Мечты на мертвом языке (сборник) Пейли Грейс
После этого Александра каждый день надеялась, что отец умрет, чтобы она могла родить ребенка, не погубив его замечательную жизнь под самый конец, когда жизнь губится в ретроспективе.
Наконец Деннис сказал: Тогда давай я хотя бы у тебя поживу. Это в твоих интересах.
Нет, сказала Александра. Деннис, прошу тебя. Мне на работу рано. Я спать хочу.
Я врубился. Я был для тебя игрушкой. Ты использовала меня по полной. Это не круто. Небеса — они подлость видят.
Нет, сказала Александра. Прошу тебя, замолчи. И вообще, с чего ты взял, что отец ты?
Будет тебе, сказал он, кто ж еще-то?
Александра улыбнулась, чуть не до крови прикусила губу — чтобы вежливо продемонстрировать свою боль. Она думала, как продолжать свою работу, как вести себя с достоинством и не терять ни одной полезной минуты. Она думала о своих подопечных — о каждом из них.
Она сказала: Деннис, я точно знаю, что я буду делать.
В таком случае вот что: я сваливаю.
Вот что Александра сделала, чтобы использовать перемены в своей жизни во благо. Она пригласила своих трех беременных подопечных лет пятнадцати-шестнадцати к себе жить. Она пришла к каждой и объяснила, что она тоже беременна, а квартира у нее очень большая. Они ее недолюбливали, потому что она всегда уделяла больше внимания мальчикам, но и недели не прошло, как они переехали от своих злых родителей к ней. И за первым же ужином стали давать Александре советы, как вести себя с мужчинами, и годы спустя она оценила эти советы. Она следила и за их, и за своим здоровьем, а еще вела дневник. Это был первый подобный опыт среди социальных работников, но еще лет пять у нее не было последователей и об этой истории даже не упоминали в официальных изданиях.
Отцу Александра жизнь не погубила, и умирать ему не пришлось. Незадолго до рождения ребенка он упал в ванной на кафельный пол, расколол череп и проводочки от мозга смочил кровью сердца. Короткое замыкание! В этом потопе он потерял лет двадцать-тридцать жизни, забыл лица племянников и родни жены, имена двух президентов и войну. Глаза у него стали чуть навыкате, он часто пугался, но был умен по-прежнему и смог начать все заново — не замечая многих мелочей.
Ребенок родился, его назвали Деннисом в честь отца. Фамилия у него была, разумеется, Гранофски — как у мужа Александры, коммуниста Гранофски.
«Прокаженные» — они поменяли название на «Съедобные поганки» — записали в честь младенца песню «Кто? Я».
Стихи были простые. Вот они:
- Кто отец?
- Кто отец
- Кто отец
- Я! Я! Я!
- Я отец
- Я отец
- Я отец.
Деннис исполнял соло, а именно «Я! Я! Я!», хриплым и сердитым пророческим голосом. У него хватило смелости признать себя автором стихов. После тридцативосьмичасовых разборок у него в коммуне его попросили вон. На следующий день он переехал в дом получше, из песчаника, кварталах в четырех от того места, где ожидалось рождение его ребенка.
На третий день рождения малыша Деннис с «Кукурузными полями свободы» записали альбом в стиле фолк-рок, с новым волнующим звучанием. Он назывался «Нашему сыну». Внимательные слушатели могли оценить, как короткие сорокократные всхлипы пикколо перекликаются с долгой мрачной барабанной дробью, традиционными аккордами банджо и напевом скрипки, что отдаленно напоминало «Колыбельную на сон грядущий».
- — Повидаемся ль мы, Джек?
- Ведь я старым стал намедни.
- — Да, поскольку ты, папаша,
- Схоронил жену последнюю.
- Хоть уехал за сто миль
- В переселки, горы, рощи,
- Стырив наш автомобиль,
- Все равно отца не брошу.
- — Джек, увидимся ли мы?
- Хоть мне одному не грустно,
- Сына видеть я хочу:
- Без родных ужасно пусто.
- — Я приду к тебе, хотя
- Бросил ты меня и братьев,
- Матерей других ребят,
- Вечно тиская в объятьях.
- — Джек, придешь ли ты ко мне,
- Хоть я выгляжу неважно:
- Ведь стареть всегда несладко.
- — Непременно, ты ж отец,
- Пусть ты нам не помогал,
- Без тебя мы пробивались.
- А теперь мы будем вместе,
- Хоть не виделись по году,
- Вечером чаи гонять
- По ТВ смотреть погоду[33].
Песню пели везде — от Западного побережья до Восточного, от лесов Мэна до Мексиканского залива. Благодаря ей был отмечен наплыв посетителей домов престарелых — туда зачастили и уже присматривающиеся сорокалетние, и удивленные двадцатилетние.
Разговор с отцом
Моему отцу восемьдесят шесть лет, он не встает с постели. Его сердце, этот чертов насос, такое же старое и не со всей своей работой справляется. Мозг пока что обслуживает, а вот ногам носить хозяина по дому уже не дает. Это я так все объясняю, а он считает, что ноги ослабели вовсе не из-за сердца, а из-за нехватки калия. Сидя на одной подушке и опираясь еще на три, он советует, точнее, требует:
— Написала бы ты хоть еще разок простой рассказ, — говорит он, — в духе Мопассана или Чехова, как ты раньше делала. Выбери типичных людей и напиши, что с ними дальше будет.
— Может, и напишу, — отвечаю я. Не хочу с ним спорить, хотя и не помню, чтобы я так когда-нибудь писала. Впрочем, я и правда хотела бы попробовать, если он о рассказе, который начинается со слов «Жила-была одна женщина», и сюжет идет из точки А в точку Б. Я таких историй терпеть не могу. Не из соображений стиля, а потому что в них нет никакой надежды. Каждый, будь то живой человек или вымышленный персонаж, имеет право на открытый финал.
В конце концов я вспомнила историю, которая пару лет разворачивалась практически у меня на глазах — про людей с нашей улицы. Я ее записала и прочитала ему вслух.
— Пап, — сказала я, — как тебе такое? Ты это имел в виду?
Помню я одну женщину, у которой был сын. Они жили вполне прилично в квартирке на Манхэттене. Лет в пятнадцать парень стал наркошей, что в нашем районе не редкость. Мать, чтобы не терять контакт с сыном, тоже стала наркошей. Говорила, что это — неотъемлемая часть молодежной культуры, которая близка ей по духу. Через некоторое время парень по многим причинам завязал, уехал из города, бросил мать: она ему опротивела. И осталась она одна-одинешенька, впала в тоску. Мы все ее навещаем.
— Ну вот, пап, — сказала я, — такая вот грустная история, безо всяких прикрас.
— Я не это имел в виду, — сказал мне отец. — Ты же прекрасно меня поняла и нарочно написала так. Ты же знаешь, все гораздо глубже. Отлично знаешь! Но ты взяла и все выкинула. Тургенев бы так не сделал. И Чехов бы не сделал. Есть такие русские писатели, о которых ты слыхом не слыхивала и понятия о них не имеешь, так вот они ни за что бы не опустили то, что опустила ты. Я не против фактов возражаю, а против героев, которые сидят на деревьях и несут чушь, против голосов не пойми откуда…
— Про это пап, сейчас не надо. Ты скажи, что я тут-то опустила? В этом рассказе?
— Например, как она выглядела.
— А-аа… Ну, вполне, по-моему, недурна.
— А волосы какие?
— Волосы темные, густые косы — такие бывают у девочек или у иностранок.
— А какие у нее были родители, из какой она семьи? Как она стала такой? Вот что интересно.
— Они не из Нью-Йорка. Работники умственного труда. Были у себя в городке первыми, кто развелся. Ну, как тебе? Этого достаточно? — спросила я.
— Тебе всё шуточки, — сказал он. — А отец мальчика? Почему ты о нем не упомянула? Он кто был? Или она мать-одиночка?
— Да, — ответила я, — она мать-одиночка.
— Г-споди ты Б-же мой, в твоих рассказах вообще никто не женится? Ни у кого нет времени добежать до мэрии, все так в постель прыгают?
— Нет, — сказала я. — В жизни так. В моих рассказах — нет.
— Ну что это за ответ?
— Хорошо, папа. Это простая история, про умную женщину, которая приехала в Нью-Йорк, полная сил, надежд, любви, доверия к миру — все очень современно, и про ее сына, про то, какая трудная у нее получилась жизнь. А замужем она или нет — это роли не играет.
— Очень даже играет, — сказал он.
— Ну, хорошо…
— Себя ты уговорила, теперь меня уговори, — сказал он. — Вот что: я поверил, что она красивая, а вот что умная — сомневаюсь.
— Тут ты прав, — сказала я. — В этом-то вся закавыка с рассказами. Начинаешь писать и поражаешься своим персонажам. Думаешь: вот какие удивительные люди, а по ходу дела оказывается, что люди они довольно средние, просто хорошо образованные. А бывает и наоборот: пишешь про наивного дурачка, а он ухитряется обвести тебя вокруг пальца, и ты даже финала достойного не можешь придумать.
— И что ты тогда делаешь? — спросил он. Он лет двадцать был врачом, потом лет двадцать художником, и его до сих пор интересуют подробности — как работаешь, какими средствами пользуешься.
— Приходится дать рассказу отлежаться — пока не получится договориться с упрямым персонажем.
— Ну что за чушь ты несешь? — возмутился он. — Начни заново. Так получились, что сегодня вечером я дома. Расскажи всю историю с самого начала. Посмотрим, что у тебя получится.
— Хорошо, — сказала я. — Только это не на пять минут дело.
Со второй попытки получилось вот что:
Жила когда-то в доме напротив одна милая, недурная собой женщина. У нее был сын, которого она любила, потому что знала его с самого рождения (и беспомощным младенцем, и с семи до десяти, когда он был прелесть что за малыш, хоть и неуправляемый, и до того, и после). Мальчик, как стал подростком, сел на иглу. Он не был безнадежным. Наоборот — он был полон надежд, верил в то, что исповедовал, и умел перетянуть на свою сторону. Он был талантлив и деятелен и писал очень убедительные статьи в школьную газету. В поисках более широкой аудитории он, использовав свои связи, добился того, что в киосках Нижнего Манхэттена стали продавать журнал под названием «Ой! Золотой конь!».
Чтобы избавить его от чувства вины (поскольку именно оно лежит в горестной основе девяти из десяти клинически диагностированных случаев рака, говорила она) и поскольку она верила, что дурным привычкам лучше предаваться дома, под присмотром, мать тоже села на иглу. Ее кухня приобрела известность — стала местом сборищ наркоманов-интеллектуалов, которые отдавали себе отчет в том, что делают. Некоторых тянуло на искусство — по стопам Колриджа[34], другие были учеными-революционерами — как Лири[35]. Она хоть и часто «торчала», но материнских инстинктов не потеряла, и она всегда следила за тем, чтобы дома были апельсиновый сок, молоко, мед, витамины. Однако из еды она готовила только чили, да и то раз в неделю, не чаще. Когда мы, по-соседски за нее переживая, пытались с ней серьезно поговорить, она объясняла, что такова ее роль в молодежной культуре и для нее честь быть с юным поколением, а не со своим.
Как-то раз, когда юноша дремал на фильме Антониони, его пихнула локтем в живот одна упорная девица, возжелавшая обратить его в свою веру. Она немедленно накормила его абрикосами и орехами, чтобы поднять уровень сахара, прочитала ему нотацию и отвела домой.
Она была наслышана о нем и его работе, да и сама издавала журнал «Хлебом единым жив человек», в котором была и автором, и редактором. Атмосфера естественного пыла и жара, которую создавало ее постоянное присутствие, сделала свое дело: ему снова стали интересны работа его мышц, артерий и нервных окончаний. Более того, он стал их любить и лелеять, возносил им хвалу в стихах для «Хлебом единым»:
- плоти персты бередят
- трансцедентальную душу
- мускулы тела манят
- ползти из моря на сушу
В уста свои (являвшиеся вратами воли и решимости) он вкладывал яблоки, орехи, пророщенную пшеницу и соевое масло. Своим старым друзьям он заявил: отныне я намерен беречь свой разум. Я завязываю с наркотой. Сообщил, что пускается в захватывающее духовное путешествие. И ласково спросил: а ты, мам, как?
Речи его были столь блестящи и светлы, что ребята в округе стали говорить, что он и наркоманом-то по-настоящему не был, интерес к теме у него имелся чисто журналистский. Мать несколько раз пыталась победить порок, которому в отсутствие сына и его друзей ей приходилось предаваться в одиночестве. Но сумела только снизить дозу. Сын и его девушка, прихватив с собой печатное оборудование, переехали на дальнюю окраину другого района. Они были строги. Сказали, что будут с ней общаться, только если она проживет без наркотиков не менее двух месяцев.
Мать сидела дома одна и по вечерам перечитывала, обливаясь слезами, семь номеров «Золотого коня». И по-прежнему верила каждому написанному там слову. Мы часто заходили ее поддержать. Но стоило нам упомянуть о наших детях — кто был студентом, кто лежал в больнице, кто дома болтался, — она, вскрикнув: «Сынок мой! Сыночек!» — разражалась долгими мучительными рыданиями. Конец.
Отец долго молчал, а потом сказал:
— Первое: у тебя отличное чувство юмора. Второе: я убедился, что простую историю ты рассказать не можешь. Так что не трать время попусту. — И с грустью добавил: — Третье: как я понимаю, эта женщина, его мать, осталась одна, никому не нужная. Совсем одна. Она, наверное, болела?
— Да, — ответила я.
— Бедняжка. Несчастная — родилась в дурацкое время и жила среди дураков. Конец… Конец… Ты правильно это написала. Конец.
Спорить мне не хотелось, но я не удержалась:
— Пап, это необязательно конец.
— Да… — сказал он. — Такая трагедия! Человеку конец.
— Нет, пап! — воскликнула я. — Необязательно! Ей всего-то лет сорок. Она может еще много чем заняться. Станет учительницей или социальным работником. Бывшая наркоманка! Да это порой куда лучше, чем ученая степень по педагогике.
— Всё шуточки, — сказал он. — Это главная твоя беда как писателя. И ты отказываешься это признать. Трагедия. Просто трагедия! Трагедия нашего времени. Надежды нет. Конец.
— Да ну, папа, — возразила я. — Она может измениться.
— В жизни тебе тоже придется смотреть правде в глаза. — Он принял две таблетки нитроглицерина. — Поставь на пятерку, — показал он на баллон с кислородом. Отец вставил трубочки в нос и сделал глубокий вдох. А потом закрыл глаза и сказал: — Нет.
Я обещала родственникам, что в наших спорах последнее слово всегда будет оставаться за ним, но на сей раз у меня была ответственность перед другим человеком. Перед этой женщиной в доме напротив. Я и знаю ее, и придумываю ее. Мне ее жалко. И я не оставлю ее одну в доме, в слезах. (Жизнь ее тоже так не оставит, но жизнь в отличие от меня не знает жалости.)
Вышло вот как: она действительно изменилась. Сын, разумеется, домой не вернулся. Но она теперь работает регистраторшей в общественной поликлинике в Ист-Виллидж. Ходит туда в основном молодежь, многие — ее старые знакомые. Главный врач сказал ей:
— Было бы у нас хотя бы человека три с вашим опытом…
— Врач так сказал, — отец вынул трубки из носа и произнес: — Шуточки… Опять шуточки…
— Нет, пап, вполне могло случиться и так: мир стал таким непредсказуемым.
— Нет, — сказал он. — Правда прежде всего. Она опять подсядет. Удерживаются только люди с характером. А она бесхарактерная.
— Нет, папа! — сказала я. — Так все и вышло. У нее есть работа. Даже не думай! Она работает в этой клинике.
— И сколько она продержится? — спросил он. — Трагедия! А ты сама? Когда ты посмотришь правде в глаза?
Иммигрантская история
Джек спрашивает меня: разве не кошмар, когда твою жизнь омрачает горе других людей? Наверное, отвечаю я. Ты же знаешь, я выросла в солнечном свете, в вихре движения. И оттого горе предков уже виделось не в таком мраке.
Он — дальше про свою жизнь. В таком случае твоей вины нет. И твой дурной характер — не твоя вина. Только ты всегда злишься. Ты либо злишься, либо сходишь с ума — другого выхода у тебя нет.
А может, причина этой скорби в том, как повернулась история? — спросила я.
История Европы — череда жестокостей, говорит он. Так он, хоть и иронично, но уважительно переходит к одной из моих извечных тем. Весь мир должен ополчиться на Европу — за ее жестокую историю, однако в этом есть и плюсы — за тысячу лет можно обрести здравый смысл.
Полная чушь, возражает он, за тысячу лет непрекращающейся имперской жестокости сколько врагов нажито, а если из всего оружия у тебя только здравый смысл, тогда что?
Дорогой мой, никто не знает, какой у здравого смысла предел возможностей. Модель не прорабатывали, экспериментов не ставили.
Я тебе все пытаюсь рассказать, говорит он. Ты послушай. Как-то раз я просыпаюсь — а папа спит в детской кроватке.
Почему это? — спрашиваю я.
Мама его туда укладывала.
Всегда?
В тот раз, во всяком случае. Когда я его увидел.
Почему это? — спрашиваю я.
Потому что она не хотела, чтобы он ее трахал, говорит он.
Не верю! Кто тебе такое сказал?
Я точно знаю! — Он тычет в меня пальцем.
Не верю, говорю я. Ну, разве что она родила пятерых подряд, или им надо было вставать в шесть утра, или они друг друга ненавидели. В большинстве своем женщины не отказывают мужьям.
Чушь собачья! Она хотела, чтобы его совесть мучила. И он терпел?
На этот вопрос я никогда не отвечу. Он так возбужденно переспрашивает, будто в этом причина гибели мира. Пару минут я молчу.
Он говорит: тоска, тоска, тоска. Все тусклое. Все это я вижу в тусклом свете. Мама подходит к кроватке. Шмуэл, вставай, говорит она. Сходи на угол, купи мне полфунта творога. А потом заскочи в аптеку, купи немного рыбьего жира. Отец, который лежит тусклым скрюченным эмбрионом, открывает глаза и улыбается. Улыбается этой суке.
Откуда тебе было знать, что происходит? — спрашиваю я. — Тебе было всего пять.
И что, по-твоему, происходило?
Я тебе объясню. Ничего в этом сложного нет. Любой болван, у которого была нормальная жизнь, тебе объяснит. Любой, кому не забивали десять лет башку психоаналитики. Кто хочешь объяснит.
Что объяснит? — орет он.
Твой отец спал в кроватке потому, что у вас с сестренкой была скарлатина, вам нужно было спать в просторных кроватях — вы метались в поту, у вас был кризис, речь шла о жизни и смерти.
Кто тебе такое сказал? — набрасывается он на меня как на врага.
Ты просто вражина какая-то, — говорит он. — Все-то ты видишь в розовом свете. Идеалистка паршивая. Ты и в шестом классе такой была. Как-то притащила в школу три американских флага.
Так и было. Тридцать лет назад, в шестом классе, на школьном собрании я сделала заявление. Сказала: каждый день я благодарю Г-спода за то, что не живу в Европе. Благодарю Г-спода за то, что родилась в Америке и живу на Восточной Сто семьдесят второй улице, где на одной улице бакалея, кондитерская и аптека, и в том же квартале школа и два врача.
Сто семьдесят вторая улица, да это же была выгребная яма, говорит он. Там все, кроме твоей семьи, сидели на пособии. У тридцати человек был туберкулез. Граждане, неграждане — и те и те до войны одинаково голодали. Слава Б-гу, у капитализма в загашнике припасена война, и он время от времени вытаскивает ее на свет Б-жий, иначе бы мы все протянули ноги. Ха-ха-ха.
Я очень рада, что в мозгах у тебя не только акции, бонды и наличность. Я очень рада, что ты хоть иногда вспоминаешь про капитализм.
Мой друг Джек был беден и исключительно умен, к тому же рано оброс, и поэтому в день, когда ему исполнилось двенадцать, он стал убежденным марксистом и фрейдистом. Он просто фонтанировал идеями. А я продолжала вывешивать флаги. В разных комнатах и окнах развевалось двадцать восемь флагов. Один я вытатуировала у себя на плече. Теперь, когда я выросла, он потускнел, но увеличился.
Теперь я куда радикальнее тебя, говорю я. Поскольку во времена маккартизма1 меня не вышибли из профессии, мне не пришлось заводить собственный бизнес и разбогатеть не пришлось.
Дура ты набитая. До сих пор скольких вышвыривают за борт. Умнейшие ребята — инженеры, учителя — совсем не у дел.
А я думаю, что вижу мир ничуть не хуже, чем ты, — говорю. И через розовое стекло смотреть на него ничуть не хуже, чем через твое тусклое.
Да да да да да да да, говорит он. Согласна, так послушай.
Мои мама с папой жили в маленьком польском городке. У них было три сына. Папа решил поехать в Америку, чтобы 1) не попасть в армию, 2) не попасть в тюрьму, 3) избавить своих детей от непрекращающихся и ставших повседневностью погромов. Родители, дядья, бабушки поделились с ним своими сбережениями, и он, вместе с сотнями тысяч таких же, как он, отправился в путь. В Америке, в Нью-Йорке, он жил трудной, но полной надежд жизнью. Иногда прогуливался по Деланси-стрит[37]. Иногда по-холостяцки шел в театр на Второй авеню[38]. Но главным образом откладывал деньги — на то, чтобы привезти сюда жену и сыновей. А тем временем в Польше начался голод. Не тот голод, который все американцы испытывают по шесть-семь раз на дню, а Голод, при котором тело начинает поглощать самое себя. Сначала жир, потом мясо и мышцы, потом кровь. Тела маленьких мальчиков голод сожрал довольно быстро. Папа встречал маму в порту. Он посмотрел на ее лицо, на руки. Она не прижимала к груди младенца, детишки не цеплялись за ее юбку. Волосы ее больше не были заплетены в косы. Только черный, словно проволочный парик под платком. Она обрила голову — как отсталая ортодоксальная еврейка, хотя они в годы юности были, как и почти вся молодежь в их местечке, убежденными социалистами. Он взял ее за руку и повел домой. И больше они порознь не ходили никуда — разве что на работу или в бакалейную лавку. Они и за столом держались за руки, даже за завтраком. То он гладил ее по руке, то она его. Каждый вечер он читал ей газету.
Они сидят на краешке стула. Он подался вперед — читает ей при тусклом свете лампочки. Иногда она чуточку улыбается. Потом он откладывает газету, берет обе ее руки в свои — словно хочет согреть. Он продолжает читать. За их головами, там, где заканчивается стол, кухня, спальня, гостиная, полумрак, в тенях которого я ужинал, делал уроки, ложился спать.
Мечты на мертвом языке
Старики скромные, сказал Филип. Они делают все, чтобы друг друга не пережить.
Остроумно, сказала Фейт, но чем больше вдумываешься, тем меньше смысла.
Филип подошел к другому столику и там повторил то же самое. Фейт подумала, что практически каждому любовнику идет немного упрямства. Она сказала: Ну, хорошо, ладно…
Только вот почему в эту прекрасную пору жизни, когда можно и свое отстоять, и чему-то поддаться, почему они размышляют и говорят о стариках?
Потому что отец Фейт, один из поэтов, обитающих в «Детях Иудеи», кони-айлендском отделении приюта «Золотой век», сочинил очередную песнь. Что поразило почти всех посетителей «Зеленого петуха», самоироничного кабачка, где собирались художники, продюсеры и работающие женщины. В те годы, многим схожие с этими, странные стихи и жуткие сказки рассказывали третьекурсники, даже, скорее, первокурсники — дети пьяниц и болтунов, обучавшиеся сочинительству. Но чтобы старик! Очень интересно, сказали одни. Нет, это уж слишком, сказали другие. Продюсеры сказали: Вовсе нет, приглядитесь — это тенденция.
Джек, старейший друг отца Фейт, — он обычно был поблизости, но держался особняком — сказал: Я понимаю, что Филип имеет в виду. Что старики скромные. Они стараются не пережить друг друга надолго. Так, Фил?
Ну, сказал Фил, вы, конечно, правы, но интрига ушла.
Позже вечером, на кухне у Фейт, Фил зачитал стихотворение вслух. Тембр его голоса напоминал о вечере, быть может, о ночи. Она часто думала о том, как гуляет воздух в широкой мужской груди. А потом выходит через гортань, уже стреноженный и оформленный, и становится дивным вторичным половым признаком.
Мне твой голос тоже напоминает о вечере, сказал Филип.
Вот какое стихотворение он прочитал:
- Меня покинула любовь, и нет мне покоя, нет сна,
- как достиг я дна морского
- и предела той женщины, жены моей.
- В легких моих вода. Я не могу вздохнуть.
- Но я мечтаю весною вновь поплыть по жизни.
- В назначенных времени и месте меня ждет девушка,
- она обещает меня любить, лелеять и лежать в ночи со мною рядом.
Что это за девушка? спросил Филип.
Само собой, моя мама.
Фейт, ты чудо.
Фил, ну, разумеется, это мама. Мама в молодости.
А по-моему, это совсем другая девушка.
Нет, сказала Фейт. Это наверняка мама.
Фейт, собственно, неважно, кто это. Неважно, о чем именно старый человек пишет стихи.
Ну все, прощай, сказала Фейт. Наше знакомство слишком уж затянулось.
Ладно. Сменим тему, улыбнись, сказал он. Я правда обожаю стариков. Всегда их любил. Когда мы с Анитой расстались, больше всего я скучал по воскресным шахматам с ее отцом. Знаешь, они со мной не общаются. Люди все воспринимают как личную обиду. Я не такой, сказал он. Слушай, я мечтаю познакомиться с твоими папулей и мамулей. Может, я поеду с тобой завтра?
Мы не говорим «мамуля» и «папуля». Мы говорим «мама» и «папа», а когда торопимся — «ма» и «па».
Я тоже, сказал Филип. Я просто оговорился. Так как насчет завтра? Черт, я вообще не сплю. Всю ночь глаз не сомкну. Не могу остановиться — все крутится. Голова — как дуршлаг. Одно проскакивает, потом другое. Может, возраст у меня такой — самый расцвет. Ты, кажется, говорила, что отец твоих детей, извини, к слову пришлось, вокруг твоего папы так и вьется?
А хочешь, я заварю тебе чаю от бессонницы?
Фейт, я задал вопрос.
Да.
Так вот, у меня в тыщу раз лучше получится. Я знаю — причем очень неплохо — куда больше людей. А у этого выскочки что за знакомства? Четыре старые девы из рекламы, три манекенщицы с Седьмой авеню, пара геев с телевидения, одна лесбиянка-литераторша…
Филип…
Я тебе вот что скажу. Мой лучший друг — Эзра Калмбэк. Он заработал кучу денег на поделках и хобби — может четырехлетнего малыша научить делать древнегреческую амфору. У него и система разработана, и оборудование есть. Так он поддерживает то, чего просит его этническая суть. Они издают тех бедолаг, кто мечтает на мертвом языке — том или ином. Слышь! Как тебе такое? Название для книжки твоего папы. «Мечты на мертвом языке». Дай-ка ручку. Я это запишу. Ладно, Фейт, отдам тебе это название бесплатно — даже если ты решишь списать меня с корабля.
С какого корабля? спросила она. Прекрати ходить взад-вперед, здесь и так повернуться негде. Детей разбудишь. Фил, почему ты, когда говоришь о делах, всегда начинаешь визжать? Причем на высоких нотах? Сейчас ты уже выше верхнего до.
Он уже углубился в затраты на печать и проценты от выручки. И ответить сумел всего на пол-октавы ниже. Потому что некогда я был чистым душой студентом и изучал английскую литературу — но, увы, без надлежащего руководства, бездумно наплодил детей, попал в мстительные лапы алиментов и вынужден был заняться делом низменным и практичным.
Фейт опустила голову. Очень уж не хотелось лишать себя долгожданной ночи, обещавшей приятное чередование сна, секса и нежностей. Что же делать-то? — подумала она. Как ты можешь так со мной разговаривать, Филип? Мстительные лапы… Фил, ты просто мерзок. Говоришь это мне, которая дружит с Анитой много лет. Ты что, совсем тупой? Она не хотела его обидеть. Наоборот, сама заплакала.
Что мне теперь прикажешь делать? спросил он. О, я знаю, что я сделал. Совершенно точно знаю.
Кого из поэтов ты считал великим — когда был чист душой?
Мильтона, ответил он. И сам удивился. Он и не представлял, пока его не спросили, насколько он истосковался по этому морализаторству на латыни[39]. Знаешь, Фейт, Мильтон ведь был из сторонников дьявола — он сам так говорил. Я, похоже, нет. Наверное, потому, что мне надо на жизнь зарабатывать.
Мне нравятся два стихотворения, сказала Фейт, и, не считая отцовских, мне больше никакие стихи не нравятся. Мне нравится «Здравствуй, дух веселый! Взвившись в высоту…»[40], а еще «Зачем здесь, рыцарь, бродишь ты один, угрюм и бледнолиц?»[41]. Больше ничего.
И вот что, Филип, если ты когда-нибудь повстречаешься с моими стариками, если я тебя туда возьму, не упоминай Аниту Франклин — мои родители были очень к ней привязаны, думали, она станет доктором медицинских наук. Не вздумай признаться, что это ты — тот тип, который ее кинул. Собственно, сказала она грустно, и мне об этом больше не напоминай.
Отец Фейт ждал у ворот почти полчаса. Он нисколько не скучал. Обсуждал лозунг «Черное прекрасно»[42] с Чаком Джонсоном, привратником. Чак, кто его придумал?
Чего не знаю, того не знаю, мистер Дарвин. Он просто однажды взял и появился на улицах, вот так вот.
Блестящий лозунг, сказал мистер Дарвин. Придумай его мы, уж поверь, сломанных носов было бы куда меньше. Ты понимаешь, о чем я?
Тут он расплылся в улыбке. Фейти! Ричард! Энтони! Обещали прийти — и пришли! Я вовсе не язвлю — просто констатирую факт. Я счастлив. Чак, помнишь мою младшенькую? Фейти, это Чак, он отвечает за приходы и уходы. Ричард, Энтони, поздоровайтесь с Чаком. Фейти, взгляни на меня, сказал он.
Как тут здорово! сказал Ричард.
Настоящий замок! сказал Тонто.
Молодцы, что пришли проведать дедушку, сказал Чак. Он наверняка в былые дни любил с вами повозиться.
Какие такие былые дни? По мне, так все только начинается. Правда, Фейт? Я вообще в начале пути.
Пути куда? — спросила Фейт. Ей было стыдно, что столько всего произошло, прежде чем она вот так, по-настоящему, по-дружески приехала.
Честно тебе признаюсь, я на днях беседовал с Рикардо.
Так я и думала. И какую лапшу он тебе на уши навешал?
Фейт, во-первых, не говори так при мальчиках об их отце. Сделай мне одолжение. Это недостойный прием. Во-вторых, возможно, между вами с Рикардо просто нет химии.
Химии? Так сказал знаменитый ученый? Это его слова? А между ним и тобой химия есть? А?
Ну, он со мной беседует.
А папа здесь? — спросил Ричард.
А нам-то что? — сказал Тонто и посмотрел на мать. Нам до этого дела нет, правда, Фейт?
Нет-нет, сказала Фейт. Папы здесь нет. Он просто разговаривал с дедушкой. Помните, я вам рассказывала, что дедушка пишет стихи? Так вот, папе они нравятся.
Так-то лучше будет, сказал мистер Дарвин.
Пап, я желаю тебе всяческих успехов, но тебе нужно еще с кем-нибудь поговорить. Я могу кое-кого спросить — Рикардо делец ушлый, я знаю. Что он придумал?
Понимаешь, Фейти, вариантов два. Первый — маленький томик на веленевой бумаге, ну, на чем-то в этом роде, «Стихи из Золотого века»… Нравится тебе такое?
Хм! — сказала Фейт.
Это что, больница? — спросил Ричард.
А второй вариант вот какой. Фейти, у меня десятки песен — это слово больше всего к ним подходит. Но можно называть и песнями, и стихами — не знаю, как угодно. Так вот, у него отличная идея — составить книгу вместе кое с кем еще из здешних или если не книгу, то серию. Например, Келлер в том, что касается поэзии, не последняя фигура, но у него поэзия скорее эпическая, понимаешь? Когда Израиль был юн, любил я… Это первая строчка, там страниц сто, не меньше. У мадам Наздаровой, нашей редакторши из «А бессере цейт»[43] — ты с ней знакома? — слух исключительный. Она прирожденный редактор. Ей в ухо влетело, и через неделю это все вычищено, исправлено и записано.
Да, пап, ты у нас молодчина, сказала Фейт. И нахмурила брови — ее захлестнули беспокойство и нежность.
Зачем ты так морщишься, сказал он.
Тьфу ты, черт! — сказала Фейт.
Это больница? — спросил Ричард.
Они шли к ряду инвалидных кресел, гревшихся на осеннем солнце у стены. Справа, под раскидистой липой, о чем-то яростно спорили несколько человек — все на алюминиевых ходунках.
Какая композиция, сказал мистер Дарвин. Чудесная картина.
Так это больница? — спросил Ричард.
Сынок, это и впрямь похоже на больницу. Правда?
Немного похоже, дедушка.
Ты уж честно говори, очень похоже. Честность, внук мой, одна из важных жизненных установок.
Ричард засмеялся. Всего одна из, а, дедушка?
Видишь, Фейт, он уловил шутку. Милый ты мой. Какое чувство юмора! Мистер Дарвин аж присвистнул — так обрадовался, что у внука есть чувство юмора. Вы послушайте, как он смеется, сказал он даме из волонтеров, которая пришла громко читать глухим.
Дедушка, у меня тоже есть чувство юмора, сказал Тонто.
Конечно, детка, а как же. Ваша мама всегда нас развлекала. Шутки брала невесть откуда — веселила и меня с бабушкой, и ваших дядю и тетю. Доводила нас до колик, вот она какая была.
Теперь она больше смеется за компанию, сказал Тонто, например, когда Филип приходит.
До чего же он любит преувеличивать, сказала Фейт и дернула Тонто за ухо. Сплошное вранье…
Энтони, тут нужна наша помощь. Твоя мама красавица. Она заслуживает счастья. Давай вспомним для нее смешную историю. Он задумался секунд на десять. Так, есть. Слушайте.
История про старого еврея. Он живет в Германии. Год тридцать девятый или сороковой. Он приходит в турагентство. Рассматривает глобус. У них там есть глобус. И он говорит, слушайте, мне нужно отсюда выбраться. Герр агент, куда вы мне посоветуете поехать? Агент тоже смотрит на глобус. Еврей говорит: Может, сюда? И показывает на Америку. Нет, говорит агент, извините, не получится — там вся квота выбрана. Тц, прищелкивает языком еврей, а вот сюда? И показывает на Францию. Последний поезд туда уже уехал, очень жаль, очень. Ну, тогда в Россию? Извините, они в настоящее время вообще никого к себе не пускают. Еще несколько мест… ответ один: порт закрыт. У них там уже перебор, у нас нет кораблей… Наконец бедный еврей понимает, что на этом глобусе нет места, куда бы он мог поехать, но и здесь он оставаться не может, он говорит «ой», он говорит «ах», раздраженно крутит глобус. Но надежды не теряет. Он говорит, этот весь не подходит, герр агент. Слушайте, а не найдется ли у вас другого глобуса?
Ох, сказала Фейт, какая жуткая история. Что тут смешного? Гадость какая.
Я понял, я понял, сказал Ричард. Другой глобус. Другого глобуса не бывает. Мам, понимаешь, глобус только один. Ему некуда было поехать. Из-за этого старикашки Гитлера. Дедушка, расскажи мне все еще раз. Чтобы я мог ребятам в классе рассказать.
Мне тоже она не кажется смешной, сказал Тонто.
Пап, а Гегель-Штейн с мамой? Сегодня я вряд ли смогу ее вынести. Это выше моих сил.
Откуда мне знать, Фейт? Ты в этом не одинока. Кто вообще ее может вынести? Только один человек, твоя мать, святая женщина, вот кто. Вот что я тебе скажу: отпусти мальчиков со мной. Я им быстренько все тут покажу. А ты иди наверх. Я покажу им много чего интересного.
Ну хорошо… мальчики, пойдете с дедушкой?
Конечно, сказал Тонто. А ты куда?
Я к бабушке.
А если ты мне понадобишься, можно мне туда зайти? спросил Ричард.
Разумеется, внучатки мои, сказал мистер Дарвин. Если вам понадобится сказать маме слово, другое, третье, вы отправитесь к ней. Договорились? Фейт, лифт вон там, у того входа.
Г-споди, да знаю я, где лифт.