Неторопливый рассвет Брекар Анна

Снова залился дрозд, и от его пения у меня сжалось сердце, словно он пел о далеком, навсегда потерянном: крае.

Вообще-то я бы предпочла побыть одна, сама погулять в саду, полюбоваться видом, побродить по дому, пустому, но еще не развалившемуся.

Старомодные манеры гостя, может, и были очаровательны, но меня они чем-то тревожили, а он между тем, казалось, вовсе не собирался оставлять меня одну в моем паломничестве.

Я посмотрела на него искоса и вдруг подумала, что мое присутствие может мешать ему так же, как мешал мне он предаться воспоминаниям.

– Идемте, я хочу вам кое-что рассказать. Нам: будет лучше там. – Он указал подбородком на маленькую терраску в тени бука. Там были скамейка и даже маленький столик, оставшиеся от прежних времен.

Он бросил на меня веселый взгляд, полный сдерживаемой симпатии. Я нехотя последовала за ним:, говоря: себе, что должна расставить все точки над «и», объяснить ему, почему я здесь и чем мне мешает его присутствие.

Он сел на скамейку, жестом пригласил меня сесть рядом и снова положил шляпу на колени. Усевшись рядом с ним, я разглядела на черной ткани несколько травинок, будто он провел ночь в ближнем лесу или сарае – но уж точно не в постели.

Стало быть, он знал о существовании этой скамейки, о которой я не помнила. Может быть, подумалось мне, он – что-то вроде клошара-аристократа и живет в выселенном доме.

Я собиралась объяснить ему, почему я здесь, и попросить его уйти, чтобы дать мне побыть одной, но почему-то не сказала ни слова.

На садовом столике стоял букетик красных и синих анемонов и роз. Я снова покосилась на него, отметила, что наряд его крайне скромен и в то же время на редкость элегантен, только никак не могла понять, какая деталь делает этот черный костюм столь изысканным. Может быть, перламутровые пуговицы на манжетах, выглядывающих из-под черных рукавов? Или носовой платочек в нагрудном кармане пиджака? Он поймал мой взгляд и сказал:

– Элегантность – это вежливость, оказанная минуте.

– То есть? – не поняла я.

– Да вот так. Мы с вами делим нечто драгоценное, делим минуту, и эта минута уникальна, она больше не повторится. Все, что мы можем сделать с минутами, – принимать их насколько возможно убежденно и окружать заботами и красотой. Делать их совершенными. В конечном счете только это у нас и есть – минуты. Все остальное не в нашей власти.

– Все остальное?

– Да, все остальное. Любовь, истина, все эти вещи, вечные, чувственные, которые никогда нам не даются.

Я слушала его завороженно. Быть может, из-за тишины, которая исходила от него, когда он говорил. Так, наверно, изъясняются деревья – неспешно и шероховато. Когда он сидел на скамейке, мир, казалось, тянулся к нему, как большой ручной зверь, и ложился у его ног, чтобы он ласково погладил его по голове. Сад притих, пока он был здесь, и мне было спокойно. Даже время не было больше стремительной и бурной рекой, а стало широкой водной гладью, которую легко пересечь. Мы долго сидели рядом под ласковым солнцем этого июльского утра. Мне хотелось прижаться к нему, чтобы он обнял меня своими добрыми руками, склонить голову на его плечо, наверно, жесткое и костлявое. Но об этом нечего было и думать, элегантность его костюма, его отстраненный вид, который вежливая приветливость только подчеркивала, делали любое прикосновение немыслимым.

Он вздохнул, очевидно, взволнованный собственными словами. В эту минуту аромат невидимой лаванды медленно растекся по саду, и мужчина рядом со мной поморщился и сощурил глаза, как будто этот запах был ему неприятен.

– Вы не любите лаванду?

– Нет, очень люблю, но с ней у меня связаны тягостные воспоминания.

Голос его изменился, стал почти прозрачным, даже слова, которые он произносил, казались слабыми и хрупкими. Мне вдруг увиделся этот человек, идущий в шатком равновесии, высоко, очень высоко надо мной, по невидимому канату, натянутому между тополем и буком, и это чувство грозящей ему опасности побудило меня спросить его имя. Он улыбнулся и поднял на меня лукавый взгляд.

– Меня зовут Анри Вебер… Я сын пастора Вебера.

– Мне очень жаль, но я не знаю пастора Вебера.

– Вот видите, меня всегда забывают. Но я пошутил, не обижайтесь. Конечно же, как я мог вообразить, что вы знаете пастора Вебера. Это он жил до вас в квартире, где жили вы с матерью. Он поселился там, чтобы сделать приятное своей жене.

– Вот как.

Я смотрела прямо перед собой, и его слова убаюкивали меня, точно журчание реки.

– Тогда, семьдесят лет назад, город еще не так разросся, как сейчас. Мост через реку еще не построили. Поэтому дорога, что проходит за домом, никуда не вела, здесь был тупик. Весной и осенью овцы приходили пастись на окрестных лугах. Это был очень тихий квартал, деревня на подступах к городу, а жена пастора Вебера была больна и не переносила городского шума. Но пастор Вебер не хотел перебираться в деревню, вот они и нашли компромисс, эту квартиру совсем недалеко от центра.

Все устроилось наилучшим образом, – продолжил он, – и они переехали сюда весной.

– Тогда они и посадили лаванду в садике возле дома?

– Да, именно так, в тот первый год они посадили лаванду. Потому что жена пастора Вебера была родом с юга и тосковала по родным местам.

Он вздохнул, словно это было для него особенно неприятно.

– Потому что, видите ли, в этом и была беда мадам Вебер. Она могла выносить жизнь в настоящем лишь в той мере, в какой оно напоминало ей прошлое. Она была подобна очень чувствительному растению, которое не следовало бы пересаживать, только у нее это была не только проблема места, но и проблема времени. – Он снова вздохнул и долго молчал, потом продолжил: – Я боюсь вам наскучить. Я сам много об этом думал и пытаюсь объяснить вам все так, как объяснил себе.

Ну вот, они поселились здесь, и первое время все шло хорошо. Но после одной очень суровой зимы болезнь вернулась. Врачи говорили, что у нее ничего нет, что это нервное, а она лежала целыми днями, мучаясь от невыносимых болей. То у нее болела голова, то желудок. Она худела на глазах и все больше слабела.

– Может быть, ей стоило вернуться на родину?

– Да, наверно, но в том-то и дело, что это было уже невозможно. Я же сказал вам – не только место было проблемой, но и время. Вернуться назад во времени она не могла.

Я кивнула, это мне было ясно.

– Есть ли такие люди, для которых прошлое закрыто навсегда, как запертая комната, ключ от которой потерян?

Вопрос вырвался у меня сам собой, я даже удивилась, что задала его.

– О, я не уверен, что тут есть выбор, знаете ли, – ответил он.

Я не совсем поняла, что он хотел этим сказать.

– Я не думаю, что прошлое уходит совсем. Наши страсти, наши тревоги, наши наваждения и наши вопросы переживают нас, – проговорил он, зажав в глазу монокль, которого я раньше не замечала. – Мы не можем избавиться от них простым усилием воли. Нет, это невозможно.

Он посмотрел на меня. У меня было тягостное ощущение, что меня видят насквозь. Знал ли он, зачем я сюда пришла? Я потупилась, словно застигнутая с поличным.

– Как бы то ни было, я буду краток, – продолжал он, – болезнь ее обострялась, она таяла на глазах, стала прозрачной, дни напролет проводила взаперти в своей комнате. Я был тогда еще маленьким и постоянно старался ее порадовать. У меня были способности к рисованию, и я подолгу пытался нарисовать для нее дом, где она выросла. Она рассказывала мне о своем детстве так подробно, словно это была самая счастливая пора в ее жизни, и я рисовал то, что навевали мне ее рассказы. Дом, синие горы вдали, на столе под большим дубом блюдо с фруктами, художник, который с криком «Не двигайтесь!» вскакивал и бежал за холстом и мольбертом, светлые платья женщин в тени дерева. Она вспоминала всегда только теплые летние дни, зиму – никогда. Странно, правда, иные воспоминания всплывают, противясь забвению, тогда как другие уходят безвозвратно?

Он замолчал и вздохнул.

– А потом?

– А потом однажды она исчезла. Была и нет.

– Ушла? Но вы же говорили, что она была очень слаба.

– Вот именно, это и непонятно. Когда я вошел в комнату, постель еще хранила отпечаток ее тела. Я подумал, что она не могла уйти далеко, стал звать ее, искать по всей квартире. Мы дали объявление о пропаже, сообщили в полицию, расспросили соседей. Изо дня в день мы с отцом ждали хоть каких-то вестей. Ничего – ее не нашли ни живой, ни мертвой. Она просто исчезла, возможно, по собственной воле. Это было ужасно, и много лет я ожидал, что встречу ее однажды, случайно, на улице или в отеле, среди незнакомых людей. Очень долгую часть моей жизни я носил ее в себе, до того дня, когда мне пришлось признать, что она наверняка умерла от старости.

Помолчав, он продолжил:

– Знаете, очень трудно помнить кого-то, кто вас забыл. Это опасно и может привести на грань безумия. Память, видите ли, это всего лишь иное имя для призраков с их чудовищной алчностью.

Я верила ему и принялась вспоминать всех тех, кого могла забыть, в то время как они продолжали помнить меня, ибо я ни в коем случае не хотела быть алчным призраком.

– Несколько дней назад мне вдруг захотелось снова увидеть дом, как будто, вернувшись сюда, я смогу поставить точку. Есть такие вопросы, они преследуют нас всю жизнь, а с возрастом мы слабеем и порой делаем странные вещи. Я увидел, что дом необитаем, и подумал, что могу воспользоваться этим, чтобы, э-э, чтобы…

Он улыбнулся чуть смущенно, но мне показалось, что он силится поставить себя на мое место, не думая на самом деле того, что говорит. Нет, вовсе не было впечатления, что он делает нечто странное – всего лишь необходимое. И я уже знала, что последует дальше:

– С тех пор я поселился здесь, пока не начались работы. Никто не знает, что я здесь живу. О, временно, конечно же временно. Но все мы были в этом доме лишь временными жильцами, не правда ли?

Мне было трудно представить, что он делал один в пустом доме в этом жарком июле. Быть может, сидел на полу и слушал тишину или любовался видом, который, наверно, мало изменился с двадцатых годов. Или еще следил за передвижением солнца на половицах.

– А потом?

– Что ж, потом я смогу забыть прошлое и сосредоточиться на минуте, ведь я пришел сюда не вспоминать, а стереть все следы прошлого из моей памяти.

– Вот как, и вы вправду думаете, что вам это удастся?

Он лукаво улыбнулся и провел рукой по своей шляпе, словно хотел ее приласкать.

– Да, я вправду так думаю.

Я едва не рассказала ему о моей встрече с призраком Альмы и обо всех воспоминаниях, которые она вызвала к жизни и наполнила красками.

– Да, есть забвение истинное и забвение ложное. В последнем случае воспоминания возникают внезапно, без предупреждения, вот они-то и есть самые сильные.

Он произнес эти слова резко, почти властно, и мне показалось, что он хочет проститься.

Мне подумалось, что я нашла куда больше, чем искала, придя сюда. Я встала и рукой разгладила примявшееся летнее платье.

– Обещайте мне, что забудете меня по-настоящему на этот раз, – сказал он мне все с той же лукавой улыбкой и протянул на прощание взятый из вазы букет.

Идя по Замковой улице, я поразилась, до чего она длинная. Казалось, ей нет конца. Солнце уже скрылось за домами, когда я наконец вышла на большой шумный проспект. Пара горлиц прогуливалась по лужайке между зданиями, на квартал навалилась духота предвечернего часа.

Я села в автобус и поехала обратно, удивляясь, как быстро прошло время. Потом меня сморил сон, и я дремала до самого вокзала, а оттуда, сойдя на остановке, вышла к озеру, твердо решив непременно поплавать в прохладной зеленой воде Лемана.

Последнюю ночь мне предстояло провести в одиночестве в пансионе «Колокол». Завтра я увижусь с матерью, и она вернет меня в реальный мир – так я думала.

Лежа в постели, я долго слушала городской шум и думала о господине Вебере. Его букет я поставила в пустую бутылку и смотрела на него с кровати. Я тосковала по его голосу, тембр которого, казалось, менялся в зависимости от того, что он говорил. Мне думалось, что мы могли бы еще много друг другу сказать. Я видела перед собой его красивый профиль, вспоминала, как он проводил меня до дверей, надев шляпу, будто не мог выйти с непокрытой головой. В полусне я чувствовала его близость, словно он все еще сидел рядом со мной. Мысли мои упорно возвращались к этому чудному человеку, и я сказала себе, что отсутствующие имеют над нами странную и очень парадоксальную власть.

VII

  • Смерть, капитан седой! Страдать нет больше силы!
  • Поднимем якорь наш! О Смерть! Нам в путь пора!
  • Пусть череп свод небес, пусть море – как чернилы,
  • В душе испытанной горит лучей игра![3]
Бодлер. Цветы зла

Наутро меня разбудила Мари, черноволосая хозяйка, и сказала, что кто-то просит меня к телефону. Телефон оказался все тот же, настенный, черный, и бакелитовая трубка была тяжела в моей руке. Врач матери сообщил мне, что ночью у нее был небольшой приступ, в больницу она не хочет, а, по его мнению, госпитализация необходима. Он с трудом до меня дозвонился, мой мобильный был выключен, и ему пришлось звонить в Соединенные Штаты, чтобы узнать мой номер в пансионе. Он был очень раздражен и попросил меня приехать и написать расписку: если больная останется дома, он снимает с себя ответственность.

Судя по всему, инсектицид против нашествия насекомых, маклеры по недвижимости и женщины в черном под ее окнами уже не актуальны, подумала я, как будто эти заботы были последней надеждой, за которую еще можно уцепиться. Не следовало оставлять ее одну, добавил врач, ей нужна сиделка, если она не хочет в больницу. Выходило, что я должна все это устроить.

Каждый раз, когда я переступаю порог дома моей матери, меня охватывает чувство нереальности. Едва приоткрыв дверь, я ощущаю запах роз, рисовой пудры. Исключительно женский запах в этом доме, где никогда не жил ни один мужчина. Свет падает из окон, расположенных под самой крышей, и в прихожей царит полумрак. Мне кажется, что мой голос теряется в этой тени. Быстро оглядевшись, я убеждаюсь, что в прихожей больше нет никакой мебели, словно она хотела расчистить место для большого события, как, например, перед Рождеством, когда убирала всю мебель, чтобы поставить елку.

Я зову еще раз, и только тогда слышу ее «угу», голос тонкой ниточкой тянется ко мне из-за двери, обитой тканью в цветочек. Даже в звуке ее голоса есть что-то нереальное. Всегда одно и то же, когда я приезжаю ее навестить: мне достаточно войти к ней, чтобы вернуться в наше общее прошлое, и порой накатывает головокружение, потому что мне кажется: в сущности, я никогда не покидала этот дом.

У ее кровати стоит свадебная фотография, на которой она похожа на царицу Савскую кисти Пьеро делла Франчески. Высокий выпуклый лоб, плавная поступь, длинное белое платье, стекающее по телу, как вода. Все в ней – красота, гармония. Никто не задумывается, чего ей стоило это совершенство, никто не хочет этого знать. Ее «родные и близкие», как написано в уведомлении, не задаются вопросами, ибо совершенство не допускает вопросов, вытесняет их, убивает. Это, быть может, и есть его единственная цель: принудить к молчанию.

На фотографии солнечно, но прохладно. Это сразу после Второй мировой войны. Вокруг собравшихся друзей и родных словно парит воспоминание о годах копоти и тьмы, однако в этом тихом садике гармония ничем не нарушена, все уцелело. Холодный ветерок не унимается и колышет слишком легкое платье невесты. Гости смотрят на вершины гор, еще заснеженные в это время года. Они говорят о чистоте, и слово это относится и к новобрачной в белом платье, которая, как эти горы вдали, чиста. «Дивный день», – говорит кто-то, и цветущие вишни в саду вздыхают в ответ.

А сегодня, 8 июля, когда я вхожу в ее комнату, она – хрупкая фигурка в постели. Даже в болезни у нее все тот же удивленный взгляд, который подчеркивают изогнутые дугой брови.

Даже не поздоровавшись, она начинает с места в карьер:

– Представь себе, у меня было предчувствие, на прошлой неделе я ходила к ясновидящей, чтобы узнать, сколько мне осталось жить.

Я смотрю на очертания ее тощего тела под теплым одеялом и пытаюсь постичь смысл сказанного. Ее попытку сообщить мне, что скоро не станет этой фигурки, ее запаха, ее голоса. Меня разбирает смех, до того абсурдной кажется эта мысль. И конечно же я не спрашиваю, что ясновидящая ей ответила, я не хочу слышать приговор, при всем моем доверии к ясновидящим. Нет, только не приговор, пусть все будет как будет, без медицинских прогнозов и влияния звезд.

И потом, разве можно вести такие разговоры с матерью? Скажи, в какой день ты умрешь?

Она просит меня помочь ей подняться и сует круглые, как теннисные мячики, ступни в мягкие тапочки из махровой ткани, которых я у нее не видела. В первый момент мне думается, что она не сможет ходить на таких ногах, вот сейчас потеряет равновесие. Но нет, она скользит по паркету шажками маленькой танцовщицы, делающей свои первые экзерсисы. Она просит меня проводить ее на террасу, чтобы погреться на солнышке, и мы садимся на скамейку в двух шагах от розового куста, который она посадила двадцать лет назад – помню ли я тот день? – и который теперь так разросся, что достает до крыши дома.

Отдышавшись, она говорит мне, что ее приходила навестить Сильвия и сказала, что она очень похудела.

– И представь себе, Сильвия права, я вешу сорок кило. Но я сказала Сильвии, что мне нравится быть худенькой и что мне это очень идет.

В эту минуту я увидела ее такой, какой она была на Рождество, когда болезнь еще лишь маячила над ней неясной тенью, которой я не видела – или она так умело ее от меня скрывала.

– Нет-нет, дорогая, ты же видишь, что я в отличной форме.

А я – я всегда верила ей, да и сама хотела по-прежнему остаться ее послушной дочуркой. Она окинула меня оценивающим взглядом, повела рукой, на которой еще сверкали бриллианты, и сказала с явным удовлетворением:

– А у тебя критический возраст не за горами. Мне кажется, ты расплылась, вот здесь, здесь и здесь.

Ее указующий перст ткнулся в жировые валики на бедрах, животе и ляжках, с тем безошибочным знанием, свойственным женщинам, которые проводили часы перед зеркалом и рассматривали себя так подолгу, что достигли абсолютной объективности к «предмету изучения», этому стареющему и несовершенному телу. Она говорила с чистой совестью доблестного воина, который отважно прошел сквозь вражеский огонь и знает, откуда вернулся. Я всегда была позади – даже сегодня, когда с первого взгляда поняла, как далеко зашла ее болезнь.

И ведь не в одной области она была совершенна. Ее красота, которую она всегда поддерживала с неукоснительной заботой и хорошим вкусом, счастливые минуты, старательно ею созданные, и ее сад, где цвели цветы даже зимой.

– Надо еще оплатить счета, они на письменном столе.

Я вздрогнула, до того властный был тон. Пусть больная и ослабевшая, действовала она на меня все так же. Я кивнула, пообещав, что займусь этим. Ей надо только поставить подпись, я все сделаю, соберу розовые бумажки, сложу цифры, подведу итог. Я сяду за ее письменный стол, как столько раз на моих глазах сидела она, склонившись над налоговыми декларациями, страховками, ипотечными контрактами, нажимала кнопочки калькулятора, выписывала цифры своим круглым детским почерком. Иногда результат сложений и вычитаний вынуждал ее продать что-нибудь из мебели или безделушек. Беспечность, с которой она это делала, всякий раз ошеломляла меня. Ее отношение к деньгам было смесью наивности и слепоты насчет реального положения вещей. Она была из тех редких на моей памяти людей, которым всегда кажется, что они богаты и располагают всеми средствами, какие только им необходимы.

Я помню мое представление о ней, когда я была ребенком. Мне казалось, что она сидит за письменным столом, как капитан на мостике, и ее дом-корабль тихонько плывет сквозь ночь, раздвигая листву дубов. Столько лет одна, без чьей-либо помощи, вела она свой корабль, свои владения, как она говорила; она всегда держала все в своих руках – такова была, наверно, цена совершенства. Я видела ее далеко впереди, хрупкую, но очень прямую, движимую энергией, которая казалась неистощимой.

Я помню, как легко она опиралась на мою руку в тот день, 8 июля, когда мы вышли в сад, – весила она не больше двенадцатилетнего ребенка. И мне подумалось, не довольна ли она тем, что вернулась в это бесполое тело, которое медленно уплывало в мир эльфов, в мир сказок.

Через некоторое время я отвела ее обратно в постель; она опиралась на мою руку все так же легко и, казалось, едва касалась паркета своими оплывшими от отеков ступнями.

Быть может, она росла наоборот, быть может, познавала новую жизнь, что делало ее неприспособленной к нашему миру? Эта мысль немного меня утешила; уложив ее, я тихонько закрыла за собой дверь.

Мне теперь предстояло крутиться самой, я отвечала за то, чтобы обеспечить ей комфорт и безопасность, необходимые в ее состоянии. Я чувствовала себя беспомощной перед этим военным лексиконом; я видела, как она, хрупкая, исхудавшая, должна противостоять «приступам» невидимого врага, и тут мне стало ясно, что отныне нет больше разницы между полем битвы и спальней моей матери. И там, и тут владычицей была смерть.

Переговорив с секретаршей медицинского центра, я повесила трубку, серую и тяжелую, которая напоминала мне игрушку, до того она была старомодная. В тот момент мне было на все наплевать, я видела только нежданные трудности, тучами сгущавшиеся на горизонте, но теперь я жалею, что не взяла ее с собой, не увезла в своем багаже эту вещицу, в которую моя мать излила столько слов и в которой я, быть может, услышала бы эхо ее голоса и ее речи.

В последовавшие за этим первым визитом дни я была занята многочисленными делами. Надо было найти сиделку, уговорить врача заходить дважды в неделю, раздобыть специальную медицинскую кровать. Список был длинный, у меня не было ни минуты свободной, и стало легче.

Когда я бегала по городу в поисках редкого лекарства для матери, она звонила мне и оставляла невнятные сообщения на автоответчике моего мобильного, голос ее было не узнать, какой-то хриплый и неразборчивый шепот, слова вырывались у нее сами собой, как листья облетают с деревьев, она, казалось, не знала, ни что говорит, ни к кому обращается. Я по нескольку раз прослушивала ее сообщения и с третьего раза ухитрялась разобрать «два помоложе» и «два больших».

Я пыталась перезвонить ей, набирая в сутолоке ее номер. Я цеплялась за телефон, чувствуя, что задыхаюсь, пока наконец на другом конце города она не снимала серую трубку, переводя дыхание, будто только что пробежала марафон, хотя с кровати не вставала. И она опять говорила что-то, чего я не понимала.

Вечерами я убегала из дома и, как воровка, возвращалась в пансион «Колокол» – сил больше не было. Я оставляла ее с угрюмой сиделкой, которая не внушала мне никакого доверия, но я не могла иначе. Я была мошкой, попавшей в смерч, ее болезнь затягивала меня, а потом отшвыривала далеко от нее в паническом бегстве. Однако наступало утро, ее состояние вновь призывало меня – как она спала? Как прошла ночь? И я мчалась к ней, терзаемая страхом.

День ото дня она менялась, она казалась совсем другой, оставаясь при этом прежней, как быстро развивающийся ребенок: вот он научился ползать на четвереньках, на другой день уже пытается встать, на третий удерживает равновесие и так неуклонно движется к вертикальному положению.

А сад между тем цвел и благоухал, вел себя, как фейерверк в замедленном темпе, безмолвный и душистый, он, казалось, выбрасывал свои последние огни и звал ее полюбоваться им еще и еще. Этот сад, который она вырастила, терпеливо и упорно, в котором выбирала каждый цветок, порой даже путешествовала за ними в Англию и прятала семена или побеги роз среди бюстгальтеров, уверенная, что таможенники не посмеют рыться в ее безупречно уложенном чемодане и уж тем более искать контрабанду в нижнем белье.

В эти дни болезни она вдруг стала говорить с ошеломлявшей меня словоохотливостью, она, всегда такая сдержанная, скороговоркой шептала слова, суетливо и мучительно, как будто давала последние указания толпе невидимых детей, как будто должна была объяснить устройство этого большого корабля – ее дома, который медленно, тяжело плыл вперед сквозь листву дубов. Когда она говорила с теми, кого я про себя стала называть «другими», я ничего не понимала. Но иногда она обращалась и непосредственно ко мне. Так, речь зашла о «красивых картинках», которые я должна во что бы то ни стало сохранить. Она указала мне, где лежат эти картинки: в большом деревянном ящике вроде тех, в которых перевозят хрупкие предметы, хранилось два десятка полотен, которые моя мать заботливо упаковала сорок лет назад; ящик этот она возила с собой во всех переездах, но никогда больше не открывала.

Она все твердила про этот ящик, который я всегда видела во всех наших подвалах, никогда не задумываясь, что в нем: вещи, которые видишь каждый день, в конце концов перестаешь замечать. Пробиваясь сквозь ее невнятную речь, как сквозь густой лес, я поняла, что она боится потерять эти красивые картинки, хоть и никогда на них не смотрела. Она оставила их в углу подвала и думать о них забыла, а теперь, на пороге смерти, эти картины стали тем, с чем ей было труднее всего расстаться. Не обо мне она жалела, не о саде, который постепенно исчезал под красками лета, словно поглощенный сам собой, не о своих подругах и уж тем более не о часах, которые провела за письменным столом, складывая и вычитая цифры, – но об этих картинах, на которые никогда не смотрела.

Я обошла дом, поджидая сиделку. Когда мамы нет со мной, дом становится странным существом, живущим своей собственной, непонятной жизнью. В этот вечер он – белый зверь, притаившийся в сумраке. Капли воды, невидимые листья падают на влажную траву с тихим шелестом сминаемой бумаги. И больше ни звука, полная тишина. Жильцы соседнего дома уехали на уик-энд, окна черны, только время от времени тихонько и удовлетворенно всхрапывает бойлер.

Я вернулась в гостиную, присела на диван и посмотрела в окно. Он там, ее сад в лиловом свете сумерек.

В тишине и сумраке мебель шепчет тем же голосом, каким она наговаривает мне на автоответчик свои невнятные сообщения. Сад кажется призрачным теперь, когда спит, постанывая, его создательница. Вещи в доме принадлежат ей, и, когда ее душа блуждает неизведанными путями, дом, сад, мебель становятся враждебными, словно предчувствуют ее уход.

Оранжевый свет фонаря залил часть комнаты. Сиделка все еще не пришла, и я нервничала. Достав из сумки записную книжку, я принялась ее листать. Я планировала отправиться на пробежку с шести до семи, мне нужен был регулярный ритм после беспорядочной беготни днем, чтобы снять напряжение, вызванное ее болезнью.

Если сиделка слишком опоздает, мне не успеть на пробежку до темноты. Потом мои мысли снова вернулись к ее такому легкому телу, к ее затрудненному дыханию и стонам во сне. Мне вдруг пришло в голову, что, быть может, в последний раз ее дочь сидит в ее гостиной, но я не могла представить себе, что будет потом. Жизнь без той, что была до меня и всегда оставалась рядом, казалась мне невозможной. Последний раз – эта мысль не давала мне покоя. Каждая минута может стать последней, но я об этом не узнаю. Когда в точности я перестану быть чьей-то дочерью? Я хотела ощутить и осознать эту грядущую перемену.

Дом был тих, словно дремал, свернувшись клубочком. С дивана, где я сидела, через открытую дверь мне видна была кухня, черные тени притаившейся в темноте мебели. Сгущавшаяся ночь напоминала мне все ночи, пережитые с начала моей жизни, и я спрашивала себя, почему же я так люблю темноту. Что-то вздохнуло совсем по-человечески. Наверно, отопление или холодильник, убеждала я себя, и все же странные звуки раздавались в этом доме. Я съежилась в уголке дивана и натянула на себя плед. От него крепко пахло лесом, дымом, меня удивил этот мужской запах в ароматах роз и рисовой пудры. Присутствие моего отца, умершего тридцать три года назад, оказывается, укрылось в красно-черной шерсти. Это он устраивал пикники, прогулки по лесу и, лежа на диване, слушал последние квартеты Бетховена, те, в которых глухой композитор ухитрился положить на музыку тишину.

В эту минуту раздался звонок в дверь. Я встала и пошла открывать сиделке, готовая высказать ей все гневные слова по поводу ее недопустимого опоздания.

Листья блестели в темноте, словно затянутые прозрачной пленкой, запах перегноя ударил мне в нос, и я услышала, как журчит ручей за стеной деревьев.

Я удивилась: в дверях стоял мужчина лет пятидесяти, среднего роста, с лысой, как у монаха, макушкой. Он заговорил тихим и кротким голосом, будто бормотал молитву. Эта кротость не вязалась с его атлетическим, крепко сложенным и явно тренированным телом. Его голос мог бы показаться елейным, если бы не это тело и не рука, в которой моя ладонь совсем исчезла, когда он ее пожал.

–Я заменяю Лейлу, с ней случилось несчастье. Она упала с табуретки и повредила ребро. Так что некоторое время она не сможет ухаживать за вашей матушкой.

Он говорил степенно, с расстановкой, как человек, привыкший, чтобы его слушали. Я кивнула и посторонилась, пропуская его. Он направился к вешалке, повесил куртку и уверенным жестом зажег свет. Улыбнулся мне и без колебаний прошел в кухню.

– Идемте, приготовим поесть. Лейла мне все объяснила.

Я послушно пошла за ним, как будто мне было нечем заняться. Движения его были размеренными и точными, однако на диво изящными для мужчины его сложения. Он бережно поставил кастрюльку на плиту и, достав из холодильника пластиковый контейнер, вылил туда суп. При этом он напевал, словно был в кухне один; я смотрела на него, не зная, куда девать руки, завороженная и смущенная одновременно. Должно быть, почувствовав это, он поднял на меня взгляд:

– Непривычно, да? Люди всегда удивляются при виде медбрата, а между тем, могу вас заверить, больные мной премного довольны.

– О, я уверена, уверена. Я вовсе не хотела сказать, что…

– Вы не должны бояться, – продолжил он властно, – вот увидите, все будет хорошо.

Я не знала, говорит ли он о болезни моей матери или о своем уходе за ней; удивительно, до чего быстро он освоился в кухне, казалось, здесь не было для него никаких тайн.

Он расставил тарелки на подносе и сказал мне:

– Если вы не против, я отнесу ей поднос попозже. Я хочу сначала познакомиться с ней. Она поест, когда проголодается.

Потом мы поднялись в спальню. Она спала, свернувшись клубочком. Когда он присел на край кровати, она повернулась к нему и, не просыпаясь, взяла его за руку, стиснув ее в ладонях, как ребенок, который боится, что папа уйдет и оставит его одного в темноте. Он тихонько засмеялся и, не отнимая руки, прислонился к стене.

– Ну вот, она меня признала. Это хорошо. Я посижу так, пока она не проснется. Теперь вы можете идти, все будет в порядке.

Он улыбнулся мне и помахал на прощание свободной рукой.

– Не запирайте дверь на ключ, если будете уходить! – крикнул он мне вслед, когда я спускалась по лестнице.

Я никогда не видела этого человека, но за то время, что он был рядом, прониклась к нему абсолютным доверием. Только в машине я удивилась, что из агентства мне никто не позвонил и не сообщил о несчастном случае с Лейлой. Я вспоминала его уверенные движения и ту естественность, с какой он уселся на мамину кровать. Каждый его жест словно говорил, что мне не о чем тревожиться. А ведь я не знала даже, как его зовут. Он расположился по-хозяйски, точно у себя дома, не представившись, ни о чем меня не спросив, – ни в какой информации он, судя по всему, не нуждался. Он просто вошел в жизнь моей матери и взял меня в сообщницы или старшие сестры все с той же обезоруживающей естественностью.

Огромные деревья высились вдоль дороги. Ветер налетал порывами, вдали слышались раскаты грозы. Полил дождь, швыряя целые пригоршни листвы на ветровое стекло. Я ехала и чувствовала, что она рядом, смотрит вместе со мной на дождь, вытягивающий серебристые нити в свете фар, на темноту, со всех сторон обступающую машину. Она, наверно, сказала бы мне «смотри как красиво», – так привычно было ее присутствие, а теперь ее душа уходила.

Уже не раз она заводила речь об этих прекрасных картинах, которые она теряла. Я не знаю, говорила ли она о реальных картинах, лежавших в подвале, или о своих ускользающих воспоминаниях.

Этот заколоченный ящик, в котором хранились полотна, был наследством или, может быть, подарком, но я понятия не имела, откуда это у нее взялось. Я не знаю, почему она так и не открыла ящик. Я долго над этим не задумывалась: может, интереса не было или времени. Но почему же тогда она брала с собой ящик во всех своих переездах? По какой причине лежавшие в нем картины должны были оставаться невидимыми? Что будет, если я открою ящик и посмотрю на них? Я обещала себе в этот вечер, катя в направлении города, что непременно с этим разберусь.

Я так и знала, когда вернулась. В доме снова была Лейла, и я пожалела о медбрате. Она шипела, как рассерженная кошка, потому что мама плохо себя вела, звонила по телефону и жаловалась незнакомым людям на плохое обращение. Перед тем как подняться в спальню матери, я посмотрела на Лейлу и увидела ее такой, какой видела ее мать. Женщина лет шестидесяти, озлобленная тяжелой и неблагодарной работой. В ее крупном теле не было никакой грации, никакого благородства. Она подошла ко мне и сказала: «Л думаю, скоро конец». А я как будто услышала: мне хочется, чтобы все скорее кончилось.

Когда я открыла дверь спальни, мама сидела в постели очень прямо и с сосредоточенным видом слушала тишину. Она подняла руку, призывая меня не шуметь:

– Слышишь? Дождь идет, даже ливень.

Ее волосы, обычно аккуратно причесанные, были растрепаны и свисали прядями. Вид у нее был жалкий, а ведь она всегда так заботилась о своей внешности – я ее едва узнавала. Но меня отвлек от этих мыслей ее возбужденный и счастливый вид. Она взяла меня за руку и сжала мои пальцы.

Тут и я услышала мерный шум воды, частый и ровный стук дождя по крыше. Сидя на краю кровати, я склонилась к ее руке, которую знала всегда, и поцеловала ее. Нас окутал этот шум дождя, такой умиротворяющий, когда знаешь, что ты под крышей. Я держала ее руку, ослабевшую и все же такую сильную, и мне казалось, что она ведет меня к реке, к движущейся поверхности, которая медленно текла ко мне. Что-то неясное, шелковистое облаком окружало меня. Она зашептала, я наклонилась к ней, чтобы понять, и расслышала: «…она никогда его не любила…», но я не знала, о ком она говорит. Я видела только ее длинные седые волосы, прядями выбивавшиеся из-под ленты.

Мы еще немного послушали ласковый шум дождя, потом она осторожно, словно боясь обидеть, выпустила мою руку и закрыла глаза. Я смотрела, как она соскальзывает в другой мир, мне недоступный. Она дышала тяжело, с хрипами, будто временами задыхалась. Я попыталась представить, как это хрупкое тело носило меня, и вдруг поняла, что никогда не видела фотографий, где она беременна мной.

Сон снова сморил ее, но, хотя ее не было больше со мной, мне хотелось еще побыть с ней рядом, потому что ее тело было последним, что осталось от нее, какой я ее знала. Пусть душа ее блуждает сейчас в неведомых краях, ей все равно придется вернуться в это тело. Я смотрела на нее снова и снова, на нее или на то, что оставалось от нее без нее, и удивлялась, что не испытываю никакого неприятия, никакого страха перед тем, что для меня по-прежнему было «ею». В свое время я думала порой, что, когда придет час болезни, ее состояние наполнит меня ужасом и так называемое «угасание» моей матери будет мне невыносимо. Но произошло обратное, мне хотелось лелеять это тело, становившееся все более легким, все более бесплотным. Скоро от него останется лишь карандашный штрих, эскиз, до странного совершенный.

В своем тихом смятении я пыталась услышать, что посоветовал бы мне мужчина с кротким голосом. Он, наверно, сказал бы: «Дайте ей вести вас». И еще: «Доверьтесь». Мне хотелось снова его увидеть, поделиться с ним вопросами о состоянии матери, вопросами, которые мне трудно было сформулировать. Мне казалось, что рядом с ним я лучше сумею найти слова, которых мне не хватало.

Мне нечего было делать в этой спальне больной с обоями в цветочек – только ждать. Кровать, на которой я сидела, тихонько покачивалась от каждого нашего движения. Это создавало ощущение зыбкости, но я не вставала и не звала Лейлу, чтобы она помогла мне подвинтить ножки кровати, а так и сидела в этом шатком равновесии, глядя на серый свет за окном.

Я спустилась в гостиную и села на диван. Натянула на себя плед, ища запах огня и лесной чащи, как будто он мог вызвать мужчину-медбрата. Лейла чем-то громыхала в кухне, и мне это мешало. Я чувствовала, что мне надо сосредоточиться на очень важном вопросе, который никак не всплывал в голове. Лейла – человек будничных дел, ей почему-то надо пылесосить, когда мать спит, а я хочу подумать о ее близком уходе. Я решила позвонить в агентство и попросить снова прислать мужчину, имени которого я не знала. Мысленно я уже перебирала все веские причины, на которые смогу сослаться. Мать была очень спокойна в ту ночь, он так быстро освоился в доме, а Лейла явно устала и нервничает.

Директриса агентства ответила мне очень любезно: да, конечно, она может прислать ко мне Эрве, но только до конца недели, потом он должен заступить к другой больной, которая выписывается из больницы и привыкла к нему.

– Знаете, наши клиенты к нам привязываются, мы становимся друг другу почти родными, понимаете, – мягко объясняла она мне.

Я прекрасно понимала и чувствовала, что должна быть благодарна ей, ведь она говорила «клиенты», а не «пациенты». Ничто в ее словах не должно было напоминать о болезни, о страдании, как и о том, что ей платят за добрые чувства ее персонала. Нелегко было ей балансировать между двух бездн.

Это, однако, не мешало мне думать, что Лейла, пользуясь слабостью своих пациенток, забирала над ними власть, будто над малыми детьми. Мне было невыносимо слышать, как она отчитывает мою мать, точно девочку. Я вежливо ответила:

– Я все понимаю, но мне все-таки хотелось бы Эрве. Видите ли, я живу не в Женеве, через несколько недель мне придется уехать домой. Мне необходим здесь кто-то, на кого я смогу положиться. Я думаю, Лейла устала ухаживать за моей матерью.

– Главное для нас – во всем идти вам навстречу, – услышала я слова директрисы агентства.

С ней я уже дышала разреженным воздухом последних часов, предсмертной муки. То была ее работа – создать защитную стену вокруг меня и моей матери. Стену, которая не защитит нас от неминуемой смерти, но оградит от шума и жестокости жизни. Да, за тишину и покой надо платить, но об этом ни слова. Она на своем месте для того, чтобы все шло, естественно и гладко, к неотвратимому концу, а деньги – предмет, недостойный упоминания.

VIII

В конце августа я улетела домой в Нью-Джерси. Мне казалось, что я все устроила наилучшим образом. Эрве успокаивал меня:

– Можете спокойно уезжать, я обо всем позабочусь.

Я была ему благодарна за то, что он как бы снял с меня ответственность, взяв на себя уход за моей матерью. Он, казалось, находил вполне естественным, что я должна вернуться домой, к моим ученикам, к Джону. Между нами не звучало слово «умереть», я доверяла ему, будто в его власти было остановить смерть или хотя бы задержать ее на необходимое время. Джон рассказывал мне о тыквах, вымахавших в этом году на диво, о фасоли, которую не успевал собирать, так быстро она росла. Потом он осведомлялся в своей спокойной манере, как себя чувствует моя мать. Словно, в сущности, не было большой разницы между жизнью и смертью растений и людей. Моя мать, возможно, с этим бы согласилась.

Дома я вернулась к своим привычным делам. Я живу в двух шагах от частной школы, где преподаю. Достаточно пересечь сад, рощицу, затем школьную спортивную площадку – и я на рабочем месте.

В первую неделю после каникул всему преподавательскому составу пришлось пройти курсы повышения квалификации. Нас разбили на группы по темам: «Как управлять агрессивностью», «Учиться учить». В одной из групп методистка особенно настаивала на прозрачности.

«Будьте прозрачны, будьте ясны», – твердила она, постукивая карандашом по столу, словно нахлестывая усталую лошадь.

После семинара она пригласила нас вместе передохнуть в кафетерии. Под неоновыми лампами, в свете которых у нас был унылый и напряженный вид, она объясняла нам, как важно неформальное общение для создания духа сплоченности.

Я смотрела на моих коллег; не поручилась бы, что им нужна эта самая сплоченность. У Арлетты, которая разводится, наверняка другие заботы, ей не до общения. Да и Роберту, с его запутанной личной жизнью, вряд ли хочется пить горячий шоколад со своей «командой».

За большими окнами кафетерия сгущались сумерки. Мы пили маленькими глотками горячие напитки, и каждый, наверно, думал о своих делах и не мог поделиться своими мыслями с другими.

Я была очень далеко, по другую сторону Атлантики, где уже глубокая ночь, и я спрашивала себя, спит ли она, видит ли сны, ворочается ли в постели с тихими стонами, от которых у меня стынет кровь.

Я вспоминаю сегодня то время, и мне кажется, что я просто бродила без цели по школе, большому стеклянному зданию. Классные комнаты можно было охватить одним взглядом до самых дальних уголков. Люди, которых я встречала, казались неотделимыми от здания. Они были, как эти классы, в которых играли солнечные лучи, пустыми и без неровностей. У них была военная поступь, говорящая об отменных деловых качествах, и неизменная на губах улыбка. Я жила в мире с непонятными правилами, а меня уверяли, что все происходит в полной и абсолютной прозрачности.

В тот вечер, после затянувшегося семинара, я поздно вышла из школы и направилась вверх по дорожке, ведущей к спортивной площадке. Наверху я обернулась и посмотрела на большое здание из стекла и бетона, где гасли последние окна. Школа за моей спиной была окутана осенним туманом, точно удаляющийся корабль в море. Скоро я вернусь в темный дом и зажгу свет. Теперь, когда разъехались дети, у меня такое чувство, что дом мне велик, как одежда не по росту, его тишина слишком обширна, комнат чересчур много для нас с Джоном.

Я вошла в лесок, отделяющий меня от дома. Ступая по первым опавшим листьям, я услышала, как деревья отчетливо шепчут мое имя голосом, напомнившим мне ее голос по телефону.

Закрыв глаза, я представила себе тот, другой дом, где спала моя мать. И такая тоска по ней охватила меня, что я с места двинуться не могла, стоя в этой рощице, где уже сгустились сумерки. Деревья все повторяли какие-то бессвязные слова, и временами я слышала, как она зовет меня по имени, все настойчивее, мое имя колыхалось и тянулось, словно для того, чтобы продлить ее зов.

На следующий день я попросила отпуск, чтобы поехать к умирающей матери. Но в этом большом стеклянном здании, в безупречной белизны кабинете директрисы мне трудно было изложить ту, другую реальность, что была за океаном, в тени дубов, в журчанье ручья. Назвать недуг, сказать, что она больна? Настаивать, уточнив, что долго она не протянет? Слова не шли с языка, а когда наконец мне удалось сказать, что я должна ухаживать за матерью, которая очень слаба, эти слова показались мне тяжелыми, как шары для игры в петанк, они падали на пол и, откатившись, лежали, неподвижные и ненужные под электрическим светом.

В Женеве на меня обрушилась осень, теплый ветер гнал желтые листья, взметая и кружа их просто так. Небо было серым, и на его фоне еще ярче блестели бронза и золото, взвешенные в воздухе, словно туча мотыльков. На электрических проводах высокого напряжения чернели точками перелетные птицы, отдыхая перед дорогой, и улица, где жила моя мать, полнилась непрестанным и нервным шелестом, как будто ветер пытался мне что-то сказать. В соседних садах люди, скрытые за высокими изгородями, орудовали метлами и граблями, и был слышен их скрежет по гравию.

Я нашла ее спокойно сидящей на диване с чашкой чая, и на миг мне почудилось, что все как прежде, что мне просто приснилась эта ее болезнь, ее слабость и ее смятение. На ней был серый костюм, худенькая фигурка вырисовывалась на фоне окна, точно камея, движения были изящны. Она сидела, скрестив ноги на уровне щиколоток, в старомодно-изысканной позе, точно сошла с модной картинки пятидесятых годов. Грациозным жестом поставив чашку на блюдечко, она подняла на меня удивленный взгляд. И приветствовала своим обычным:

– Добро пожаловать домой, дорогая, – тем голосом, какой был у нее всегда.

Она, казалось, была по-настоящему рада меня видеть, и ее улыбка на миг окутала меня теплом. Она выглядела преобразившейся, вполне владела собой, словно чудом стала прежней. Я остановилась в дверях, ослабев от накатившего облегчения.

– Иди сюда, сядь со мной, я хочу задать тебе вопрос.

Она с нетерпением смотрела, как я снимаю пальто, словно я не уезжала на три недели, а просто вышла ненадолго в магазин; потом, наклонившись ко мне с заговорщицкой миной, она попросила меня взглянуть на ее руки.

– Ты ничего не видишь?

Нет, я не видела ничего особенного, руки были маленькие и изящные, несмотря на бурые пятна и артроз.

– Я никак не могу их стряхнуть.

И она принялась тереть руки носовым платком.

– Вот видишь, никак.

Она протянула мне обе руки с обвиняющим видом.

– Но я ничего особенного не вижу.

– Ты не видишь? Не видишь, черви кишат у меня на руках, множество белых червей? И на лице, кажется, тоже.

– Да ничего там нет, уверяю тебя, ничего.

– Ты говоришь, чтобы меня успокоить, но я-то знаю, что они есть. Я вся в червях. Они кишат повсюду.

Голос у нее был на диво рассудительный, как будто она констатировала неприятный, но, в сущности, самый обычный факт. Оцепенев от страха, я искала слова, но, так и не найдя, лишь повторила беспомощно:

– Уверяю тебя, ничего там нет.

– Что с тобой делать, ты просто дурочка.

Приговор прозвучал категорически, но мирно. Она всегда думала, что из меня не выйдет толку, и то, что я не видела червей, было лишним тому доказательством.

Тут вошел Эрве; приветственно подмигнув мне, он отвинтил пробку с бутылки, в которой плескалась синяя жидкость, и аккуратно полил ей на руки.

– Вот видите, лучшее средство для избавления от этих гадких тварей. Все, больше ничего нет. Посмотрите на ваши руки.

Она подняла их к лицу, поднесла к самым глазам и удовлетворенно кивнула:

– Правда, ничего нет.

Он помог ей встать, и они вышли вдвоем; она опиралась на его руку, на губах играла счастливая улыбка.

Я пошла в кухню приготовить себе что-нибудь поесть. Там оказалось много вещей, которых я никогда не видела. Коробочки с лекарствами, стетоскоп, шприцы, упакованные в бумажные кармашки с окошком из прозрачного пластика. Были еще бинты в матово поблескивающих алюминиевых лотках, квадратные пакетики с надписью синими буквами «стерильно».

Я вскипятила воду, залила содержимое пакетика супа быстрого приготовления. Горячая еда привела меня в чувство, сжимавшая горло тревога отпустила. Но, ставя чашку в раковину, я вдруг увидела, как тряпка, которую кто-то выкрутил, отжимая воду, ползет, извиваясь, по белому бортику. Движение было едва уловимым, и все же тряпка виделась мне змеей, свернувшейся на краю раковины.

У меня было четкое ощущение, что я не дома, не в знакомом месте, – я была у нее, ее душа жила во всех вещах в этом доме, даже в таких мелочах, как тряпка. Это она научила меня жить, растолковала, что можно и чего нельзя, приобщила к мытью посуды, к пылесосу, к стирке, к стопкам белья в шкафу, научила одеваться, объяснила разницу между лицом и изнанкой, между правдой и ложью. Когда я была маленькой, она делала даже погоду. В холодном белом свете зимнего утра она открывала шкаф, как открывала бы небо: в эту минуту за окном начинался снег.

А как она стряпала! Само время томилось у нее на плите, и пронзительный писк таймера означал, что время готово. Был полдень, потому что она так решила.

Голубая тряпка перестала мерзко по-змеиному извиваться и замерла чуть подальше. Я смотрела на нее с другого конца кухни, не решаясь ни подойти, ни выйти.

Так и нашел меня Эрве, застывшую, перепуганную.

– Что случилось?

Его голос словно обдал меня холодом, и я вздрогнула.

– Там, у раковины, что-то шевелится.

Он тихонько подошел, взял в руки тряпку и сложил ее вчетверо.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Это откровенная биография женщины с необычной профессией, которая стала известной благодаря фильму «...
Бесспорно, виноград – сложная в содержании культура. Однако при соблюдении простых правил агротехник...
Зелень и салаты – важная и незаменимая часть нашего рациона. Эти культуры являются богатейшим источн...
Эта книга раскрывает секреты увеличения урожайности и посвящена описанию самых эффективных технологи...
Появление христианской церкви – это одно из самых великих и загадочных событий в мировой истории. Пе...
Простые житейские положения достаточно парадоксальны, чтобы запустить философский выбор. Как учебный...