КонтрЭволюция Остальский Андрей
— О, сержант! Вы меня успокоили немного. А то что-то я распереживалась — за стариков, да и мальчик такой славный.
— Славный, может, и славный… Но из молодых да ранних…
— Что это значит?
— Значит… но это для вас, по большому секрету, никому ни гугу, обещаете? Так вот, есть сигнал: регулярно слушает иностранные радиоголоса.
— Господи мой боже! Сигнал — на 12-летнего?
— Я ж говорю: ранний.
— Сержант, он же язык учит…
— Пусть Московское радио на английском слушает, — зло парировал участковый. — Слышно, между прочим, гораздо лучше.
На это Наталья не нашла что сказать. Полемика с отличником боевой и политической подготовки никак не входила в ее планы.
— Но это не может иметь никакого отношения к его исчезновению, — сказала она. И тряхнула копной своих великолепных волос — возникла у нее в последнее время такая привычка. Наташа боролась с ней, подозревая, что бессознательно она пользуется этим средством, чтобы воздействовать на мужчин, когда у нее возникали с ними проблемы. На Мыскина, по крайней мере, это действовало безотказно. Вот и на этот раз он сразу смягчился, размяк, агрессивность сменилась рассудительной интонацией добродушного деревенского всезнайки.
— Кто его знает… Хотя статистика свидетельствует: в половине случаев причина бегства — неблагополучное положение в семье, жестокость и алкоголизм родителей и так далее.
— А в другой половине?
— А в другой — обычные мальчишеские фантазии.
— То есть?
— А вы не догадываетесь, Наталья Андреевна? — вдруг как-то с особым значением сказал участковый. — Несчастная любовь. Глупость, и ничего больше.
— Глупость, и больше ничего, — как эхо отозвалась Наташа.
А участковый стоял и смотрел на нее как-то странно. Так, по крайней мере, казалось Наташе.
4
Это были жуткие шесть недель — почти полтора месяца, пока о Леше не было ни слуху ни духу. Банальное выражение, клише — «не находить себе места». Но Наталья убедилась, что точнее ее состояние описать было нельзя. Не сиделось и не лежалось, не читалось и тем более не писалось — куда там! Забросила свои холсты, кисти, краски и карандаши. И особенно неприятно было смотреть на себя в зеркало.
Самое тяжкое было — встречать иногда стариков Григорьевых в подъезде. Сильно постаревшие, сгорбившиеся, они скользили по ней взглядом, стараясь изобразить равнодушие, и как можно скорей отворачивались. Здоровались напряженно, не глядя ей в лицо. Это было невероятно мучительно, и Наташа не знала, как себя держать. Расспрашивать сочувственно? Но им это явно было бы крайне неприятно. Да и сообщить им ей было нечего — Наташа и так знала все новости от участкового.
А новостей, собственно, никаких не было. Пока наконец на сорок шестой день не появился торжествующий Мыскин. От него исходило такое ощущение триумфа, будто он как минимум пришел сообщить о победе СССР в «холодной войне». Наташа и сама чуть не прослезилась и готова была поцеловать Мыскина, но в последний момент все же остановилась: такое действие было чревато непредсказуемыми последствиями.
Алеша нашелся — в городе Находка, в больнице. У него воспаление легких и всякие другие осложнения, общее истощение организма. Но вроде бы кризис преодолен и непосредственной опасности для жизни нет. Где он был все это время, на что жил, чем питался, как попал на Дальний Восток — совершенно неизвестно, но, главное, старик Григорьев уже вылетел за ним. А бабушка, вне себя от радости, готовится к встрече.
— Нашелся в Находке! Ну да, где же еще и находиться — как не в Находке! — веселилась Наташа.
— А что я же вам говорил: найдется, куда он денется! — торжествовал Мыскин. — А вы…
— А что я?
— А вы… грустили… и боялись. А я вам сразу сказал: не надо, все будет хорошо. Поди не Америка…
«Ну, опять заладил свое политпросвещение», — думала Наталья. Но на радостях готова была потерпеть даже очередное разоблачение империализма. Пускай себе, заслужил!
А сам участковый согласился по такому поводу выпить чашку чая с конфетой. Просто нормальный почти человек…
Наташа пришла в странное возбуждение, сама глотала сладкое, конфеты, шоколад, печенье, все подряд. Говорила очень быстро, не очень-то соображая, что говорит. И чуть не проговорилась.
— Этот Алеша… он замечательный мальчик, очень талантливый, но, как бывает у таких мальчишек, очень ранимый, чувствительный, сидел вот на этом самом стуле, конфету в руке держал, она чуть не растаяла, и боже! — такие милые глупости говорил… И подумать только, чем это кончилось… чем могло кончиться…
Так, болтая, она и не заметила, как Мыскин насторожился, напрягся, как изменилось его настроение. Теперь он сидел мрачный, томатного цвета. На этом фоне глаза его казались совсем белыми. Наташа осеклась, замолчала, пораженно смотрела на участкового. Что с ним случилось? Что она такого сказала? Ничего такого! Или он что-то такое возомнил? Или у него приступ зауженного сознания начинается? Да нет, это вроде у него по-другому бывает…
Вдруг Мыскин сказал, не глядя ей в глаза:
— А если я… то вы…
— Что? Простите, сержант, я что-то не поняла: что вы хотели сказать?
— Вы… если это я… как?
— Что, что?
— Если бы это я пропал… если бы это меня объявили во всесоюзный розыск, вы бы так же горевали? Тоже бы каждый день в милицию бегали? По ночам бы не спали? Или нет?
Наташа на секунду растерялась. А потом попыталась обратить все в шутку:
— Ну что вы, сержант, в самом деле! Вы как себе это представляете? Вы же не подросток… вы вообще военнослужащий! Как это вы вдруг пропадете? От кого сбежите? От общежития? От полковника Баюшкина? Смешно!
Мыскин подумал. Помолчал. Издал носом какой-то трубный звук. Как будто пытался высморкаться, но в последний момент остановился. Сказал мрачно:
— Нет, не смешно.
Потом встал и ушел. Даже за чай и конфету не поблагодарил.
Ошарашенная Наташа даже не нашла что сказать ему вслед. Думала: «Во дает сержант, к мальчику Леше приревновал!»
И вот с этого момента все пошло прахом.
Во-первых, Лешу она уже больше не видела. Слышала, что он был плох, долго не вставал с кровати. А когда Леша выздровел, то заболел и вскоре умер Михаил Николаевич. Сердце не выдержало. А бабушка Григорьева взяла внука в охапку и уехала в Москву, к сестре Лиде, у которой, говорили, была там большая квартира.
Наталья не могла теперь спокойно проходить мимо третьей квартиры на втором этаже и норовила ездить исключительно на лифте.
И вот в лифте-то она оказалась однажды вместе с безногим инвалидом войны Александром Павловичем по кличке Палым. Почему его все так называли, Наташа не знала, все собиралась выяснить, но как-то все не до того было.
Палым жил на самом верху — загнали калеку под самую крышу. С другой стороны, он получил все же отдельную однокомнатную квартиру, а в подъезде, в конце концов, был лифт — большая редкость для Рязани. Про жилище его говорили, что там царит страшный беспорядок и запустение, и даже пахнет нехорошо, но что взять с несчастного инвалида?
Наталья сталкивалась с ним крайне редко: видно, он нечасто из дому выходил. Но когда он ей встречался, то держался очень напряженно, молчал. Если Наташа оборачивалась, то видела, что он неотрывно смотрит ей вслед. «Еще один», — подумала она без всякого удовлетворения. Скорее даже с легкой досадой.
И вот как-то открыла она дверь лифта на первом этаже и обнаружила в нем Палыма, который никуда не ехал почему-то, стоял со своими жуткими костылями в тесной кабинке и точно ждал кого-то. Делать нечего — втиснулась как-то в лифт, и они поехали. Лицо Палыма оказалось совсем рядом, в нескольких сантиметрах от ее лица. Ну, ничего страшного, потерплю несколько секунд, думала Наталья, всего-то до третьего этажа. Вроде бы от него шел кисловатый запах, но не сильный, так, терпимо, если недолго. И слава богу! «Но что, если он попытается обнять меня или целоваться полезет? Ведь инвалиду пощечину не дашь!» — опасливо косилась на соседа по лифту Наталья. Но ничего такого не произошло. Лифт благополучно остановился на третьем. Но когда Наталья принялась открывать двери, Палым вдруг сказал низким густым голосом:
— Наталья Андреевна, мне надо с вами поговорить.
Наташа хотела сказать: «Только не сейчас. У меня срочные хозяйственные дела, давайте как-нибудь в другой раз». Но Палым принялся осуществлять сложную операцию по выдвижению своих костылей, а вслед за ними и тела, на лестничную площадку. Наташе ничего не оставалось делать, как только помочь ему — пошире открыть дверь и придерживать ее, пока калека вылезал наружу.
А когда он наконец вылез и она закрыла за ним лифт, то отказывать ему в разговоре было уже совсем нелепо и даже жестоко.
Наталья вздохнула — ей и вправду пора было мыть полы и пыль вытирать, а то тетка в прошлый раз со значением провела бумажной салфеткой по шкафу и потом грустно смотрела на черные следы, оставшиеся на бумаге.
— Александр Павлович, только, если можно, не долго… а то у меня дома — конь не валялся.
— Ну разумеется, конечно, я вас долго не задержу… У меня у самого — целая кавалерийская дивизия не валялась…
— Пройдемте в квартиру, — предложила Наташа без всякого энтузиазма.
— Нет, нет! — поспешно отвечал Палым. — И вам не до того, и у меня дела. Буквально на секунду. Скажите, Наталья Андреевна… правда ли, что вы — дочь священника?
Наташа была поражена.
— Да, но… какое это имеет значение… и как, собственно, вы об этом узнали?
Наташа действительно старалась не афишировать своего социально и политически сомнительного происхождения. «Неужели Мыскин болтает?» — подумала она.
Но от разговора об источнике информации Палым уклонился. Сказал:
— Поверьте, я не вкладываю в свой вопрос никакой каверзы, ничего негативного… Скорее наоборот.
— Ну так я вас слушаю, а то действительно со временем плоховато…
— Дело в том, Наталья Андреевна, что один очень близкий мне человек, он очень болеет… но он вообще-то… такого же происхождения. Из церковного сословия. Он говорит, что хотел бы очень поддержать вас в трудную минуту. И умолил меня вручить вам письмо — небольшую записочку. Коротенькую совсем. И еще на словах передать: держитесь, я знаю, как вам тяжело.
— Так и сказал?
— Да… точнее, даже так: умоляю вас — от имени всех, кто вас любит, держитесь!
— Любит, не любит… Плюнет, забудет… Ну ладно, что же сделать, давайте записку, хотя, честно говоря…
Наталья не стала заканчивать фразу. И так было понятно, что она имеет в виду: как надоели вы мне все со своими любовями! Отстали бы…
Но, решила она, проще взять записку и тут же распрощаться с инвалидом. А дома бумажку можно выбросить, даже не читая. Ну, или взглянуть по диагонали. Все они похожи, эти любовные записочки. Тут, правда, есть некий нюанс — солидарность детей священников. Наташа усмехнулась про себя. Какой смысл в такой солидарности?
В общем, протянула она руку, и Палым тут же вложил ей туда незапечатанный конверт. Наташа потеряла долю секунды на рассматривание письма, и Палым успел воспользоваться моментом:
— Очень прошу вас, прочитайте прямо сейчас. Вдруг у вас будет что ответить на словах?
— Это вряд ли, — быстро сказала Наталья.
— Ну все равно… ведь когда мы с вами опять увидимся. Мне же не хочется вас лишний раз беспокоить… Да и с этим штуками особенно не находишься…
И Палым кивнул на свои массивные, грубо сработанные костыли.
«На жалость берет», — раздражалась Наталья. Но все-таки вытащила записку из конверта. Ни обращения там не было, ни подписи. Не было и даты. «Опять как записки сумасшедшего», — подумала она.
Без малейшего желания все-таки стала читать, намереваясь пробежать глазами очень быстро. И гудбай! И вот что она прочла:
«Смотришь на нее, и мир проясняется. Становится очевидно, как дважды два, что у эволюции есть цель, есть программа. Вот она — смотри! Принцип построения мироздания. Формула гармонии. Доказательство существования. Доказательство всего. Слепым надо быть, чтобы не видеть. Все-таки она есть — программа. А мы-то сомневались! План. Цель. Смысл. Вот, визуальная иллюстрация. Смотреть на нее долго — больно. Как на яркий свет. Но не смотреть невозможно. Невозможно. Потому что нет и не может быть более важного, более замечательного занятия на всем белом свете. Когда станет совсем невыносимо, можно закрыть глаза. И так часами сидеть и блаженствовать. Вспоминать все вместе и все по отдельности. Вдруг делается почти дурно от ощущения, что приблизился совсем уже вплотную к познанию высшей закономерности, тайны».
Наташа чуть было не сказала вслух: еще один какой-то не совсем нормальный человек… Какая изощренная сублимация. Вместо того, чтобы сказать просто и ясно: трахнуть тебя хочу, сил нет бороться с наваждением! Вместо этого — такая индийская философия. Он чем-то напоминает мне Мыскина… Импотент, наверно… Но вообще, наверно, хороший, добрый человек. Я бы очень не хотела его обидеть. Но сдержалась, произнесла только:
— Славный, наверно, человек писал. Славный. Но, видимо, не очень здоровый. Ну и получается так, заумно слегка. Я ведь нормальная земная женщина, хоть и дочь священнослужителя. Грехов на мне много. Ну и так далее. Поэтому такое приравнивание к небожителям меня, если честно, смущает. И даже пугает.
— П-ппу-га-ет? — почему-то вдруг стал заикаться Палым. А потом и вовсе заплакал.
Наташа смотрела на него в растерянности. Потом решила все-таки дочитать послание — там всего-то оставалось несколько строк.
«…открыть глаза и — ни с чем не сравнимая радость! — увидеть оригинал. Она есть, она существует, она не приснилась, не пригрезилась! Она не изваяние, не робот, не памятник мечтам. Она живая! Она улыбается, горят ее волшебные глаза, сверкают зубы… Она улыбается мне. Горячая волна катится по мне, обжигает, кажется, вот-вот сожжет. Адреналин впрыскивается в кровь, сердце стучит, горло сжимается… Сказать ничего не могу, и дышать скоро не смогу тоже. О, это будет прекрасная, замечательная смерть! Упасть и умереть у твоих ног. Наташа, Наташенька! Спасибо, что ты раскрыла мне Смысл. Замысел. То, ради чего. Прощай!»
— Н-да… Надо понимать так, что это вы написали…
Палым смотрел в сторону и быстро-быстро, болезненно, словно в каком-то приступе, кивал головой, и кадык на его худой шее дергался в такт.
— О, простите меня! Все-таки я дала маху, обидела хорошего человека… что у меня за талант такой. Милый, милый Александр Павлович! Я…
Слово «милый», да еще произнесенное с нежным придыханием, и сопровождаемое грустной извиняющейся полуулыбкой, произвело на Палыма сногсшибательное впечатление. В буквальном смысле слова. Он закачался, костыли предательски расползлись в разные стороны, и инвалид с шумом и треском упал на ступеньки лестницы. Прямо к Наташиным ногам.
«Неужели мечта сбывается?» — в ужасе подумала Наташа.
Но нет, когда она наклонилась к нему, то Палым вполне себе дышал, правда, тяжело, прерывисто, с присвистом каким-то странным. Наташа с огромным трудом помогла ему подняться («Ох, надорвусь, грыжу наживу, и так мне и надо!» — думала она). К своему собственному удивлению, сумела втащить его в квартиру вместе с костылями, уложила на многострадальную тахту…
— Сейчас, сейчас, Александр Павлович, сейчас я «Скорую» вызову…
Палым открыл глаза и сказал шепотом:
— Нет, это не талант… это называется: гений…
— Да уж, гений… который всем приносит одни несчастья…
Наташа подтянула телефон к себе на колени, набрала ноль три. Но диск заедал на цифре «три», и поэтому, видимо, соединения не происходило.
— Нет, нам — нет… для нас, для всех, это, наоборот, счастье… невыносимое счастье, — бормотал Палым.
— Невыносимое счастье? Оксиморон… разве бывает счастье невыносимым? — отвечала Наталья, борясь с телефонным диском.
— Самое сладкое счастье — оно невыносимо…
Палым теперь грустно и криво улыбался беззубым ртом, но в полузакрытых глазах его действительно читалось что-то вроде блаженства… Или Наташе так только казалось? Похоже было, что с ним случился апоплексический удар, инсульт то есть, при котором на лице может застыть любое странное выражение.
— Нет никого меня счастливее, но вот вам… — прошептал Палым.
А потом выдохнул только одно еще слово: «Держись».
И умер.
5
Нотариальная контора номер 7 располагалась в старом домике на Новокузнецкой улице. До революции там жила одна семья из вшивой интеллигенции, преподаватели гимназии. После революции их уплотнили, подселив восемь семей, для чего несколько комнат пришлось разделить картонными стенами и ликвидировать такую буржуазную роскошь, как ванная комната. Ванных, кажется, было две — обе и ликвидировали. Кухню тоже превратили в комнату, равно как и библиотеку. В гостиной же учредили сравнительно большую кухню.
В общем…
Со временем некоторые обитатели поумирали, кто-то уехал в другие города, третьих посадили… И в какой-то момент пустовавший второй этаж отдали под райжилотдел. Потом и он куда-то переехал вместе с райисполкомом. Пришло время санэпидемстанции, а потом и нотариальной конторы.
Вход в дом — и в контору, и в большую коммуналку первого этажа — был со двора, через бывший черный ход. Парадный подъезд, выходивший на Новокузнецкую, был слишком хорош — гордость архитектора. С резьбой по камню и вкраплениями мрамора. Пролетариат такое излишество оскорбляло, а потому подъезд быстренько замуровали.
Со времен революции стены черного хода покрылись чем-то вроде черной гари, в подъезде пахло мочой, по полу бегали какие-то неизвестные Наталье насекомые.
До сих пор она ни разу в таких конторах не бывала, с юристами никаких дел не имела — если не считать родителей ее школьной подруги Сергеевой, но это были дела личные, к практике никакого отношения не имеющие. И теперь она была поражена. И подъездом, и обшарпанной дверью. И криво висевшей вывеской. «Вот она какая, нотариальная контора», — подумала Наташа. И решительно открыла дверь.
— Я по делу о завещании, моя фамилия Шонина, — сказала она маленькой пожилой женщине, видимо, секретарю. Та будто испугалась. Шмыгнула куда-то. Потом появилась снова. Пропищала: «Зинаида Львовна сейчас вам примет. Присядьте, пожалуйста».
«Почему вам?» — удивилась про себя Наташа. Наверно, эта женщина оговорилась. А может, это профессиональный жаргон? А что, в этом, кажется, что-то есть. Говорят же: скучать по вас, путая вроде бы дательный падеж с родительным. И это в языке стало нормой. Может, в среде нотариусов принято путать в обратную сторону — дательный вместо родительного. Это не какое-то примитивное «вас примут». Дар, одолжение, благоволение: кому? — вам! Звучит торжественно и важно: Вам примут. Созвучно другому: Зинаида Львовна сейчас вам двинет.
В тесном темном коридорчике сидело несколько граждан, все с каким-то безнадежным, мрачно-усталым выражением на лицах. «К зубному и то веселей в очереди», — размышляла Наталья. На нее никто даже не взглянул. «Отлично! Вот куда надо ходить, чтобы отдохнуть от непрошеного внимания», — думала она. Но, усевшись на жесткую скамью, почувствовала, что заразилась унынием, которое захлестнуло ее в этом затхлом помещении, точно волной. «Уныние — тяжкий грех», — вспомнила она завет отца. Но помнить легко, а вот выполнить…
Помощник нотариуса Зинаида Львовна оказалась строгой женщиной неопределенного возраста. Первым делом потребовала паспорт, долго изучала его, сверяла фотографию с оригиналом. «Как Мыскин», — подумала Наталья.
— Кем вы приходились скончавшемуся гражданину Полымову Александру Павловичу, 1918 года рождения?
— Никем. В смысле — соседкой по дому. Но мы не родственники.
— Вот как…
— Я его едва знала…
— Неужели? Редкий случай… Мне не приходилось сталкиваться.
Помолчав, Зинаида Львовна скептически оглядела Наталью и спросила:
— Где вы работаете?
— Я художник-колорист. Закончила Суриковский институт в Москве.
— Член Союза художников?
— Нет.
«Участковый, один к одному. Вот как интересно, у нас что милиционер, что нотариус… не видно разницы», — думала Наташа.
— Ну что же, — поджав губы, сказала помощница нотариуса. — Не знаю, чего вы ждали… Но это наследство не исправит вашего материального положения.
— Я ничего не ждала! — воскликнула Наталья. — Это для меня полный сюрприз. Вы не представляете, как я удивилась, когда вдруг получила от вас уведомление.
Зинаида Львовна криво усмехнулась: не поверила.
— Но вы знаете, наверно, закон? Вступление в права наследия — через шесть месяцев.
После чего она принялась долго и занудно перечислять положения закона, что-то такое зачитывать и объяснять. Потом дала какие-то документы подписать.
— Ну что же вы не спросите, что же конкретно завещал вам гражданин Полымов Александр Павлович? Даже странно как-то, с таким я точно еще не сталкивалась… Обычно люди первым делом интересуются, что и сколько. И это нормально…
— Ну не знаю… я же не рассчитывала ни на что… И ясно, что Палым… то есть Александр Павлович, не был богатым человеком… Жил на пенсию инвалида войны… Но морально мне приятно, конечно… И если там есть что-нибудь такое, чтобы оставалось на память о нем… Я была бы счастлива.
— Ну не знаю, не знаю… Денег 19 рублей 71 копейка на сберкнижке. Несколько книг. По истории философии. Вот список. Отдельно в завещании перечислены три предмета. Во-первых, Библия 1781 года издания, в кожаном переплете. Во-вторых, книга религиозного содержания — «Наставления Епископа Бежицкого». В-третьих, личные дневники гражданина Полымова. Вот про них сказано, что они предназначены лишь для гражданки Шониной Натальи Андреевны, доверительно. Конфиденциально. То есть только для ваших глаз. В случае если вышеозначенная гражданка Шонина откажется принять наследство, дневники должны быть уничтожены. Будете отказываться?
— Нет, нет, что вы! Это было бы с моей стороны очень некрасиво. Свинство просто.
— Ну, дело ваше…
Зинаида Львовна снова поджала губы, видно было, что Наташа ей совсем не симпатична.
— А когда можно будет получить дневники?
— Вы, видно, плохо слушали, что я вам говорила! Полгода срок. Если через шесть месяцев завещание не будет оспорено, сможете получить все сразу — и книги, и дневники. И деньги — 19 рублей 71 копейка.
— Я понимаю… но ведь дневники все равно никому, кроме меня, не предназначены. Они должны быть переданы мне — или никому. А с остальным… с остальным можно вполне подождать.
— Закон есть закон. Теоретически и это положение завещания может быть оспорено…
— Кем? У него и родственников, как я понимаю, никого не осталось.
— Что значит «кем»? Да кем угодно. В том числе и государством. Если вдруг окажется, например, что нечто из завещанного представляет собой чрезвычайную историческую или художественную ценность.
— Личные дневники одинокого инвалида войны? Или пара потрепанных книжек? Чрезвычайную ценность? Или, может быть, его гигантские сбережения потребуются государству, чтобы пополнить убывающий золотой запас страны…
— Вы напрасно зубоскалите и тем самым демонстрируете свой правовой нигилизм, безграмотность и пренебрежение к закону.
Зинаида Львовна надулась.
Наташа решила, что время с помощницей больше терять не стоит… Она вздохнула и сказала мягким, спокойным тоном:
— Скажите, а есть у вас директор? Или как он называется — главный юрист? В общем, начальник, руководитель?
— Можете написать жалобу, — ехидно сказала Зинаида Львовна.
— Нет, писать жалобу я не стану. Зачем? Но вот поговорить с начальником — можно было бы. Вдруг он войдет в положение, смилостивится… А то бог его знает, что будет со мной через полгода… И где я буду.
В глазах нотариуса сверкнула какая-то злорадная искра.
— Предупреждаю, разговор будет вполне бесполезный… только время зря потратите — и свое, и наше… Но, если вы настаиваете, пожалуйста, попробуйте записаться на прием к товарищу Полупьянову Сергею Николаевичу… если он найдет время… а я ему кратко изложу суть дела.
Зинаида Львовна не скрывала, как ее веселит перспектива встречи Наташи с начальником. И более или менее понятно было, какую интерпретацию сути дела доведется услыхать сиятельному Сергею Николаевичу…
Наташа не успела еще дверь за собой закрыть, как Зинаида Львовна уже схватилась за телефон.
В приемной ее вдруг осенило, что нужно было бы собрать предварительную информацию. И хотя это было совсем не в ее стиле — приставать с расспросами к незнакомым людям, — она решила на этот раз преодолеть свою натуру.
— Простите, — сказала она, обращаясь ко всем сидящим в приемной сразу, — есть здесь кто-нибудь к Полупьянову?
Самый мрачный человек в очереди поднял мутные глаза, сказал:
— Ну я…
— Вы с ним уже встречались?
— Да ни в жизнь, — сказал тип и отвернулся. Кажется, был в таком тяжком похмелье, что никакие красивые женщины его не интересовали.
Зато вдруг вскинулся другой какой-то тип, сидевший в дальнем темном углу.
— Я в прошлом году был на приеме у Полупьянова… Но больше я к нему не ходок…
— Почему вы остались недовольны?
— Нотариус он, наверно, грамотный… фамилии не верьте, человек трезвейший… Но лучше бы пил и курил. Черствый как сухарь… машина, робот. Никакого сострадания от него не дождешься ни за что. По-моему, никакие человеческие чувства ему не ведомы.
— А зачем вам в юристе эмоции да сострадания всякие?
— Не, не скажите… в нашем государстве закон что дышло, как повернул, так и вышло… А мне надо по совести, с понятием… так что я уж лучше к Зинаиде Львовне, она по сравнению с Полупьяновым входит в положение.
«Вот это да, — подумала Наташа, — из огня да в полымя… может, действительно не буду времени терять?»
Но все же по инерции пошла к секретарю — проситься к Полупьянову. Выяснилось, что попасть к нему на прием можно только через три недели.
— А пораньше никак нельзя? — канючила Наталья, а секретарша морщилась, словно от зубной боли и говорила: нет, никак.
В это время как раз из второго кабинета в коридор вышел худой, сухой, как вобла, с удлиненной лысой головой человек лет пятидесяти. Сквозь толстые стекла очков неприязненно смотрели маленькие глазки-пуговки.
Скрипучим голосом, под стать внешности, он принялся отчитывать секретаршу: зачем она записывает к нему на прием кого ни попадя? Назначайте только по согласованию со мной. Вот, например, эта гражданка, Шохина, кажется? Ее дело ведет Зинаида Львовна, и нет никакого смысла терять время, все равно он лишь повторит ей ровно то же самое, слово в слово, что ей уже было сказано. Что за люди такие, как не жалко им ни своего времени, ни чужого… Под конец тирады товарищ Полупьянов, а это был, несомненно, он, повернулся к Наталье. И продолжал говорить, глядя на нее, причем постепенно темп его речи странно замедлялся. Наконец он запнулся и замолчал. Стоял и не мигая смотрел на Наталью. С абсолютно невозмутимым выражением лица. Потом повернулся к секретарше и сказал:
— Елена Николаевна, зайдите ко мне, пожалуйста.
И исчез за дверью своего кабинета.
Наташа пожала плечами и, недолго думая, пошла вон. Действительно, что время-то терять. Но не успела она пройти и тридцати метров по улице, как ее окликнула запыхавшаяся секретарша.
— Сергей Николаевич примет вас через пятнадцать минут, — сказала она.
«Ох, нет, только не это, только не так!» — подумала Наталья.
Но ничего из того, чего она опасалась, не случилось. Полупьянов был более чем корректен. Разговаривал сухо — видимо, иначе не умел. «Действительно, какая-то помесь робота с воблой», — дивилась Наталья. Терпеливо отвечала на все бессмысленные вопросы. Насчет возможности досрочного вступления во владение дневниками усопшего — сказал, что вопрос сложный, требует дополнительного изучения, но теоретически некий шанс есть. Но обещать ничего не может. В завершение он записал ее номер телефона, так же сухо попросил разрешения позвонить, если потребуется еще что-нибудь уточнить. И совершенно бесстрастно попрощался.
Наталья пошла домой, не зная, что и думать.
А на следующий день у нее дома раздался телефонный звонок. Звонил Полупьянов, он хотел задать два уточняющих вопроса. Да хоть сто два, сказала Наталья и тут же испугалась: вдруг юрист поймет ее буквально?
Во всяком случае, он взял привычку звонить через день, а потом и каждый день. Говорил, правда, все так же сухо и деловито. Но задавал, в разных формулировках, одни и те же вопросы: где родилась, кто были родители, где они родились, кто они были по национальности, не проживал ли кто-нибудь на временно оккупированной территории. Не имеет ли гражданка Шонина родственников за границей? В общем, подробнейшая анкета, которую заполняют либо для оформления на работу в какое-то исключительно секретное место, либо для выезда за рубеж… Наталью подмывало спросить: а какое это имеет отношение к делу о наследстве? И вообще — не безумие ли, звонить мне ежедневно и задавать, в принципе, одни и те же вопросы? Сколько это может продолжаться и зачем? Но она сдерживала себя, потому что ей не хотелось ссориться с Полупьяновым. Причем он был вежлив, голос звучал бесстрастно, посторонних тем не касался, никуда не зазывал. Долгое время ничего не присылал. И только три недели спустя наконец пришла посылка. В ней обнаружилась коробка сверхдефицитных конфет «Птичье молоко», которые и в Москве-то купить не просто. К коробке была прилеплена записка, составленная из вырезанных из газеты букв (видимо, для того, чтобы скрыть почерк). Текст был такой: «Не могу жить без вашего голоса». А вместо подписи — журнальная фотография, а на ней — недопитая бутылка водки. Примерно наполовину полная.
«Полбутылки, — сообразила Наталья. — То есть наполовину выпито. Полупьяный».
Когда он позвонил на следующий день, она сказала: «Спасибо большое за конфеты. Свежие, вкусные!» Полупьянов пару секунд молчал, Наталья даже обеспокоилась, не разъединили ли их, закричала в трубку: «Алло, алло, вы слышите меня?» И тут его голос зазвучал снова — все такой же невозмутимый и задававший привычно бессмысленные вопросы биографического характера. То есть стало ясно, что он не собирается признаваться в совершенном. Даже вежливого «пожалуйста», или «на здоровье», или что там еще полагается в России говорить в таких случаях в ответ, даже этого он сказать не хотел. Но все-таки само умолчание было косвенным подтверждением, таким, правда, что к делу не пришьешь.
Полупьянов не сказал: какие еще конфеты, о чем вы? И при чем тут я?
Нет, ничего подобного. Вместо этого просто тишина в соответствующем месте. Как хотите, так и понимайте.
Решила Наталья проверить свою догадку. В следующий раз вклинилась в тупой анкетный разговор неожиданной фразой: «А что такого особенного в моем голосе?»
И опять случилось то же самое: Полупьянов помолчал, сделал вид, что не слышал вопроса, и невозмутимо, сухо продолжал тему Натальиных наследственных прав.
Ошибки быть не могло. Это его конфеты, его тайная записка из газетных букв, его полбутылки и его мольба про голос. Но он не хочет оставлять звуковых следов. Паранойя: а вдруг записывают?
В общем, надоело это все Наталье изрядно. И однажды она не выдержала и сказала как можно мягче: «Вы знаете, Сергей Николаевич, голос, про который вы так красиво пишете… голос этот устал произносить одно и то же в разных вариантах. Придумайте что-нибудь еще, а? Лучше всего про живопись, про постимпрессионистов, например. Или из литературы что-нибудь. Меня вот Томас Манн, например, будоражит. Или вот: 20-й концерт Моцарта давно не слышали? Редко его у нас почему-то исполняют. Ну, хоть что-нибудь новенькое, прошу вас!»
Полупьянов запнулся посреди фразы. Долго молчал, потом сухо попрощался. И больше уже не звонил.
А через пару недель Наталья обнаружила в своем почтовом ящике тщательно запечатанный пакет. А внутри — несколько тетрадей в дерматиновой обложке. Это были дневники Палыма. А при них — ни записки, ни знака еще какого-нибудь, вообще ничего.
6
Наталья открыла тетрадку номер один и начала читать:
«Никогда не думал, что вздумаю вести дневник. Зачем? Для чего? Для кого? Всегда было — не для кого. Но теперь вот…
Долго я лишь отмахивался от неудобства, боли, противности своего существования, как от облепивших меня слепней, отмахивался слабо, хило, бессильный инвалид, жалкий урод, в ожидании облегчения, момента, когда можно будет вытянуться, провалиться в благословенную черноту. Но вот теперь в моей жизни впервые появился смысл. Странный, наверно, но мой, собственный. Ворочаюсь по ночам и блаженно жду утра. Потому что знаю: утром я доберусь до окна и буду ждать, и наверно, дождусь — рано или поздно она выйдет из подъезда. У меня будет секунд двадцать блаженства, пока она идет по двору. Может быть, она даже остановится, чтобы поправить что-нибудь в одежде, например, или заговорит с кем-то. Пару раз за последний год случалось, что она оставалась во дворе, прямо под моим окном надолго — минут на десять, разговаривая с соседкой. И это были, конечно, невероятно счастливые дни.
Вдруг стало чего ждать, что вспоминать. Каждое ее движение, как она наклоняет голову, как смотрит, как встряхивает своими прекрасными волосами. Невыносимое желание охватывает меня — потрогать их. Это стало одержимостью, главной и единственной целью существования. Безумные планы-мечты формируются в голове: подстеречь ее в подъезде, оказаться в одном лифте, притвориться, что падаю, обхватить ее на секунду, прижаться лицом к волосам, вдохнуть ее запах… Мне стыдно, я борюсь с собой, как я посмел так с ней обращаться, так ее обидеть, оскорбить, пусть даже мысленно… Ее! Единственную во всем мире. Ненавижу себя. Грязный вонючий урод, безногий инвалид, посмешище…»
На этом Наталья остановилась. Чтение ее напрягало. С одной стороны, какая-то заумь, полубезумные ламентации, молитвенные какие-то воспевания, с другой — самобичевание после приступа сексуальной озабоченности. Влезать в голову несчастного инвалида было неприятно. И почему она должна, в конце концов, этим заниматься? Из уважения к памяти покойного? Но как-то это… чересчур! Наталья боролась с собой — не хотела допустить, чтобы раздражение переросло в брезгливость. Вот это, постановила она, было бы жестоко, даже подло. Ведь именно этого Палым, кажется, боялся больше всего. Но в таком случае не надо больше этого читать. С другой стороны, он явно хотел, чтобы она дневники прочла…
Наталья выбрала компромисс — стала листать тетрадку, выхватывая отдельные слова, фразы… И вдруг в глаза бросилось: «Если это Тебе неприятно читать, то немедленно брось, не мучай себя — меньше всего я бы хотел этого».
Наталья закрыла глаза. Подумала. Отложила первую тетрадку. Открыла вторую. Здесь дело пошло несколько легче, потому что молитвенно-любовные причитания, слова почти языческого поклонения все-таки перемежались с рассказом о жизни Палыма. Кличка эта, образованная от фамилии, оказывается, прилипла к нему в лагере, куда он угодил перед войной, как не отрекшийся сын нераскаявшегося священника. «Никогда не забуду: отец пришел советоваться ко мне, что делать. Мать умерла к тому времени, у него никого, кроме меня, уже не было. Притвориться, схитрить, подписать подлую бумагу? Но на самом деле внимательно следить, чтобы никому не причинить никакого вреда. Если необходимо, даже предупреждать тех, кому будет угрожать опасность. Каким-нибудь хитрым образом. Наверно, долго так продержаться не получится, но можно потянуть время. Или сразу отказаться ясно, категорически, честно, и это будет гораздо приятнее. И конечно, я, идиот малолетний, ничего не понимая, в юношеской горячности, кричал: не соглашайся, что бы там ни было! И будь что будет! И отец устало кивал головой: да, конечно, он и сам так думал, действительно, только так. Не могу себе простить, — писал Палым, — погубил отца и себя. Другие притворялись. А некоторые так и вовсе даже и не притворялись. Всякая власть от бога, важно объяснял отец Феоклист. Идти против власти — грех. Вот ведь как удобно устроились».
Потом были еще лагерные зарисовки, странным образом Палым вспоминал те годы чуть ли не умиленно, хотя в лагере надо было выживать, а не жить. Но все равно это была молодость. Другой у него не было. В следующей тетради была война, штрафбат. Повезло: ранило в обе ноги осколками, ступни пришлось отрезать, война для него кончилась. Но и жизнь — тоже. Дальше все было омерзительно. «Так что потом я часто думал: нет, не повезло. Вот если бы сразу насмерть… Чик, и все. Вот в чем счастье, вот в чем высшее везение! Вот единственно, кому следует завидовать: тем, кого — разом, чик! И я все больше уверялся в этой мысли. Думал, никто и ничто уже не смогут меня переубедить. Удерживает приверженность догматически воспринятым в молодости церковным заветам. Но, в конце концов, если совсем станет невыносимо, и этот грех может быть прощен. Я решил, что буду ждать знака, прихода ясного понимания, что можно уже. Но знак я получил совсем другой. Однажды утром я оказался у окна. И увидел, что из подъезда вышла женщина с копной очень темных, черных волос. И что-то будто зазвенело внутри. И вдруг охватило всего меня странное, ненормальное ликование».
Дальше опять пошли восклицания и заклинания: о том, какое счастье смотреть ей в глаза и видеть ее скулы и шею…
Наталья быстро переворачивала страницы, она этого больше не могла выносить.
Где-то в начале последней тетради ей попался абзац, объяснявший происхождение старинной Библии — это было наследство, оставшееся от отца. Тот сумел как-то передать ее перед самым арестом своей сестре, она увезла ее в деревню к родителям мужа и там прятала пятнадцать лет. Палым предполагал, что Библия может стоить немалых денег, если правильного человека найти. Но только надо быть очень осторожным, чтобы не попасть на лубянских. Потом, по ассоциации, Палым пустился в путаные богословские рассуждения о природе советской системы. Он очень хвалил ее. Писал: «Она самим своим существованием доказывает неправоту атеистов. Потому что сама собой такая абсурдная, но нет, не просто абсурдная, а сложнейшая, запутанная, глубоко и изощренно противоестественная система с невероятными, не подчиняющимися человеческой логике правилами, ритуалами, табу, конечно же, возникнуть не могла. Это может быть только творение великой силы. Великого падшего гения, создавшего этот мир. Мир, преследующий под видом коммунизма, в возможность которого никто не верит, непостижимые глубинные цели, коих не дано постичь слабому человеческому разуму. Тут явно приложима теорема Геделя. И вообще, как писал один замечательный философ, к изменениям неравновесных систем нужно подходить как к последовательности квазиравновесных состояний».
«Во дает, инвалид! — удивилась Наталья. — Сержант Мыскин быстро бы ему объяснил про непостижимые цели. И про квазиравновесные состояния тоже. Хорошо, что они не общались. Но вообще, в этой идее что-то есть. Только недодумано до конца. Чего-то в рассуждении не хватает… Впрочем, не моего ума это дело».