут, то чего еще желать можно? Возвышенного… Девок… Царства небесного на земле… «Гамлета» второй акт начать… Сынкам своим, кобелям здоровым, внимание оказать, которое им за давностью лет уж и ни к чему… Помириться с палестинцами… И… чуть не забыл, попросить прощения за то, в смысле за все!!! И потом сладко плакать от невыносимой жалости к себе. А жалеть-то не за что. Да не в этом дело…
– Да ты закусывай, Мишанька. Малец! – кликнул князь проводника, которого и кликать-то не надо было. Потому что стоял он тут, рядом. На расстоянии запаха свежевыпитого «Шипра».
И осталось дождаться девок, которые на этот запах слетятся. Но это – потом. А сейчас малец держал на отлете фальшак жостовского подноса. Вот ведь Россия: Жостова еще нет, а жостовский поднос есть. Малец сдернул с него деревянную подделку под уральский хрусталь. Вот ведь… Ну да ладно. На подносе лежал небольшой цыпленок с четырьмя ножками. (А в артполку, в котором я служил, цыплята рождались совсем без ног. Ну тут ничего странного нет. Армия в России – аномальная зона. В ней законы природы не действуют. Сплошной артефакт. Сплошной пикник на обочине.)
– Последний птенец жар-птицы, – прокомментировал князь появление цыпленка и взмахом сабли разрубил его пополам. Внутри цыпленка оказался жареный гусь с яблоками. Которые вывалились на поднос после очередного сабельного взмаха. Очевидно, в Замудонск-Тверском княжестве был такой тренаж: рубка жареной птицы. Ан нет. Потому что из разрубленного гуся выявился жареный баран, которого птицей уж никак не назовешь. Из которого последним на свет явился очень большой… А кто, сказать не берусь.
– Бизон, последний, – всплакнул князь. – Больше на Руси бизонов не осталось…
– Так зачем же вы его?..
– Да на Руси и без бизонов всего до… Можно, конечно, из стволовых клеток народить нового бизона. Но жареные стволовые клетки не восстанавливаются.
И мы снова выпили и закусили. Жареными стволовыми клетками последнего на Руси бизона. А чего?.. Когда на Руси и без бизонов всего до… Вот, правда, от Руси до России мало что сохранилось, а уж что сохранилось, прикончили в СССР. И в новой России черную икру из нефти гонят. А когда закончится нефть, то все вопросы к «Лукойлу», «Роснефти» и Юрию Шевчуку.
А потом, как водится у нас на Руси, помолчали. Сыто и глубокомысленно. С уважением к себе.
– А вот скажи-ка ты, Мишанька, что мне делать с Кремлем? – бросив русые кудри на грудь молодецкую, молвил князь.
И я ничуть не удивился. В минуты первого алкогольного пришествия мысли посещают нас умопомрачительные. И никто не удивляется, с чего бы это после второго стакана в бойлерной экс-сапожник Каблук ставит вопрос о поголовном расстреле католиков. Почему и зачем, это – другой вопрос. Это другим решать. Вон Кибальчич в Петропавловке в ожидании повешения поставил вопрос о полетах в космос. И пожалте, через сто лет – Гагарин. И это – на трезвую голову! А уж выпивши, приходишь к выводу, что всех католиков действительно… А почему? Ты приходишь к нему исповедаться, что по ошибке трахнул приходящую воспитательницу старшего внука, хотя намыливался к приходящей няне младшего. Ну и как ты будешь исповедываться католику, когда он баб по божественному повелению не использовал? А педофилия не считается. Чего он понимает? А ничего. А уж если некому в храме выплакаться, то зачем такой храм? Вот и расстрелять всех вместе с храмами. Но дороги к ним оставить.
Так что вопрос князя меня не удивил. На него можно было бы и не отвечать, но как не уважить человека княжеского достоинства, с которым только что сожрал последнего птенца жар-птицы и последнего бизона.
– Кремль… – отвечал я, бросив, в свою очередь, два седых кудря на какую-никакую, а грудь. – …Кремль, княже, надо строить.
– Уже построил, Мишанька. Проблема с собором святого Шемяки. Внутри Кремля. За ради этого я и ездил в Замудонск, столицу Великого княжества Московского. Зодчих, мастеров соборного дела подыскать.
– Нашел? – уже из вежливости спросил я, отпивая из сулеи вискарь White Horse. – В России никогда проблем с зодчими не было: хоть Растрелли бери, хоть Монферрана.
– Да я русского хотел, Мишанька…
– Так бери русского. Вон сколько по России от них красоты сохранилось! Какая сохранилась.
– Да нетути, Мишанька, русских зодчих по Руси.
– Мать твою, княже, как это нет? Вот тока что были, а ща – нету?..
– Да есть оно, есть, – глотнув медовухи, вздохнул князь. – Тока слепые все. Обычай у нас такой. Как какой зодчий что путное, так ему. Оттого на Руси и Общество слепых зодчих пришлось завести. А так вполне себе зрячая страна была.
– Тогда без иноземца не обойтись.
– И иноземец был. Из стольного города Парижу. Прибыл к нам на ловлю счастья и чинов. Он и взялся собор в Кремле возводить. А чтобы из соседних князей идею кто не сплагиатил, строили исключительно по ночам. Строительный люд был слепой от рождения, инвалиды детства то есть, а для охраны из моей дружины исключительно близоруких отобрали, чтобы секреты строительства по изменническим соображениям к соседним князьям не утекли. А днем стройку от чужого глаза рыбацкими сетями укрывали. Из-за чего в Волге русалок развелось видимо-невидимо. И блуд по Великому княжеству пошел великий. Ну, пошел и пошел. Все довольны: мужики, что на скорую руку с каким-никаким женским полом перепихнутся и что другие мужики не с их женками перепихиваются. А бабы довольны, что ихние мужики не с чужими бабами путаются. Да и им периодически при стирке в Волге от болтающихся тут и там водяных услада поступает. Ну да ладно. В Духов день, по святцам у нас на Духов день День города приходится, открывать собор стали. Народ со всего Великого княжества собрался, так что все городки и села обезлюдели, и их без обычного шума и блеска пограбили баскаки, намылившиеся грабить Великое княжество Литовское. А тут они у нас награбились и в Орду возвернулись. Так Замудонск-Тверской от монгольского нашествия Европу спас.
И князь умилился рейнским все из той же сулеи.
– Так, а с собором-то что? – заинтриговался я заинтригованно.
А князь опять бросил русые кудри на могучую грудь. Раскидался, глупышка, так совсем без волос останется. А потом отбросил русые кудри с могутной груди на могутные плечи и молвил:
– А вот что, Мишанька, заместо собора святого Шемяки в центре Кремля поставили Нотр Дам де Твери. А поверху с крыльями и хвостами – каменные замудонск-тверские шалавы, коих французишка во время зодчества плотоядно пользовал…
И князь опять восхотел буйну голову бросить, но передумал. И так уже по Руси где какая несуразица, то кажный раз вопрошали: «И где у них головы были?»
– И напрасно Анька, Ярославова дочь, из Парижу депешу слала: где, мол, мой зодчий, а то, мол, из Кельна запрашивали. На предмет, знамо дело, Кельнского собора. Ну а мы знать не знаем, ведать не ведаем. Самая, Мишанька, лучшая тактика на допросах. И морду глупую состроили. Ну это-то как раз дело нехитрое. Сам знаешь, стоит какому русскому о чем подумать, о космосе, к примеру, или о хилиазме…
– О чем, о чем?
– О хилиазме. Учение о Царстве Божьем на земле… так лицо такое глупое!.. что Анька, баба русская по натуре, сразу просекла, что здесь понтов не поймаешь.
– Ну а с зодчим французским что сделали? Глаза, что ли…
– Мы что, москвичи? – обиделся князь. – Москвичи – народ мягкий… Мы его на восстановление тверских городишек и сел, пожженных баскаками, бросили…
– Ну?!
– Что «ну»? Сам увидишь по пути в Вудсток. Ну и у Радищева можешь читануть. «Чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лаяй». Вот что парижанин натворил! Геккереном его кликали. Ну и позжей потомок его, сам знаешь, что учудил. Было у нас наше все, а теперь – ни хрена нашего. Сплошная «Бесамемуча».
И князь в очередной раз швырнул русыми кудрями. Да с такой силой, что взметнулась перхоть серым облаком и покрыла блюда с яствами. И только, как из океанских волн, виднелось горлышко сулеи. То ли с посланием от какого-нибудь Робинзона Крузо, то ли со стариком Хоттабычем. Ан нет! Не с посланием и не со стариком Хоттабычем. А с двумя девицами потребительского характера, кои, подчиняясь свирели беспалого проводника, из сулеи выструились и сели к князю и ко мне на колени. То есть ко мне на колени, а к князю – на его великокняжеский елдак. Тоже, наверное, на звук свирели выпрыгнул. Такой вот меломан. А девки были близняшки, потому как представились: «Мелани» и «Мелани». Это они по фамилии представились. Это фамилия у них такая была непривычная. Да и имена не сказать чтобы на каждом шагу. Та, которая у меня на коленях сидела, звалась Прекрасной, а та, которая на великокняжеской шмурыге прыгала, имя носила вовсе заковыристое: Пре…муд….ра…яаааааа… А!А!А!А!А!А!А! А! И трусов на ней не было. Потому и звалась Премудрой. А Прекрасная такое имечко носила, потому что могла только радовать взор. А похотливости и участия не было ни в ее взоре. Ни еще где. Так что сидела и сидела.
К тому времени перхоть осела. Князь отхлебнул из сулеи и потребовал у беспалого культурного увеселения. Тот сел на свободную вешалку, превратил свирель в гусли и пропел быль-былину-былинушку о мужике из городишка Калязина, обладающего силой мужской необыкновенной.
– И женку свою пользовал неумеренно, и другими женками тоже не брезговал. Настолько не брезговал, что мужики женок однажды к козлу нашему с оглоблями пришли. Уж что они хотели ему доказать, молва не донесла. По некоей стыдности процесса. Которая состояла в том, что наш мужик мужиками с оглоблями тоже не побрезговал. При помощи оглобель. Отсюда и пошла на Святой Руси присказка: «Кто к нам с оглоблей придет, от оглобли и погибнет». И что интересно, вопреки старинному русскому обычаю умирать в младенчестве, семя мужика умирать отказывалось и дало обильные всходы числом двести шестьдесят восемь штук. Что в очередной раз доказывает, что хрен хрену рознь. Это у отдельных он – друг, товарищ, брат и кое-кто еще. Но в Калязине это было не принято. И только один младенец по имени Мокша погиб. Но это отдельная история. Такая вот. Однажды после войны с тевтонами пришлось заключать с ними вечный мир на четыре седмицы. И женки калязинские, все до единой, отправились к тевтонам на молотьбу. Сроком на четыре седмицы. И наш мужик сильно затосковал. И на третью седмицу отодрал каменную бабу, взятую в качестве трофея у хазар, которые, в свою очередь, взяли ее у скифов с раскосыми и жадными очами, раскурочив варварскую лиру, и вместо братского пира с Западом получили вшивую распальцовку. А отодранная каменная скифская баба понесла и через седмицу, такой беременный срок у каменных скифских баб, статистикой не подтвержденный, потому что статистики такой никто не вел, потому что где взять для репрезентативного опроса тысячу шестьсот отдрюченных калязинским мужиком скифских каменных баб… Так вот, через седмицу эта бабель разродилась почему-то деревянным ребятенком, которого, в отличие от остальных детей семени мужика, носивших имя Шурка для безразличия половой принадлежности, чтобы мужик не мучился, вспоминая, кого и как, прозвали Мокшей. И тут после молотьбы возвернулась женка великого осеменителя калязинского и всея Руси, и ей только деревянного ублюдка не хватало, и она Мокшу сожгла, чтобы «духу его не было, чтобы шворень у тебя отвалился (это она – своему), сволота окаянная». Но шворень у сволоты окаянной не отвалился, что он тут же и доказал своей, еще не оправившейся от тевтонской молотьбы женке. И она враз как-то похорошела, посвежела и оказала любе своей окаянной, сволоте ненаглядной услугу, почерпнутую от тевтонов. От чего и мужик захорошел совсем уж хорошо, а женка его через девять месяцев – такой беременный срок у людей, любой Левада подтвердит, – родила мальчонку, которого назвали Михаилом. Потому что сразу видно, что человека Мишкой зовут. И через годы междуусобных войн стал он Великим князем Замудонск-Тверским… Который во второй раз подряд стал шворить Премудрую. Генетика, она и эрекции касается. Сперма отцов кипит в наших шворнях. Как знамя ее!.. Сквозь бури!.. Года! Стоять и стоять вечно будут русские шворни! Ежели не сопьемся, однако.
И так текли недолгие часы моего пути в город Замудонск-Тверской. И вот уже замелькали (красивое слово «замелькали», интересно, я сам его придумал, или оно уже где-то было?) станции Подзамудонья. Князь облачился в очень корректную тройку брательников Кармани. Торчащий из стены купе «фак» улетел в служебное купе, а обеих Мелани, как Премудрую, так и Прекрасную, князь за ненадобностью выкинул в окно, в набежавшее лобовое стекло встречного поезда «Санкт-Замудонск – Замудонск-Столичный». От изумления встречный соскочил с колес, хильнул через лес и дол, видений полный, и вместо родного Ленинградского вокзала прибыл на родственный Ярославский. Где его встречали люди в штатском. (Я ни на что не намекаю, просто фиксирую, что прибывший из Санкт-Замудонска поезд встречали ожидавшие поезд из Воркуты люди в штатском. До чего ж закромешили людей, что при слове «в штатском» они начинают орать: «За что, начальник?!» и тут же протягивают руки для наручников.)
Вот ведь, как накаркал, князя по прибытии встречал «Форд-Фокус» с людьми в штатском, которые заломали князя и похотели нацепить на него наручники. Но у них не сложилось. Ибо крайне трудно непривычным людям надеть наручники на трехногого пса.
Линия Джема Моррисона
Так, открываем первую страничку. Что-то на ней вырисовывается. Какая-то странная улочка в каком-то абсолютно незнакомом мне городе. И улочка ведет в гору с улочки или улицы (за давностью лет не могу припомнить ее размеры) под названием Подгорная, что в городе Замудонск-Сибирский, на которой я обретаюсь с мамой Руфью Моррисон, бабушкой Кэтти и сестрой ея Фанни (которую увековечит под именем Фанни Михайловны в романе «Черный квадрат» некий литератор Михаил Липскеров, каким-то образом нелегально вторгшийся в родовую память семейства Моррисонов) в подвале дома, куда нас поселили при явном неудовольствии постоянных обитателей дома в ноябре одна тысяча девятьсот сорок первого года. Мама моя устроилась на работу в ОРС (для непосвященных – отдел рабочего снабжения). А меня пристроили в детский сад при ОРСе, по тем временам бесплатный, чтобы детишки могли как-то питаться и вернувшиеся с фронта отцы увидели их живыми. Потому что у мамы моей была карточка служащей, а у меня и бабок, как вы понимаете, карточки иждивенцев. А это совсем не тот паек. А папа мой, Фред Моррисон, на фронте куда-то запропастился вместе со своим театром «Огонек», денежную составляющую его аттестата отменили, и нам жилось не сказать чтобы привольно и сытно. То есть оладьи из картофельных очисток были весьма хороши на вкус. Но их было мало. К тому же из детского сада меня отчислили года через полтора, когда кто-то стукнул о наличии в доме двух бабок, которые могли осуществлять за мной соответствующий пригляд. Правда, на мой детский несовершенный взгляд, две бабки не были равноценной заменой одному детсадовскому обеду. Но тут в июле, аккурат к моему четырехлетию, подоспела американская помощь. В подвал дома на Подгорной улице она пришла в виде детских сандалий тридцать шестого размера, неадекватного размерам моей ноги. Поэтому носить их я не мог, за что всегда не очень хорошо относился к американцам. Но к сандалиям прилагались гольфы с ремнем и ковбойка с воротником, кончики которого по непонятным мне соображениям крепились к основному телу ковбойки. При дефиците пуговиц в суровое военное время это казалось крайне непрагматичным. Но потом я решил, что пуговицы несут в себе какое-то эстетическое начало, придают ковбойке, и без того нарывающейся на то, чтобы ее носителю начистили рожу, совершенно уж вызывающий, непристойный для взгляда сибирского обитателя вид. Позже, в послевоенные годы, когда мы вернулись из эвакуации в Замудонск-Столичный, в магазинах Советского Союза появились самостоятельные шляпные магазины, в коих, помимо шляп, продавались кепки-восьмиклинки с пупочкой, весьма напоминающей те ковбоечные пуговицы и якобы скрепляющей все восемь клиньев, из коих состояла кепка-восьмиклинка. Но годы, как я уже говорил, были послевоенные, суровые, и нефункциональная красота в виде пупочки, которую низовая культура именовала «иждивенцем», скусывалась через минуту после покупки кепки. И должен вам заметить, что оправдать перед семьей исчезновение пупочки было довольно трудновато. А несколько подросши, году в пятьдесят втором, я приобрел у дяди Алана в Столешниковом переулке под аркой дома № 8 ворсистую кепку со скрытым швом ото лба до затылка. А когда шов при помощи бритвенного лезвия «Нева» подвергался вскрытию, то образовывался разрез, который не очень романтично назывался «пи…дой». В таких кепках мы ходили на танцы. Плюс синий прорезиненный плащ с белым шелковым шарфом и клеши поверх белых спортивных тапочек, освеженных зубным порошком. Я вам скажу!
Но расстанемся с воспоминаниями о будущем и возвернемся к записной книжке, на которой запечатлен я, Джем Моррисон, идущий…
И вот как-то в жаркий июльский полдень, нет, в жаркое июльское утро я, истомившись от скуки, пытаясь разобраться в споре бабушек на смеси идиш и французского, чтобы ребенок не понял (как будто бы я понял, если бы они спорили только на идиш или только на французском), решил отправиться в детский сад, из коего был отчислен, чтобы на голубом глазу получить вроде бы забытый обед (не выгонят же ребенка), а вернувшись, съесть еще и домашний.
Я шел по пыльной улице, юный, независимый и красивый. У меня были большие печальные (отнюдь не голубые) глаза, говорящие не о сегодняшней печали по чему-то сегодняшнему, конкретному, а о более протяженной во времени – как назад, так и в сомнительное будущее. И у каждого, кто замечал в моих глазах эту печаль, появлялось инстинктивное желание дать хотя бы в один из этих безмерно печальных глаз, чтобы никогда-никогда не видеть этой тянущейся печали. А раз желание дать в глаз зародилось, то оно требовало дальнейшего развития – как эмбрион, образовавшийся в момент взрыва яйцеклетки, сдетонировавшей от прорвавшегося сперматозоида, мгновенно начинает расти, развиваться, заполняет собой всю матку и, наконец, вываливается наружу со счастливым плачем освобождения. Так что отказаться от желания дать в глаз было практически невмочь. Как невмочь бывает пересилить беду. Как невмочь подступает отчаяние. А синего троллейбуса нет как нет. Вот и получаем на выходе еврейского ребенка с подбитым глазом. Но с белокурыми кудрями (не русыми, а белокурыми, а это совсем другое дело), которые бабушки Кэтти и Фанни спасали от вшей с помощью керосина, уменьшая и без того скудное освещение подвала дома на улице Подгорной. Эти белокурые кудри перейдут потом по наследству к моему младшему сыну Алексу, от которых с его двухлетнего возраста будет находиться в предоргазменном состоянии женский коллектив одной из уважаемых газет. А так как ребенок в возрасте двух лет перевести «пред» в «после» не в состоянии, то в женском коллективе одной из уважаемых газет возникали случайные связи, чтобы восстановить гормональный баланс в женском коллективе одной из уважаемых газет.
Но это будет потом, а сейчас белокурые (не русые) кудри безраздельно принадлежали мне. И сочетание – вневременная печаль, белокурые кудри, ковбойка с воротником на пуговичках, гольфы и сандалии тридцать шестого размера в руках, чтобы не набить волдыри на кости повыше пятки и чтобы не потерять блеск в придорожной пыли, – и вот это сочетание обеспечило мне синяки под обоими глазами уже через тридцать – сорок метров от дома. (Может быть, метров было и больше, но в четыре года я умел считать только до сорока.) Вооруженный двумя синяками, я поднялся по деревянной лестнице с Подгорной улицы на Нагорную, где в тридцати – сорока метрах (а может быть, больше) находился обед. Мой вид вызывал у встречных людей сожаление, так как свободного места под глазами уже не оставалось. Конечно, не возбранялось и по зубам, но они выпали самостоятельно, а нарождающийся коренной еще не заслужил, чтобы по нему давали. К тому же существовало выражение «дать по зубам», а не «по зубу», и нарушение вековых традиций в гражданском обществе не поощрялось. Вот «дать в лоб!»… Ну что ж…
Около дверей детского сада я надел сандалии. И облаченный в американскую помощь и отечественные бланши под глазами явился пред светлые очи (чисто литературное выражение, потому что они были не светлые) воспитательницы младшей группы Пэгги. Она тоже была в американской помощи: белых кружевных панталонах с бантиками, которые ненавязчиво просвечивали (чтобы бантики были видны, а то как же возможно, чтобы такие бантики только для внутреннего демонстрирования, а не всему населению Нагорной улицы) через длинное шелковое платье голубого цвета.
А на ногах Пэгги были сбитые вусмерть танкетки с пятью-шестью слоями набоек. Стало быть, американская помощь была не безгранична. И на обувь всему советскому народу ее не хватило. А размер ноги у Пэгги был тридцать седьмой. Что она мне и заявила после примерки. Но, мол, в тесноте, да не в обиде. Понимаете, товарищи, ситуация была проста до чрезвычайности и не предполагала широкой вариативности. Но нельзя сказать, чтобы выбора совсем уже не было. Суп! Грибной! С картошкой! И перловкой! И, самое главное, без лука! Больше, чем вареный лук, я не люблю только рыбий жир. А где, поинтересуетесь вы, брался лук для супа? Вопрос праздный в военное время в гражданском окружении. Он плавал в полулитровой банке, чтобы в любое время года вышвыривать из своего нутра бледно-зеленые стрелки чистейшего витамина. Который потребен детям воспитателей, нянечек, а в случае случая им было очень даже неплохо закусить стакан «сучка». А то без стакана «сучка» было как-то неловко отдаваться какому-нибудь жирному белобилетнику из роно, когда муж… А куда денешься… Карточка служащего. Не буду объяснять вам, что это такое. Кто-нибудь в семье вашей еще помнит. Ведь и двадцати лет не прошло… И конечно, грешно тратить репчатого отца лука зеленого на приправу детям эвакуированных.
Так что я хлебал горячий грибной суп босиком. Ну и что, дошел босиком с Подгорной улицы на Нагорную. И ничего. Лев Толстой, вон, граф, а… И в пище был неприхотлив. И стопроцентно уверен (я, а не Толстой), не устраивал семейного скандала из-за отсутствия в грибном супе вареного лука. В глубине души я даже думал, что Филиппок тоже не любил вареный лук в грибном супе. Ну а Толстому, глыбе! Человечищу! Матерому! Вареный лук был, я полагаю, безразличен. Вот насчет Анны Карениной, Наташи Ростовой или Пьера Безухова ничего сказать не могу. Лев Николаевич нигде не отразил их отношения к вареному луку. Просчет великого писателя. Мутное пятнышко на глади зеркала русской революции. Вот жена его, Софья Андреевна, не ходила босая. Графиня!
И тут я кончил хлебать грибной суп. Но сытости во всей ее полноте не ощутил. И сидел за столом, скромно опустив голову. Нет, товарищи, я ни на что не претендовал, не просил, не заглядывал в глаза, нет. Просто сидел себе за столом босой человек, только что съевший грибной суп. Как-то невежливо сразу встать и уйти. Вот я не вставал и не уходил.
В столовую вошел пацан Джонни, сын Пэгги. Вошел и бросил глаз на мою ковбойку с пуговичками. Даже швырнул он этот глаз. И ковбойка пошла за жаренную на комбижире картошку. Подробности рассказывать не имеет смысла. Люди за столь короткий период времени, прошедший после войны, не сильно изменились. И не думаю, что через тридцать – сорок лет они станут братьями. А может, и станут. Хотелось бы. А то как-то обидно менять гольфы на компот из сухофруктов. Но трусы у меня остались. На них рука ни у кого не поднялась. Трусы в стране еще были.
И я, сытый, облаченный в трусы и босой (Лев Толстой, вон…) двинулся в сторону лестницы, ведущей с Нагорной улицы на Подгорную. Но до лестницы не дошел. Потому что увидел верхнюю половину всей моей на тот момент семьи. Выплывающей с лестницы на Нагорную улицу. Мама Руфь и две бабушки, Кэтти и Фанни. Лиц у них не было. Или были? Может быть, я от сытости их не разглядел. Да и зачем? Что, я своих маму и бабушек без лиц не узнаю?
Мама Руфь всхлипнула и от счастья обретения живого сына тут же дала ему, то есть мне, пощечину. (А потому, что по городу ходили слухи, что цыгане, которых в городе никто не встречал, воруют детей. И одна женщина купила на базаре студень с детским ногтем.) Бабушки ругались на трех языках. И если ругательства на французском и на идиш были мне не знакомы, хотя интонационно суть их я улавливал, по-русски я понимал все, что понимать мне в этом возрасте было не положено. Но… война, товарищи. За всей этой колготней и соплями, выбитыми из меня маминой пощечиной, я не заметил еще одного участника встречи. А надо бы. Это был серьезный человек, старшина милиции Джилиам Клинтон, человек пожилой, на фронт не пущенный по причине половины желудка. Другую он потерял в Гражданскую, куда без перерыва попал с Первой мировой, до которой служил городовым в городе Замудонск-Кинешемский..
– Товарищи еврейки, будем прекращать гевалт. Здесь вам не синагога.
– А где нам синагога? – хором спросили обе бабушки.
– Там же, где и церковь, – ответил Джилиам Клинтон и перекрестился на керосиновую лавку, смутно напоминавшую что-то, что я в своей жизни еще не встречал.
– А чегой-то, товарищи еврейки, у вас ребенок по городу в одних трусах разгуливает? – оглядев меня, спросил бывший городовой.
И мои мама и бабушки, только что пережившие глубокое счастье, что не видят меня в виде студня, наконец-то заметили, что американской помощи на мне нет. И поняли, что победить в войне нам будет сложновато. Я им русским языком объяснил, где она находится и как там оказалась. И мои женщины как-то сразу сникли и запечалились. Они поняли, что эвакуированным еврейкам в чужом городе отбить американскую помощь невозможно. И мы уже собрались с Нагорной улицы отправиться на свою Подгорную, где нам и место, но в свои права вступил старшина милиции.
– Спокойно, гражданочки еврейки. Никто никуда не идет. Будем разбираться в ситуации, в которую попал четырехлетний еврейский ребенок, что в Советском Союзе не имеет значения. Вот лет через семь-восемь – другое дело… Там – да. И вот еще в Кишиневе в пятом году было… Ну да ладно, веди, оголец.
В глазах Джилиама Клинтона промелькнуло что-то мудрособачье, а сам он на секунду завис в воздухе, помахивая тремя лапами, обутыми в кирзовые сапоги.
И оголец повел. И привел в детский сад, где в американской помощи (за исключением сандалий, которые, как я уже говорил, были…) ревел пацан Джонни, который был голодным, потому что грибной суп, жареную картошку и компот съел я. И ему, как человеку недалекому (он был на год младше), невозможно было объяснить, что счастье целиком не достается никому и что даже за кусочек его надо благодарить, не знаю кого. До сих пор, а ведь мне уже двадцать семь.
А Пэгги смотрела на сыночка своего как на чужого как на американца, и в ней уже разгоралась лютая ненависть к нему как непосредственному виновнику оттяжки Второго фронта а отец ее сынка американца эдакого пропадает без вести незнамо где и жрать сынку нечего потому что обед отдала этому жиденку за непонятные американские портки и рубаху а сама в этом американском платье, кружевных панталонах и сандалиях отпив ввечеру водочки под бледно-зеленые стрелки лука будет крутить задницей перед этой роновской скотиной а потом еще и подставлять эту задницу чтобы ему было за что держаться когда он ее пользовал сзади она еще не знала что муж ее ненаглядный Робертик папанька этого ее голодного ребеночка пропал не совсем без вести а проходит подготовку в РОА генерала Власова о которой еще никто здесь в СССР не знал кроме того что идут тяжелые героические бои оставлены населенные пункты нанеся врагу тяжелые потери в живой силе и технике и уже никогда она его не увидит и не потому что его убьют а потому что выжил но не для нее а для какой-то Мэрюэл Стрип вдовы капрала Стивена Стрипа который погибнет в сорок четвертом спасая рядового Райана принявшей в сорок шестом ободранного русского без цели бродящего по ее собственному штату Айдахо и народившей ему двоих русских мальчишек сразу в гольфах и ковбойках с воротником на пуговичках с возможностью стать президентами Соединенных Штатов Америки а она так никогда этого не узнает сойдется после войны с роновским мужчиной сделает от него шесть незаконных абортов, а перед седьмым законным умрет потому что плохо выскобленная матка уже устала мучиться от постоянной боли и постоянных потерь тех кому отдавала последние крохи от скудного послевоенного пайка и уже не хватало моральных сил ждать нового убийства тем более что ее седьмой был уже на двадцать второй неделе и вот уже завтра а с другой стороны если бы он еще был с ней даже если бы она его доносила положенные тридцать шесть то все равно он бы ее покинул и было бы еще жальче и в тот момент когда аппарат роновца долбался в дверь ее жилища перед перерывом на седьмой она повернулась и перетянула горлышко своего седьмого пуповиной и в тот момент роновская сперма готова была выплеснуться вовнутрь навстречу ей вырвался тяжелый неоднородный сгусток крови и напрасно Пэгги пыталась закупорить себя не раз стиранными кружевными американскими панталонами но мимо и матка в последний раз вздохнула и умерла в счастье а вместе с ней умерла и Пэгги а сына ее Джонни поднимет тот самый роновец шворящий на его глазах мать а как еще если комната одна Джонни уедет в село Замудонье где будет работать на МТС токарем-универсалом женится и родит пацана Керта по фамилии Кобейн потому что Джоннина фамилия была Кобейн из старинного русского рода Кобейнов. Вообще-то родит он много Кобейнов, но вот по старинной традиции… И откуда я все это узнал, мне абсолютно неведомо. Думаю, что старшина милиции Джилиам Клинтон как-то причастен к этому знанию, но доказать ничего не могу.
Но все это будет потом. А пока Джилиам Клинтон стоял напротив роскошной Пэгги и ее ревущего голодного сына в сопровождении трех евреек и одного еврейчика, что в Советском Союзе никакого значения не имеет, и Пэгги поняла, что с гольфами и ковбойкой с воротником на пуговичках придется расстаться. И спасибо, что про сандалии тридцать седьмого размера никто не вспомнил. Она даже не подумала, что раньше сандалии были тридцать шестого, а вот теперь подросли и стали ей впору. В них ее и хоронили из-за наличия отсутствия белых тапочек.
А дальше бабушки с некоторым опозданием стали рвать на себе волосы по старинному еврейскому обычаю.
И не только еврейскому. Много позже, в студентах Новозамудонского института сравнительной геронтологии, находясь на картошке в селе нашего проживания до поры до времени, от удара оглоблей скоропостижно скончался один мужичок. Совершенно сторонний мужичок. Забредший в ночи в поисках гужевой лошади, чтобы куда-нибудь на ней поскакать. А куда, осталось неизвестным, потому что его голова встретилась с оглоблей. А откуда эта оглобля взялась, осталось неведомым. Ни мусорам (так в те года называли ментов), ни жителям. Так, прибыла откуда-то из неведомых далей, из тех мест, где оглобли живут свободно, размножаясь на воле без какого бы то ни было человеческого вмешательства. А эта оглобля, по всей вероятности, отправилась в какое-то одиночное путешествие. По родству бродяжьей души. Так вот, в селе догадались деньжонок собрать, осмотрел мужичка лекарь скорехонько и велел побыстрей закопать. Потому что, пока труп держали в качестве вещественного доказательства преступления оглобли, он стал подвергаться воздействию тепла, и количество молока от непривычного запаха у местных коров упало. Так что его закопали, а местные бабы, ровно как и мои бабушки, стали рвать на себе волосы. И у татар я такое встречал, и у других народов нашей необъятной родины. Обычай у нас такой. Рвать на себе волосы по случаю покойников. Безо всякой пользы. А ведь сколько матрасов… Да, далеко нам до немцев… Ох-хо-хо…
А бродяжничающую оглоблю-убийцу линчевали путем сожжения, разнообразив выражение «концы в воду».
И вот мы после ритуала рванья волос в сопровождении старшины Джилиама Клинтона отправились к себе на Подгорную. И находясь метрах в пятидесяти от приютившего нас подвала, мама как-то охнула и осела на землю. Потом осели бабушки. И только мы со старшиной не осели, потому что причин для этого не видели никаких. К тому же мне не хотелось оседанием на землю нанести грязь на вернувшиеся ко мне гольфы из утерянной и вернувшейся американской помощи (за исключением сандалий). А на завалинке, как выяснилось, сидели мой отец Фред Моррисон и мамин брат Эмиль Wолпер. И к пиджаку моего отца, которого я впервые в жизни увидел осмысленным взглядом, была прикручена Красная Звезда, а у маминого брата, которого я не видел никаким взглядом, болталась какая-то кругляшка с портретом товарища Сталина. Старшина Джилиам Клинтон вознесся над землей и отдал моим близким родственникам честь. И потом случился в подвале Большой Праздник. Гуляла вся Подгорная улица. Вот за год войны никому не приваливало такого счастья, чтобы враз – сразу два. Один – с орденком, а второй – со сталинской премией за «Участие в создании нового образца вооружения». Уже после войны выяснится, что это был первый советский радар. И маминого брата не трогали. Даже во времена борьбы с безродным космополитизмом. А потом дали одну из первых «Побед». Умеют же некоторые евреи устраиваться! А погибнет он непозволительно глупо для еврея. В возрасте восьмидесяти шести лет. При переходе Садового кольца по пути на работу под автомобилем «Запорожец». А папа мой, который пропал без вести, а раз уж пропал – то пропал, вдруг нашелся. Потому что со своим фронтовым театром выбрался из окружения, где каждый вечер вместе со своей маленькой труппой играл для солдат водевиль «Соломенная шляпка». Вместо ужина. Так он приобщал к французской культуре бойцов Красной Армии. И когда ему вручали Красную Звезду, генерал заметил, что по репертуару отец должен бы получить орден Почетного легиона, но раз уж так случилось…
И вот два героя войны одновременно появились на пороге дома на улице Подгорной с деньгами, с которыми было что делать на базаре даже в те голодные годы. И я опять поел. Несмотря на то что в моем теле уже были грибной суп, жаренная на комбижире картошка и компот.
Я стоял на улице, смотрел в записную книжку и не понимал, за что я должен каяться в данном конкретном эпизоде. И тут мимо медленным брассом проплыла трехногая собака в кирзовых сапогах и достаточно ясно сказала:
– Джем, тебе досталось все: и обед, и американская помощь, и отец, и дядя… А Джонни – ничего. Это хорошо?
– А я-то чем виноват? – оторопел я.
– А я тебя ни в чем и не виню, – сказала собака. – Я только спросила: хорошо ли это…
И собака уплыла, перейдя на вольный стиль. А я стоял на улице из записной книжки. А вот и улица растаяла. И я стоял неведомо где. И было мне нехорошо.
Линия Керта Кобейна