КонтрЭволюция Остальский Андрей
Глава 1. Чертовщина в святилище
1
Посторонний человек, неизвестно как проникший в здание ЦК КПСС, был замечен в первом подъезде, на третьем этаже, недалеко от кабинета секретаря по идеологии товарища Фофанова, Григория Ильича. Собственно, именно товарищ Фофанов его и заметил. Вернувшись в свой кабинет от Генерального около четырех часов, он вызвал дежурного по комендатуре, полковника госбезопасности Софрончука Н.А. Такое не часто бывало — чтобы секретари вызывали к себе, и Софрончук был втайне недоволен: ну что еще за фантазии, в самом деле! Ясное дело, недоразумение. Ерунда какая-нибудь, посетитель забрел по ошибке не туда. Ну, да, возможно, имеет место нарушение режима. Разбираться надо, меры принимать (ух, держись, начальник смены первого подъезда майор Гришаков, готовься к головомойке!). Но не срывать же из-за этого с места второго человека в комендатуре, у которого и без того дел по горло! Софрончуку виделось в этом некое барство, в котором Фофанова многие давно подозревали, а может быть, даже и вызов, желание унизить старого чекиста. У него даже мелькнула мысль: позвонить начальнику «девятки» Ульянову и пожаловаться. Но потом он сообразил, что это была бы невероятная глупость — не разобравшись, вовлекать начальство. Все равно что взять и заложить самого себя раньше времени. Делать нечего — захватил полковник с собой побелевшего от таких новостей Гришакова и пошел. По дороге Софрончук с майором не разговаривал и сурово смотрел мимо него, но потом вдруг понял, что срывает на подчиненном злость. А потому в последний момент, уже в коридоре перед самой дверью с табличкой «Тов. Фофанов Г.И.», хлопнул его по плечу, сказал бессмысленную фразу: «Кобель не выдаст, свинья не съест!», и решительно взялся за сверкающую медную ручку.
В предбаннике у Фофанова сидело несколько важного вида партийных дядей в костюмах и галстуках, а также известный полуоппозиционный поэт, дико смотревшийся здесь со своими длинными космами. В другой раз Софрончук рассмотрел бы его, гада, повнимательней, но сейчас было не до него. Дежурный помощник Фофанова сразу же вскочил из-за стола, пробормотал «подождите», а сам кинулся к шефу за толстую, обитую кожей дверь — видно, был предупрежден, ждал. Тут же, в углу предбанника, сидел и прикрепленный офицер от «девятки». Софрончук повернулся к нему, кивнул вопросительно: что за хипиш? Но тот лишь покачал головой и пожал плечами: дескать, извините, ничем не могу помочь, не мой вопрос, сами разбирайтесь.
Софрончук всегда поражался размерам секретарских кабинетов — ну, зачем такие залы, в самом-то деле. Нескромно как-то и вряд ли практично. Правда, эффективно с точки зрения психологического воздействия на посетителя, ничего не скажешь. Ну, и самолюбие тешит, это уж само собой. В самый раз для партийного барина. А ведь Ленин писал про комчванство, предупреждал.
Когда дверь за помощником закрылась, Софрончук с Гришаковым оказались стоящими навытяжку в конце огромного кабинета. Они не знали, можно ли им приблизиться к письменному столу у дальнего окна, за которым заседал невзрачный плешивый человечишка. Фофанов что-то сердито читал, не отрываясь, делал вид, что не замечает вошедших — известный прием. Наконец, соизволил поднять глаза и сказал: «Товарищ полковник, я вас, кажется, одного вызывал». «Виноват, товарищ секретарь ЦК КПСС! Со мной начальник смены майор госбезопасности Гришаков!» Софрончук знал, что, в случае чего, всегда неплохо выправку хорошую показать, выпучить вот так вот глаза и гаркнуть как следует. Ну, что с солдата возьмешь?
Фофанов поморщился, но махнул рукой: подойдите! С близкого расстояния он уже не казался таким маленьким — вполне среднего роста руководящий товарищ, просто стол несоразмерно большой.
— Я только что видел в ЦК постороннего человека, — поджав губы, сказал Фофанов. — Здесь, на третьем этаже. Когда я вышел из лифта, он поворачивал за угол — по коридору направо. Я шел за ним, видел его спину. В конце коридора он обернулся, так что я и лицо его рассмотрел. У него черные волосы и усики такие дурацкие — как у Гитлера. Или как у Чаплина.
— Товарищ секретарь ЦК КПСС, разрешите вопрос.
— Валяйте.
— Извиняюсь, но как вы определили, что он — посторонний? Не новый сотрудник, например, которого вы в лицо не знаете? Или, скажем, не кто-нибудь временный, на замену присланный? Или из другого подъезда кто-то по делу зашел. Или посетитель…
— Не держите меня за идиота, полковник, — Фофанов вдруг посмотрел на Софрончука стальными страшными глазами. («Нет, секретарями ЦК просто так не становятся!») — Если бы я не был абсолютно уверен, что это именно посторонний, я не стал бы тратить попусту своего времени. И вашего тоже.
Фофанов помолчал, видимо, сдерживая раздражение. Посмотрел в разложенные на столе бумаги, будто читал там что-то. Софрончук догадался, что ему тоже следует почтительно помолчать. Наконец Фофанов пожевал губы и сказал:
— Во-первых, перед тем как свернуть за угол, этот тип улыбнулся мне и помахал ручкой. Даже, кажется, подмигнул. Ни сотрудники ЦК, ни посетители первого подъезда так развязно себя вести не станут. Исключено. Кроме того, он был одет… Нет, вы только представьте себе! Он был одет в смокинг, с бабочкой! И ботинки черные, лакированные, на весь коридор блестят, смотреть больно!
— Может, артист какой? Певец оперный… С этих станется, могут так и в ЦК явиться, — неожиданно вступил в разговор Гришаков.
— Чушь! — отрезал Фофанов. — Я вам еще одной детали не успел сообщить: у этого типа в руках было большое серебряное блюдо или поднос какой-то, не знаю…
— Может, бубен? — радостно предположил Гришаков.
Фофанов смерил майора таким уничтожающим взглядом, что тому захотелось сквозь землю провалиться. Он весь сжался и лишь с надеждой смотрел на начальника — выручай!
— Есть еще один вариант, — откашлявшись, сказал Софрончук. — Это может быть прислуга, официант из Кремля. Там сегодня прием с иностранцами. Ну, и кто-то вызвал его сюда, а он, небось, заблудился. А насчет подмигивания и прочего, так это он, наверно, с перепугу. Ну, или выпил.
Выпил! Ну, конечно! Вечное и совершенно универсальное русское объяснение, чаще всего оказывающееся верным. Но в данном случае Фофанов был совершенно уверен: встреченный им человек пьян не был. И лакеем он не был тоже. И даже на артиста не тянул: не то выражение лица. Но объяснять этим солдафонам про разные выражения лиц было бесполезно. Пустая трата времени. А ведь вроде как учат их там, в этих их высших школах и краснознаменных институтах наукам всяким, в том числе якобы психологии. Только учеба, видать, не впрок. Сплошные, наверно, цитаты из Маркса-Ленина, теория отражения всякая и прочее, а не психология. Ему ли, секретарю по идеологии, не знать.
И было еще одно обстоятельство, о котором Фофанов умолчал: смокинг на нахале был не того покроя, что носит прислуга. Фофанов достаточно часто бывал на приемах и раутах, чтобы отличить один класс от другого. Такой смокинг мог бы носить какой-нибудь Чрезвычайный и Полномочный. Или министр. Или какой-нибудь мистер Твистер, владелец заводов, газет, пароходов и чего там еще? Но почему-то Фофанову не захотелось афишировать свои знания в этой области.
А если не брать в расчет психологии и качества смокинга, то приходилось признать, что теория насчет официанта из Кремля имела право на существование. Фофанов даже вдруг вспомнил, что нечто подобное как-то случилось у него на глазах. Пару лет назад секретарь по оборонным вопросам Попов, после очередного успешного пуска, приняв уже изрядно на грудь, вдруг потребовал, чтобы ему прямо из Кремля (и немедленно!) доставили «выпить и закусить — чего у них там с приема осталось». И ведь доставили — как миленькие! Только никаких смокингов на прислуге вроде бы не было. Но какой, однако, был тогда устроен пир на весь мир. На всю Старую площадь, по крайней мере. Фофанов брезгливо поморщился от этих воспоминаний и сказал:
— Что мы тут с вами занимаемся теоретизированием? Извольте провести тщательное служебное расследование! Доложить через двадцать четыре часа!
— Есть, товарищ секретарь ЦК КПСС! — в две глотки радостно гаркнули Софрончук и Гришаков: на сегодня их мучение кончилось.
2
Расследование дало противоречивые результаты. Настолько, что Софрончук решил: это как раз один из тех достаточно частых случаев в чекистской практике, когда собранным данным надо давать политическую интерпретацию. Можно и так повернуть, и этак. С одной стороны, подавляющее большинство опрошенных обитателей первого подъезда посторонних не видело. Бюро пропусков не зарегистрировало ни одного певца или артиста. Официантов тоже никаких в списках не значилось, если не считать буфетчицы Надежды Павловны, она же баба Надя, доставлявшей, как всегда, горячую еду в опечатанных судках из центрального буфета. Но трудновато было представить ее в смокинге.
С другой стороны, несколько человек неожиданно внесли смуту. «Кто-то мелькнул такой, странный», — заявил вдруг сотрудник технического секретариата Николенков. Правда, по его словам, подозрительный тип был одет в самый обыкновенный серый костюм. Но какое-то подобие блюда или другого круглого предмета в руках потенциального нарушителя режима было товарищем Николенковым отмечено. Правда, без окончательной уверенности. Зато референт товарища Усманова — товарищ Буня — утверждал, что видел-таки человека в смокинге. Правда, вроде бы в другое время и на другом этаже, и даже насчет дня происшествия не был уверен, сегодня это было или вчера, а может, позавчера. «Чепуха, — думал Софрончук, — известное дело — свидетельские фантазии! Каждый опер с этим сталкивался и знает, что только дай им волю, что хочешь тебе подтвердят!» Но кто доконал Софрончука, так это баба Надя, заявившая, что «каждый день, почитай, всякие шляются, норовят пожрать цековских харчей, особенно шатенка одна надоела». И что, именно в первом подъезде шатенка в тот день обреталась? Да, да, именно, и в первом тоже, но вообще она всюду шастает, кто ей только пропуска выписывает. Это сообщение Софрончука несколько обескуражило. «Чертовщина какая, — думал он, — или путает что-то баба Надя?» Сдает, видать, старая, а раньше-то — наблюдательная была, не хуже любого профессионала. Очень ее ценили в комендатуре.
Короче говоря, решил Софрончук повернуть дело так, как ему хотелось. Руководствуясь не столько здравым смыслом (хотя и им тоже: какие еще, к лешему, в ЦК посторонние, да еще в первом подъезде!), сколько желанием насолить слегка Фофанову, выставить его в дурацком свете. Не последнюю роль в этом решении играли и смутные, но упорные слухи о неких тучах, вроде бы сгущавшихся над головой секретаря по идеологии. О-го-го, сколько надо на этой работе всего держать в голове! Это вам не в территориальном управлении мух давить. Опять же сам Ульянов просил «держать его в курсе» и намекнул, что хорошо бы вся эта история рассосалась как-нибудь так, без последствий.
Ну, и пошел Софрончук к Фофанову и, сделав стеклянные глаза и тупую морду, доложил: так, мол, и так, товарищ Секретарь ЦК КПСС, оперативными методами проведена проверка и никакого нарушения режима не выявлено!
Но Софрончук Фофанова недооценил.
— Значит, вы, голубчик, утверждаете, что никакого человека в смокинге в первом подъезде в тот день не было? — ласково сказал Фофанов.
— Так точно, товарищ Секретарь ЦК КПСС! — рявкнул Софрончук, а сам подумал: «Какой я тебе еще голубчик! Надо же, как старшего офицера КГБ называет, да еще при исполнении!»
— А про меня вы что, стало быть, заключаете? Что у меня галлюцинации, или как? — спросил Фофанов и улыбнулся.
— Никак нет!
— А что же тогда?
— Такая задача не ставилась, товарищ Секретарь!
— Как вы говорите? Какая задача «не ставилась»?
— Задача «про вас заключать» не ставилась!
Тут, видно, до Фофанова дошло, что Софрончук над ним издевается. Он побагровел, зашевелил толстыми губами, уставился в стол. А Софрончук смотрел на него весело, наслаждаясь моментом. Наконец Фофанов поднял глаза на Софрончука и заговорил тихо, почти шепотом:
— А у меня, товарищ полковник, другие сведения имеются. Товарищ… э-э… товарищ Буня… да, Буня, тоже видел в подъезде человека в смокинге!
— Так точно, товарищ Секретарь, но это было в другой день!
— А по моим сведениям, именно в тот самый день и было! А вы, как я вижу, небрежно подошли к полученному заданию. И я вам, между прочим, не какой-то там «секретарь», а Секретарь ЦК КПСС. Или вы не понимаете разницы? — Теперь Фофанов смотрел на офицера не мигая и говорил громко, звеня металлом.
Софрончук был ошеломлен. Откуда старпер хренов про Буню-то проведал? Ведь беседа с референтом происходила с глазу на глаз. И Буня хорош тоже, обещал же никому о том разговоре — ни слова! Надо будет ему крылышки при случае подрезать, сукину сыну, за такие дела! Но это все — потом, сейчас надо Фофанова унять. И Софрончук заорал, изо всех сил пуча глаза:
— Виноват, исправлюсь, товарищ Секретарь ЦК КПСС!
— Вы мне тут не кричите. А лучше подумайте о своем положении. Вы ведь фактически пытаетесь — да, да, получается так! — покрыть серьезнейшее нарушение режима. Возможно, речь идет даже о реальной опасности для руководства партии. Я должен еще подумать, посоветоваться с товарищами, не пора ли ставить в известность Генерального.
«Ну, это ты, положим, врешь, хрен старый, ничего ты не пойдешь с такой фигней к Генеральному… но болтать можешь начать где ни попадя… уж скорей бы сняли тебя, что ли…» — тоскливо думал Софрончук, а сам смотрел на Фофанова с неподдельной любовью и преданностью в глазах.
3
А узнал Фофанов о существовании товарища Буни неординарным образом. Случилось это в тот же достопамятный день, когда состоялось первое явление постороннего. Как только Софрончук с Гришаковым покинули его кабинет, Фофанов пошел в комнату отдыха, снял пиджак и прилег на кожаный диван. Он всегда так поступал, когда происходил «перегрев системы», когда надо было отвлечься от текучки и всяких дурацких сиюминутных проблем, вроде вот этой загадки человека в смокинге. Обычно он лежал, закрыв глаза, диван приятно холодил спину сквозь рубашку, и он постепенно впадал в некое подобие легкого транса, когда вдруг думалось очень хорошо и быстро. Конечно, в приемной мог томиться какой-нибудь посетитель, но сегодня среди них не было ни одного настолько уж важного, чтобы нельзя было дать себе несколько минут передышки. Разве что поэт этот… Ничего, ему полезно… Вообще-то в ЦК все обычно расписано по минутам, и «маринуют» в приемных разве что в форс-мажорных обстоятельствах или — изредка — в качестве воспитательного средства. Сам Фофанов такой педагогики не одобрял, но сегодня решил сделать исключение, а заодно урвать несколько минут для сосредоточенного размышления.
Подумать Фофанову было о чем. Последние месяцы — очень трудно было точно определить время, когда это началось — в его положении стало что-то неуловимо меняться. Некие трещинки, едва видимые невооруженным глазом, появились в доселе прочных сводах его вселенной. Главное — это всегда главное! — что-то менялось в отношении к нему Генерального, и Фофанову совсем не нравилось направление этих перемен. Нет, внешне все оставалось прежним — Генеральный всегда и со всеми был суховат, не терпел фамильярности, в отличие от своих предшественников, обращался к подчиненным на «вы». Фофанов и сам никогда никому не тыкал, но именно теперь коллеги обратили на это внимание и стали подозревать в подхалимаже и обезьянничанье. А он что, спрашивается, должен менять свой стиль, чтобы под старых хамов подделываться? Чтобы не выделяться, что ли? Нет уж, извините!
Было время, Фофанову казалось, что в аппарате смирились с его некоторой непохожестью. Все-таки карьера его специфична, он не возглавлял никогда никаких обкомов, не учился в партшколах, он ученый, философ, хранитель священного огня, марксистской догмы. Неужели же ждать от него такой же бессвязной матерной речи, как от какого-нибудь Попова, который вырос без отца, институтов не кончал, а русский язык учил в ремесленном и в армии? И еще ВПШ потом, но это вообще не учеба… И, ну да, хорошо, хорошо, техникум он еще закончил какой-то когда-то, среднее специальное, видите ли… Но он-то, Фофанов, он — доктор, профессор, академик, в конце концов! Какого дьявола должен он подстраиваться под Попова и остальных?
Но кто-то Генеральному явно на Фофанова капал. Прибора не существует, чтобы такие вещи измерять, но сухость вроде как стала на миллиграмм суше. Холодность еще на градус холоднее. И, наконец, в последний раз его вообще не позвали на охоту в Завидово! После выходных Фофанов спросил Генерального, как тот провел уикенд. И, получив невнятный ответ, легким, вроде бы шуточным образом осведомился, почему на этот раз его, Фофанова, не пригласили. Генеральный помолчал мрачно, а потом сказал: «Вы же охоту не любите, что толку вас звать». И это была правда: Фофанов старался избегать стрельбы, а если обстоятельства все-таки принуждали его брать в руки карабин, то старался целиться тщательно, чтобы случайно не попасть в какое-нибудь живое существо. Но ведь все все понимали! Генеральный и сам не был страстным любителем охоты, не то что его предшественник. Поездки в Завидово остались неким ритуалом, способом собрать в неофициальной обстановке ближний круг, пообщаться за ужином и за рюмкой (последнее — для желающих, сам Генеральный почти не пил). За столом после охоты обсуждалась тактика и стратегия, определялись важнейшие кадровые решения. Генеральный мог иногда намекнуть на ошибки подчиненных, которых не хотел унижать публичной критикой.
Неужели Фофанова исключили теперь из этого ближнего круга? Или надо воспринимать это не-приглашение как своего рода серьезное предупреждение? Но предупреждение о чем? В чем, черт возьми, он провинился? Зря, зря он успокоился, решил, что коллеги смирились с его существованием. Нет, копают под него, мерзавцы, еще как копают! Но кто? Попов? Ну, этот всегда с удовольствием поддержит любую бяку против Фофанова, просто из классовой ненависти, но самостоятельной роли он играть не может. Предсовмина Куколев? Нет, этому не до войн, он стар и болен, ему лишь бы как-нибудь самому продержаться подольше. И секретарю по промышленности и строительству Павлычеву тоже сейчас не время затевать интриги: после того, как его приемный сын сбежал в Женеве, его пребывание в Политбюро под большим вопросом. Павлычева, кстати, давно уже от Завидова отлучили! Но неужто его, Фофанова, теперь приравняли к родственнику изменника Родины? Да за что? Фофанов скрипнул зубами, почувствовал, что злится, тратит напрасно нервные клетки. Значит, нечего дальше валяться. Не получилось воспарить. Жаль, но можно с тем же успехом вернуться на рабочее место и продолжить прием.
Фофанов надел пиджак и галстук, пошел к зеркалу проверить, все ли в порядке. Зеркало это висело так, что сквозь открытую дверь в нем отражалась часть кабинета в районе рабочего стола. И вот именно там Фофанов вдруг заметил какое-то движение. Он был не из пугливых, но тут сердце екнуло. Там ведь никого и ни за что не должно было быть! И почему-то он уже и не удивился, когда, выйдя из комнаты отдыха, увидел человека в смокинге, смирно сидящего на стуле у самого стола. Место это предназначалось для помощников и — изредка! — для посетителей, удостоившихся особо доверительного разговора.
Кричать было бессмысленно — двери в кабинете были практически звуконепроницаемые. Кнопка вызова помощника была вмонтирована в панель стола, но до нее надо еще добежать. Это можно было сделать в два прыжка — за какую-нибудь секунду-полторы, считая и время, требующееся для того, чтобы отпихнуть в сторону кресло и протянуть руку к кнопке. Правда, если человек вооружен, то, конечно, можно и не успеть, особенно если оружие огнестрельное. Но если нет, то шансы справиться с ситуацией были не так уж малы.
Пока Фофанов решался и примеривался, человек в смокинге успел приветственно помахать ему ручкой, приторно, во все смуглое лицо, улыбнуться и показать ему предмет, который он держал в руках — вовсе не блюдо и не поднос, а толстую кожаную папку с надписью золотыми буквами «К докладу». Вот эта папка особенно повлияла на Фофанова, можно сказать, именно из-за нее он и не стал прыгать к кнопке. «Может, это все-таки действительно чей-то референт? Может, его кто-то ко мне прислал, а я забыл… Черт, но почему в смокинге, что за дикость? Да и папка какая-то… бутафорская… Или это все шутка какая-нибудь… хотя какие еще, к чертям, в ЦК шутки…» А незнакомец все кивал и кивал головой ласково, всем своим видом показывая, что его нечего бояться, что он находится здесь с самыми мирными и добрыми намерениями.
Фофанов подошел к столу, сел в свое кресло. Протянул руку к кнопке. Человек заметил его жест, улыбку стерло с его лица, и он вдруг быстро-быстро замотал головой: дескать, не надо, не надо, не делайте этого! Фофанов замер, с пальцем у самой кнопки. Подумал и сказал:
— Слушаю вас.
Человек в смокинге приосанился и, глядя прямо в глаза Фофанову, проникновенно сказал бархатным, «итальянским» голосом:
— Григорий Ильич!
«Странно, — подумал Фофанов, — не товарищ Секретарь ЦК КПСС, и даже не товарищ имярек, а вот так, по имени-отчеству». Сталин такого терпеть не мог, считал фамильярностью, и до сих пор некоторые, ему в подражание, пренебрегают таким нормальным человеческим обращением. Но самому Фофанову оно нравилось, его бы воля, он бы всех в ЦК и Кремле заставил именно так друг к другу обращаться, не чинясь.
— Слушаю вас, — повторил он уже миролюбиво.
Но незнакомец молчал. Молчал как-то многозначительно и торжественно, что ли. «Что это он так сияет? Предполагается, что я его знаю, или что?»
— Мы что, с вами знакомы? — спросил Фофанов.
Человек в смокинге заулыбался еще радостнее и закивал головой.
— Извините, не припомню что-то. Ну, так слушаю вас.
— Григорий Ильич! — еще более проникновенно сказал гость и замолчал снова.
Фофанову вдруг показалось, что незнакомец выглядит несколько иначе, чем тот человек, которого он заметил несколько часов назад в коридоре. Усики какие-то не те, не того, не гитлеровского фасона. Волосы подлиннее. И тот, первый, вроде потучнее был, покорпулентнее. Этот какой-то совсем доходяга. Впрочем, ручаться за то, что перед ним другой человек, Фофанов все же не стал бы. «Не может же быть, чтобы их тут двое таких шастало, в смокингах!» — подумал Фофанов, а вслух сказал:
— Говорите же, пожалуйста, я вас слушаю, а то у меня сегодня напряженный день, приемная — сами видели — полна народу, весь график сбился…
Фофанов поймал себя на том, что будто извиняется перед неизвестным гражданином, хотя какого вообще-то дьявола…
А человек в смокинге улыбался — теперь уже участливо, — но молчал. Фофанов наконец рассердился.
— Нет, так не пойдет, ей-богу, — сказал он и решительно нажал на кнопку вызова помощника.
Посетитель побледнел, вскочил так резко, что опрокинул стул, залепетал жалобно, обиженно, с укоризной в голосе:
— Григорий Ильич, Григорий Ильич!
И бросился к окну.
«Сейчас выпрыгнет, разобьется!» — в ужасе подумал Фофанов. Помощник между тем почему-то все мешкал, не появлялся. Фофанов уже сердито жал и жал на кнопку вызова. У человека в смокинге было достаточно времени, чтобы сколько угодно раз выброситься из окна. Но он этого делать не стал, а взял и вскочил на подоконник. Повернувшись лицом к Фофанову и отчетливо выговаривая каждое слово, он прокричал: «Григорий Ильич! Буня! Буня! Буня!» Потом вдруг развернулся опять на 180 градусов и стал — некрасиво, коряво, неловко — карабкаться по пластинам мореного дуба, покрывавшим стену, куда-то наверх, под лепнину потолка.
— Что, что вы делаете! — вскричал Фофанов и даже вскочил на ноги от изумления, но в этот момент дверь распахнулась и в кабинет вбежал помощник.
— Извините, Григорий Ильич, — говорил он, приближаясь к столу, — этот поэт наш, товарищ Вережко, целый скандал устроил, хотел уйти, некогда ему, видите ли, требовал, чтобы я ему пропуск подписал, я его еле успокоил, а то…
Помощник остановился посреди фразы. Он теперь стоял в каких-нибудь полутора метрах от стола и с изумлением смотрел на опрокинутый стул.
— Григорий Ильич… вы… не… у вас… все нормально — вообще? — бормотал он довольно бессвязно.
— Все хорошо, не беспокойтесь, — отвечал Фофанов, а сам нервно обернулся на окно, на подоконнике которого только что стоял человек в смокинге. Но тот каким-то образом исчез! То есть совсем. Просто и след его простыл. Заготовленная фраза: «Пожалуйста, помогите товарищу, я не понимаю, что ему нужно» — в этой ситуации больше не имела смысла. Фофанов успел только произнести первые два слова — «пожалуйста, помогите», после чего, слава богу, успел остановиться.
— Пожалуйста, помогите, — повторил он, — помогите… стул поднять.
— Ну, конечно, Григорий Ильич! — Помощник бросился поднимать стул, а Фофанов тем временем осмотрелся вокруг как следует — странного посетителя нигде не было видно. «Вернуть Софрончука, попросить обыскать помещение? Нет, только не это!» — подумал Фофанов. Откуда-то к нему пришла иррациональная уверенность — человека в смокинге в кабинете нет.
— Садитесь, Николай Михалыч, — сказал он помощнику, игнорируя вопрос в его глазах. — Скажите, пожалуйста, вы случайно не знаете, что такое Буня?
— Буня? — неуверенно переспросил помощник. — Что-то я… В энциклопедии если посмотреть…
— Ну, хорошо, забудьте об этом…
— Если только не…
— Что — если только не?
— Вообще-то фамилия такая есть — Буня.
— Фамилия? И вы знаете человека с такой фамилией?
— Ну да. Референт товарища Усманова — Буня. Зовут Петро. То есть Петр Иванович.
— Вы хотите сказать, что он у нас в подъезде работает?
— Конечно, Григорий Ильич! Да я его практически каждый день вижу — то в столовой, то в гардеробе, то еще где-нибудь. Отдыхал вот один раз с ним вместе, в пансионате на Клязьме. Жены у нас вроде почти подружились, вот.
Помощник терпеливо отвечал на вопросы, но по его лицу было видно, что он изумлен и не знает, что и думать о происходящем. Сначала опрокинутый стул, теперь непонятный интерес к Буне.
— А сегодня, сегодня товарищ Буня на работе, не знаете?
— Да, я его видел в коридоре. Может быть, попросить его зайти к вам?
«Провоцирует на откровенность. Узнать хочет, зачем мне Буня понадобился», — подумал Фофанов, а вслух сказал:
— Нет, благодарю вас, Николай Михалыч, это все, в общем-то, ерунда, просто я тут услышал это слово в странном контексте, решил полюбопытствовать. Нет, давайте продолжать прием. И еще — будьте любезны, позвоните на Грановского, я хотел бы показаться невропатологу — и чем скорее, тем лучше.
4
Поэт считался скандалистом, забиякой, жутким бабником. Но почему-то при личном общении навевал на Фофанова невероятную скуку. Голос его звучал глухо и монотонно, слова он говорил обычные, предсказуемые. Вот и сейчас ни остроумия особого, ни интеллектуальной дерзости не было заметно. Фофанов поглядывал на него украдкой, пытаясь понять, в чем тут закавыка.
— Бу-бу-бу… условия работы художника… бу-бу-бу… скажу вам честно, вызывает удивление… бу-бу-бу, — говорил поэт.
А Фофанов посматривал не него и думал: ну и где же искрометность, где смелое инакомыслие, где хулиганское обаяние, в конце концов? И некрасивый, в общем-то, что только в нем бабы находят? Им виднее, конечно, но все-таки…
— …и мне кажется, Григорий Ильич, бу-бу-бу, бу-бу-бу, партия давно уже преодолела… бу-бу-бу, бу-бу-бу… примитивные представления прошлых лет..
«Да, преодолела, жди! — думал Фофанов, и его ужасно тянуло в сон. — Когда-нибудь я не выдержу и скажу ему что-нибудь такое вслух. Вы, батенька, скажу, КПСС с кем-то путаете: у нас тут не общество вспомоществования деятелям искусств. Или — еще того лучше — жест неприличный сделаю: на-ка, вот, выкуси!» От этой мысли Фофанов развеселился, приветливо улыбнулся поэту и даже выразительно покивал головой в нужном месте.
— Но почему, Григорий Ильич, почему? Скажите хоть вы мне прямо, вы же другой, вы не бюрократ…
— Почему — что?
— Ну, я же говорю, меня во Францию опять не выпустили…
— А вы в этом году там уже бывали?
— Нет, в этом нет.
— А в прошлом?
— В прошлом? Да, бывал…
— Сколько раз?
— Два, кажется…
— А мне кажется — больше… А в этом году в капиталистические страны выезжали?
— Ну, да… выезжал… в Финляндию всего лишь…
— А по-моему, там неплохо, в Финляндии-то… Мне нравится. Дружественная страна, миролюбивая. У вас, кстати, стихи есть неплохие про Финляндию.
Поэт поморщился: дескать, может быть, и так, но это уже пройденный этап, и у меня сейчас другие проблемы.
— Поймите, Григорий Ильич, — сказал он, — мне действительно нужно именно во Францию в связи с выходом там моего нового сборника. А то без меня там все может неправильно повернуться. Даже в антисоветском направлении.
— Ну уж, скажете тоже…
— Да, представьте себе. А так, если я буду там, смогу лично проследить.
— Не зарекайтесь, вспомните, что во Флориде вышло.
— Ну, я же много раз объяснял: там была изощренная провокация, да и сам я еще был неопытным. И вообще, во Франции все гораздо легче.
— А коммунистов местных привлечете? Мы сколько раз вас просили, а вам все недосуг…
— На этот раз схожу, обещаю!
— Ну, положим, положим…
— Я вообще хотел вам сказать, Григорий Ильич, где у поэта кончаются личные и начинаются общественные интересы, это еще большой вопрос. Ведь еще Ленин писал…
«Во нахал, он еще будет мне Ленина цитировать!» — рассердился Фофанов и сказал довольно резко:
— В прошлом году вы, по-моему, раз пять или шесть ездили в капстраны и приравниваемую к ним Югославию… и это не говоря уже о соцстранах… и Ираке. (Фофанов не стал пока говорить поэту, что, по донесению Комитета госбезопасности, тот поменял в Ираке долларовые командировочные по курсу черного рынка на местные динары, а те, в свою очередь, через знакомых, на чеки «Внешпосылторга» по официальному курсу — на полмашины заработал!)
— Да, но… — пытался возражать поэт.
Но Фофанов не дал себя перебить:
— А вы знаете, сколько раз средний советский человек в среднем за границу ездит? За всю свою жизнь? Не знаете? Так я вам скажу: ноль. Ноль раз он за границу ездит. С какими-нибудь там сотыми. А сколько раз, вы думаете, средний советский поэт бывает за рубежом?
Фофанов не сомневался, что среднестатистический поэт за все годы своего бренного существования пробивается за пределы СССР в несколько раз реже, чем его сегодняшний собеседник — за любой отдельно взятый год. Но все же решил посмотреть более точные данные (секретные, кстати), заранее приготовленные помощником. Спасибо органам, предупредили, что поэт придет жаловаться на то, что ему зарубили поездку во Францию по приглашению тамошнего книжного издательства. Поэтому Фофанов успел к разговору подготовиться. Но вот дела: привычных тонких корочек под рукой не оказалось, а на их месте громоздилась нелепая толстая папка с золотым тиснением «К докладу».
У Фофанова неприятно екнуло в животе. «Псих в смокинге забыл!» А может быть, вовсе не забыл? Может, это — взрывчатка? Или рицин?
По всем правилам, да и просто по здравому смыслу, надо было вызвать Софрончука или каких-нибудь его коллег. Но так не хотелось этого делать! И Фофанов, недолго думая, раскрыл папку. В ней лежал всего один тоненький листок из чуть ли не рисовой бумаги. И на ней как будто черной тушью была выведена математическая формула:
«Бу-бу-бу», — гнул свое поэт, а Фофанов, как завороженный, смотрел на бумагу. Потом он поднял листок, осмотрел его со всех сторон. Потом на свет. Кроме формулы, там ничего не было. И папка, за исключением листка, тоже была пуста. Причем внутренняя ее поверхность была совершенно, девственно чистой, как будто ею никогда до сих пор и не пользовались.
— Как у вас с математикой, Александр Евгеньевич? — довольно бесцеремонно прервал поэта Фофанов. — Сделайте одолжение, взгляните, пожалуйста, не знаете ли, случайно, что означает сия формула?
— Формула? — Вережко был поражен, даже шокирован. Ясно, что ничего подобного он не ожидал. — Но при чем тут… Нет, извините, у меня с математикой и на школьном уровне было неважно, а тут что-то из высшей…
Он совершенно потерялся, замолчал и только улыбался глуповато. Но Фофанов не сомневался: если дать ему теперь опомниться, прийти в себя, он может, пожалуй, и обидеться. Вобьет себе в голову, что над ним издеваются, начнет кричать, махать руками, а потом черт знает что наговорит во всяких других инстанциях. А он ведь и к Генеральному бывает вхож. И в обществе иностранных журналистов болтает безответственно. Поэтому Фофанов извинился, дескать, вы у нас, Александр Евгеньевич, таким эрудитом слывете, что я рискнул к вам обратиться, но вообще-то я слушал вас с большим интересом, и я согласен, что-то надо делать, я постараюсь вам помочь… Фофанов улыбался поэту сладко, а сам думал: «Вот ведь ловок, сукин сын, как себя поставил, всех нас пользует как хочет! Придется теперь ему поездку пробивать, с конторой ссориться». Это была, конечно, ловушка, причем Фофанов загнал себя в нее сам. Он проклинал ту минуту, когда решил с сукиным сыном возиться, пригласил впервые на ужин к себе на дачу, и особенно — момент, когда уговорил Генерального тоже допустить до себя Вережко. Теперь отречься от поэта значило бы признать свою ошибку, то есть сильно подорвать свой авторитет знатока тонких идеологических игр. Продолжать его поддерживать — тоже занятие утомительное, причем обходится оно все дороже.
Сейчас, впрочем, ему более всего хотелось избавиться от поэта поскорее. Как только он покинул наконец кабинет, Фофанов вызвал помощника. Сначала пришлось для приличия обсудить предстоящий визит в ГДР, а потом удалось очень естественно, как бы совсем между прочим, сказать безразличным тоном:
— Николай Михалыч, тут вот формула эта… хм… ерунда, конечно, но все-таки… не выясните ли при случае, что она означает? — Фофанов подвинул к помощнику папку, и тот немедленно раскрыл ее и уставился на страницу с формулой. — Сделайте одолжение, уважьте мое праздное любопытство… Это, конечно, не срочно, как-нибудь заодно, когда с коллегами будете общаться — из отдела науки.
— Разумеется, Григорий Ильич, все выясню! — отвечал помощник, но смотрел при этом как-то подозрительно… То ли в безразличие тона не поверил, то ли папка чужая, странная и листок непонятный его смущали.
Николай Михайлович, разумеется, решил, что это Вережко вручил Фофанову и папку, и листок с формулой — откуда же еще им было взяться? Абсурд, конечно, зачем, казалось бы, поэту какая-то мутная математика и, тем более, с какой стати обращаться с ней к секретарю ЦК по идеологии? Бред какой-то, но шут этих богемных разберет, к ним ведь логика нормальная неприменима. Так или иначе, Николай Михайлович свято поверил в причастность Вережко к загадке, и его убежденность еще сыграет во всей этой истории странную и довольно важную роль.
Глава 2. Краски волшебницы
1
Тем временем в Рязани у художницы Наташи Шониной наступили совсем скверные времена. Участковый ей попался уродливый и неуверенный в себе, с пухлыми бабьими руками, с прыщами на жирном лице и белесыми глазами навыкате. Но самое противное в нем был его голос — по-женски высокий и какой-то тошнотворно утробный одновременно.
И пальцы у него тоже были короткие и жирные, Наталья старалась на них не смотреть, на эти сардельки недоваренные. Но и участковый поглядывал на Наталью искоса, торопливо отводил глаза, смотрел в пол или куда-то в сторону, в грязноватую обшарпанную стену ее комнаты. Даже когда дожидался ответа на свои подлые вопросы, он все равно не глядел ей в лицо.
— И давно вы уже нигде не работаете? — спрашивал участковый.
— Вы уже этот вопрос задавали, товарищ милиционер, и я на него отвечала.
— Ответьте еще раз, — утробно говорил участковый и смотрел в стену.
«Уж лучше бы вел себя как другие самоуверенные самцы, приставал бы, пытался облапать, — думала Наталья. — Тогда, по крайней мере, можно было бы съездить ему по физиономии как следует. И разговор бы пошел иначе».
— Повторяю, я художник, выпускница Суриковского института, я пишу или, как говорят дилетанты, рисую. Кистью работаю и красками, — говорила она.
— Вы — член Союза художников?
— Нет, я не состою в Союзе.
— Почему?
— Так сложилось.
— И когда вы в последний раз выставляли свои работы?
— Я никогда официально не выставлялась.
— Что значит — официально?
— Ну, я участвовала в двух неформальных выставках…
— Неформальных выставок не бывает. Предполагаю, что это были антисоветские акции, пресеченные органами охраны общественного порядка.
— Какие еще акции, о чем вы говорите? Я политикой вообще не занимаюсь, она мне нисколько не интересна…
Участковый старательно водил дешевой шариковой ручкой по бумаге, записывал что-то, торопился заполнить форму какую-то, что ли… Загонял куда-то ее жизнь, чертил судьбу…
Наталье вдруг пришло в голову, что ей, наверно, никогда не попадался до сих пор столь физически отталкивающий тип. И это вдруг пробудило в ней профессиональное любопытство художника. Вон, Люсьен Фрейд и прочие из той же школы мучаются, приземляя, — как скажут дилетанты, «уродуя» действительность, пытаясь вытащить из предметов и людей некую сущность, лежащую вне банальной эстетики… Вне красивенького. Сдирая верхний слой. А тут все уже содрано, и еще как! Вот какая сердцевина. Нет, это ценить надо!
Теперь она смотрела на милиционера другими глазами. Боже, ей стыдно должно быть! Что за обывательский взгляд: видеть в нем урода — и только! Смотреть на его пальцы ей, видите ли, противно! А ведь он не просто урод, он — типаж, он — характерный, чертовски интересный… Есть в нем какая-то загадка, что-то он собой представляет, что-то раскрывает, какой-то, может быть, даже секрет. Если его угадать и еще усилить, подчеркнуть, может открыться еще одно какое-то измерение мира.
Что, если написать его вот таким, сидящим на стуле, а стол, на котором разложены бумаги, убрать, убрать так, чтобы его руки опирались на пустоту. И глаза эти водянистые, рачьи, увеличить, приблизить, устроить крупный план, чтобы видно было, какие они странно бесцветные и пустые. И пусть они смотрят вбок, в ту же пустоту, это же гениально! Такого же не придумаешь. И да, да, эти белые жирные пальцы, ох, какие замечательно жирные! — шевелятся в полумраке, как живые. Как черви. Но главное — это свет, конечно, свет! Свет всегда главное. Надо написать его лицо освещенным с двух сторон разным светом. Чтобы одна половина отдавала бледно-фиолетовым, а вторая — желтизной, может быть? Нет, это слишком было бы прямолинейно! Надо еще подумать, посмотреть, как и что выходит…
Наталья не выдержала, вскочила, обежала вокруг участкового, остановилась между ним и окном, всматриваясь в его лицо… Как всегда в таких случаях, она стала впадать в состояние легкой эйфории, ощущая сладостную дрожь во всем теле, нечто даже похожее на оргазм, казалось ей; впрочем, его она так давно не испытывала, что, может быть, и подзабыла уже, как это бывает, что это такое. Но ей казалось: похоже, похоже, если не на сам оргазм, то на приготовление к нему, последние сладкие моменты перед разрядкой, только без напряжения, без сжатия и судорог, а потому, может быть, и лучше, лучше! Типа: ликование всех внутренних органов сразу. Ликование от сознания, что вот-вот, еще чуть-чуть, и какое-то озарение снизойдет, что-то — словами невыразимое — выразится… И, как всегда бывало в таких случаях, она потеряла контроль над собой, точно какая-то сила несла ее, управляла ею… Невесомость, наверно, так ощущается.
Как часто в злые черные моменты она старалась вспомнить эти дивные ощущения, снова воспроизвести их, пообещать себе, что это опять повторится когда-нибудь и ради этого стоит терпеть все остальное, всю эту кислятину вокруг… и этой мысли, этого воспоминания о чудесном хватало, чтобы уцелеть.
Вынырнув из глубин, она сразу вспомнила, что нужно сделать. Умаслить участкового — вот что.
Наталья постаралась придать лицу умильно-ласковое выражение. У нее это не очень-то получалось, она знала, что совсем не умеет играть и притворяться. Очень презирала себя за этот недостаток; насколько легче, удобнее было бы жить, если бы она могла актерствовать, ну хотя бы как подруга детства Ирка. Или хоть вполовину так! Да хоть на четверть, уже было бы ничего, легче. Ирка часто корила ее, призывала быть похитрей, и Наталья соглашалась с ней, горестно вздыхая.
Вот и сейчас с лаской и умильностью наверняка не очень-то получалось, и улыбка, она догадывалась, была похожа на оскал. Но, может быть, она все-таки передавала некий позитивный сигнал? Так, по крайней мере, ей хотелось надеяться.
— Что с вами? — без малейшего участия, с явной неприязнью спросил участковый. Но вел он себя по-прежнему странно. Быстро взглянул на Наталью и снова отвел глаза в сторону, точно боялся контакта.
— Я хотела сказать…
Милиционер молчал, молчал, но потом все-таки выдавил из себя, не поднимая глаз:
— Да?
— Хотела спросить… Вы не согласитесь… мне позировать?
Участковый вздрогнул. И не просто вздрогнул — это была пугающе сильная судорога. Наталья испугалась: ей показалось, что он сейчас упадет со стула и забьется в приступе падучей. Но милиционер удержался в сидячем положении. Только лицо его стало багроветь. Причем не все, а почему-то только правая, ближняя к свету половина.
«Вот оно, вот оно, — в восторге думала Наталья. — Именно так! Фиолетовый оттенок слева и темно-багровый справа. Ура!»
Взяв себя в руки, сказала вслух:
— Пожалуйста, очень вас прошу, соглашайтесь! Вы — такой интересный типаж!
И тут же сообразила: вот этого, про «типаж», точно не надо было говорить!
И действительно, участковый будто поперхнулся, побагровел еще сильнее, теперь уже всем лицом. И снова обрел утерянный на несколько секунд дар речи.
— Ну, знаете… это вообще уже — ни в какие ворота…
Он бормотал еще что-то, кажется, более резкое и осуждающее. Дрожащими толстыми руками он принялся бестолково собирать свои бумаги в кучу, но они никак не собирались. Казалось, что сейчас он заплачет, все бросит и убежит. Но все-таки в итоге сумел как-то запихнуть свои листочки в портфель.
— Куда же вы? Не надо так нервничать… я ничего обидного… наоборот…
— Безобразие… хулиганство… это вам даром не пройдет…
Участковый бормотал еще что-то сердитое, обиженное, но Наташа уже не могла разобрать, что.
Он уже почти скрылся за дверью, когда Наталье вдруг пришло в голову — может быть, он боится…
И она крикнула ему вслед:
— Можно не голым… Раздеваться не обязательно… хотя с другой стороны… было бы хорошо… совсем великолепно… ой, что я несу… эй слышите? Не обязательно раздеваться, можно и в одежде.
Но он уже был далеко, уже спускался по лестнице, ушел, может, и не услышав этой последней фразы…
Наташа присела к столу, на тот самый стул, на котором только что сидел участковый. Как будто хотела ощутить его тепло, чтобы еще больше проникнуться образом. Погоревала: неужели ничего не выйдет? Неужели отказаться от такого великолепного замысла, от озарения отказаться? Нет, коммунары так просто не сдаются! (Где она слыхала про этих коммунаров? В школе, кажется.) Надо что-то предпринять. Но что? И тут заметила, что участковый забыл какую-то бумажку на столе. Взяла ее машинально в руку, повертела. Раскрыла. В полумраке читать было трудно. Наташа встала, включила торшер, поднесла поближе к свету. И остолбенела.
2
А потом явилась тетка. Как всегда, вела себя по-хозяйски, возилась на кухне, заглядывала в холодильник. Ворчала, что там опять пусто. «На одежду-то у тебя всегда всего хватает, и денег, и времени. А жрать нечего — так это ей наплевать. Все бы ей форсить, а о желудке пусть тетка заботится. Эгоистка ты!» — ворчала тетка.
«Я — эгоистка?» — удивлялась Наташа.
«А кто же ты еще?»
Это была правда, что Наташа заботилась о своей внешности. Как художник, она не могла допустить небрежности в том облике, что видела в зеркалах. В конце концов, это тоже была картина, которую она писала каждый день. В картине этой мог быть гротеск, умышленное преувеличение, гипербола, даже сюжет бедности. Чего не могло там быть, так это случайности, недоделанности, халтуры. Главное — это осмысленность стиля.
А потому, проявляя чудеса изобретательности и находчивости, Наташа создавала свои стильные наряды из обломков прошлых жизней — своей и чужих. Юбку из старой шторы. Кожаный жилет из купленной на толкучке древней, заношенной до дыр мужской куртки. Всякие перешивы прежних платьев и костюмов, которые уже не могли существовать дальше в своей изначальной инкарнации, это само собой. Вот и сейчас на ней были дерзкие, плотно облегающие кремовые бриджи, начинавшие жизнь как брюки во времена Наташиной юности, а теперь вдобавок еще отороченные кожей — остатками, ошметками от той самой куртки, пошедшей на жилет. И поверх, навыпуск — темно-синяя рубашка, изготовленная, перекроенная самым радикальным образом из того, что когда-то было любимой блузкой Наташиной мамы, Веры Алексеевны. В целом получалось нечто невероятно экзотическое, стилизация подо что-то американское, плантаторское. Легко было вообразить гибкую Наташину фигуру верхом на вороном или — еще лучше! — белом арабском скакуне, со стеком в руке, пригнувшуюся к шее коня, несущуюся сквозь прерии… Золотая грива белой лошади, а над ней — синее пятно рубашки и копна густых, иссиня-черных волос…
Но в реальности не было ни коня, ни стека, ни прерий, а лишь маленькая однокомнатная квартира с совмещенным санузлом и крохотной кухней — предел мечтаний всех одиноких женщин (да и некоторых мужчин) города Рязани. И тут еще тетя Клава, крупная, корпулентная женщина, от присутствия которой в квартире сразу становилось тесно.
Фигура у тетки была странноватая — расширявшаяся сверху. Обычно женщины раздавались в районе таза и талии. А с теткой получилось наоборот. Наташа давно хотела ее написать, но все никак не решалась, расстроится еще, увидев себя такой, какой ее видит Наташа. Не хотелось ее огорчать, неловко было, как-никак единственная оставшаяся в мире родня. Сестра отца, хоть и сводная. Но любила тетя Клава брата страстно, а когда брат умер, то любовь перешла и на Наташу — за неимением мужа, детей и даже домашних животных. И тиранила ее тетка соответственно, как полагается, прямо пропорционально любви.
А еще у нее был острый торчащий нос.
«Посмотри на себя, — говорила остроносая тетка, — как ты одета? Разве мыслимо в таком виде расхаживать? Хорошо, если никто, кроме меня, не зайдет, а если люди забредут посторонние? Или вдруг тебе идти придется куда-нибудь в приличное место?»