Свободное падение Голдинг Уильям

— Но как ты попал сюда в такую рань?

— Мне нужно было взглянуть на тебя.

— Но как?..

— Мне нужно было… Ах как? Я бродил всю ночь, потерял счет времени.

— Но…

— Ты — мой разум, Беатрис. Я должен был прийти и взглянуть на тебя. Теперь все в порядке.

— Ты опоздаешь в училище, Сэмми. Сейчас же уходи. С тобой все как надо?

Раскаяние вылилось в послушание, чуть ли не в слезы. Да, да, я, наверно, сошел с ума. Но разве тот, кто говорит: «Я сошел с ума», может утверждать, что он в разуме?

Послушание, слезы.

— Я должен тебя видеть. Не знаю почему. Должен.

— Послушай, Сэмми… мне нельзя здесь… Я провожу тебя до автобуса. Пойдем. Ты знаешь, на какой номер садиться? И ты немедленно ляжешь в постель.

— Ты не бросишь меня?

— Что ты… милый!

— Тогда, как только освободишься… в ту же минуту…

— Да-да. Обещаю тебе.

Часть пути ветви хлестали поверху. Меня шатало и трясло, но я с этим ничего не мог поделать. И бормотал, бормотал, словно пьяный:

— Не понимаю. Ничего не понимаю. Но я действую правильно. Да. Я должен. Должен. Слишком много на меня навалили. Я мог расшибиться или убиться насмерть. Неужели я живу, лишь чтобы ползать, как насекомое? Драпать, елозить? Я мог бы уехать. Мог бы? Да, уехать. За тридевять земель, где ждут меня стены в росписи. Пожалуй. Но я связан тем, что должен. Я должен.

Сжимает грудные мышцы, на запястьях набухают желваки, сильнее и сильнее колотится сердце, пока воздух не застилают, расплываясь, багровые узоры, и тогда начинаешь понимать: надо сделать глубокий вдох, потому что, как ни гнетет вынужденное послушание, не отдавать же ему во власть и физические рефлексы. Нет, пусть страдает душа, но воздуха себя лишать нельзя. Так подумал я и сделал вдох, выдох — и свалил это бремя с плеч долой.

Она пришла ко мне — покладистая и вместе с тем категоричная: особенно строгая относительно того, что еда должна быть регулярной, и такого прочего. Была очень нежна. Сопротивление оказала лишь символическое. Да, она — мой разум. Но я возьму на себя все последствия, какие произойдут, да? И я с прерывающимся дыханием заверял ее, что никаких последствий не произойдет. И тогда Беатрис — моя четырехлетняя мука — послушно легла на спину, закрыла глаза и мужественно положила на лоб свою сжатую в кулачок руку, будто приготовилась к уколу против брюшного тифа.

Ну а Сэмми?

От Сэмми не могло быть последствий по той причине, что ничего не произошло.

Чего, собственно, он ждал? Почему так случилось, что в этот момент высшего торжества или, по крайней мере, радости в его жизни вид распростертой перед ним жертвы, покорной, на все готовой и испуганной, оказался не только менее стимулирующим, чем самая плохонькая из воображаемых им сексуальных фантазий, но более того — погасил желание и сделал сам акт невозможным? Нет, заявляло мое тело, нет, это совсем не то. Не то, что я предполагал, не то, чего хотел. Может, я ошибался, напрасно считая, что одержим страстью, если та мужская сила, о которой столько понаписано в литературе, покинула меня как раз тогда, когда был дан сигнал пустить ее в ход? Очевидно, тут крайне важно взаимодействие. А она предлагала себя как жертву, и я не мог быть ее палачом. Она боялась меня, и моя плоть непроизвольно слабела от стыда, что она боится меня. Все это плохо вязалось в моем представлении с общепринятым эталоном мужчины, который либо вообще не способен, либо, напротив, героически готов — всегда готов. Оказалось, тут существуют градации. Но ни я, ни Беатрис не были подготовлены их принять. А с другой стороны, я, несомненно, был распален ею до одержимости, если не до патологии. Почему же я не справился с этим делом? Да потому, что из-за моей предполагаемой одержимости и из-за ее религиозных табу она была не способна воспринять это мгновение, это соитие до брака иначе, как греховное и ужасное, а потому как нечто трагическое. Не сознавая того, мы создали себе непреодолимые трудности. Само телодвижение, которым она разомкнула колени, выглядело оперно-театральным, героическим, драматическим и отпугивающим. Я не смог соответствовать. Мой механизм заело.

Конечно, потом представились и другие случаи. Я не был достаточно искушен, чтобы знать: сексуальная связь вовсе не приводит к сродству. И вместо того чтобы покончить тут же с этой игрой раз и навсегда — хотя, конечно, под удар была поставлена собственная оценка моих мужских возможностей, — я заартачился. Мы уговорили себя, что она поддастся любовным ласкам и, как известно всем бывалым женщинам, это в конце концов даст желанный результат. Моя разогревшаяся непостижимая Беатрис отпраздновала победу пополам с горечью и раскаянием, она плакала и не хотела уходить, хотя уйти ей, конечно, пришлось — наказание за то, что стартовала, не дождавшись сигнала. Она понесла свою тайну в колледж и весь день терпела рядом лица соучениц, которые могли ведь и догадаться, а потом вернулась ко мне, побывала в церкви, где исполнила все, что всегда там исполняла, пришла худо-бедно к согласию со своей душой — и снова очутилась у меня в постели. Я был исполнен любви, благодарности, удовлетворения, но сродства между нами так и не произошло, ничего общего между нами не было. Она оставалась распятой на дыбе жертвой — пусть даже на дыбе какого-никакого удовлетворения. Во всем этом деле не было главного — упоения, которое бы мы разделяли, — и не могло быть, потому что бедняжка Беатрис была фригидна. Она так и не поняла, что между нами происходило и зачем все это нужно.

— Неужели ты ничего не чувствуешь?

— Не знаю. Может быть.

Ее молчаливые паузы удлинились. Она уже не чувствовала себя хозяйкой положения. А я, вместо того чтобы искать в ее лице ключ к тому, что там, внутри, обнаружил, что сам нахожусь под наблюдением. После нашего одностороннего акта любви я обычно принимался шагать по комнате взад-вперед, мысленно говоря себе, что если это все, то единству и взаимопониманию взяться неоткуда. Она же оставалась лежать на узкой постели, и ее глаза следили за мной, пока мне не надоедало ходить. Несчастной она себя не чувствовала. И если я в последующее время говорю о Беатрис и рисую ее существом ниже себя, то отношу это не только к ее сексуальному образу. Она приспосабливалась к намеченному в жизни месту, уже смотрела на меня с почтением, признавала во мне господина, цеплялась за меня, ощущала себя зависимой, подчиненной — при всем глянце, который раньше или позже навел бы на наше сожительство церковный брак. Она интуитивно входила в роль, которую, полагала, уже играет, — роль законной жены. Но ее вклад — после принесенной жертвы — был минусовый. Утрата девственности оплатила все.

Я жил с ней и был ей благодарен. В молодости не верится, что человеческие отношения не только кажутся, но и на самом деле бессмысленны. Все время думается, что завтрашний день принесет откровение. А мы с Беатрис, по правде сказать, уже все тогда открыли друг в друге. Больше познавать было нечего.

Иногда, оставшись один, я размышлял о будущем. Какая жизнь нас ожидает? Я, конечно, буду писать картины, а Беатрис — возиться рядом, заваривать чай. У нее, вероятно, пойдут дети, и она будет превосходной матерью. Я стал усиленно думать, но не о том, как расстаться с ней, а как найти путь к тому замечательному существу, которое, без сомнения, таило в себе ее тело. Потому что такое божественное тело просто не могло быть храмом лишь для себя самого, что-то оно должно было вмещать.

— Я хочу написать тебя, Беатрис, написать твое тело. Обнаженным. Таким, как сейчас, — расслабленным, отдавшим себя.

— Нет. Не надо.

— Нет надо. Дай я задерну занавеску.

— Нет, Сэмми!

— Послушай, Беатрис… разве ты не признаешь, что Венера Рокби[11] прекрасна?

Она отвернула лицо. Она опять подставляла себя под укол против тифа.

— Я не буду рисовать лицо. Только тело. Лежи не двигаясь. И все.

Беатрис лежала не двигаясь. Я взялся за карандаш.

Закончив набросок, я снова овладел ею. Вернее, повторил то, что уже проделал мой карандаш, завершил начатое карандашом. Любовный акт, конечно, оставил ее безучастной. Любовь превращалась в потребление: я просто пользовался ею. Теперь мне ясно: наши постельные занятия вряд ли могли доставить Беатрис удовольствие или быть желанными — так она была воспитана. Никакие брошюры, никакие беседы к случаю, никакие брошенные вскользь замечания не могли сдвинуть мертвый груз ее недопеченного сектантства. Все ее воспитание неизбежно вело к тому, чтобы сделать ее фригидной.

Мужчине трудно разобраться в женщине. И как ему, охваченному страстью, проникнуть сквозь ее покорную неподвижность? Неужели она ничего не чувствует, кроме чего-то вроде наивного желания? Неужели ничего не способна разделить?

— О чем ты думаешь?

Ее тело постоянно меня восхищало. В движении ли, в покое ли она была совершенна по части фактуры и красок. Но при всем том как бы отсутствовала.

— О чем ты думаешь?..

Тем не менее с того момента, как она позволила мне лишить ее девственности, между нами что-то переменилось. Ее явная неспособность подключиться ко мне тяготила меня, цепляла. А она, словно заранее этого ожидая, теперь ластилась ко мне. И следила за мной собачьими глазами, сама вкладывала мне в руку поводок.

— Так о чем будем говорить?

Я злился. Пытался вырвать у нее хоть какой-то отклик. Но мы были не способны даже поскандалить или подраться друг с другом. Постоянно сказывалось различие уровней. Стоило ей уловить намек на жесткие ноты в моем голосе, как она обвивала меня руками и крепко-крепко держала, припадая лицом.

Я пытался объяснить:

— Я стараюсь понять тебя. Раз уж мы решили прожить жизнь вместе… ау, где ты? Что ты? Каково это быть тобой?

У нее начинали подрагивать руки — эти полусогнутые в локтях руки, такие хрупкие, что, казалось, созданы только получать, а груди и лицо, словно хоронясь, приникали ко мне.

Я едва сдерживал нетерпение и досаду. Допрос продолжался:

— В чем твоя человеческая сущность? Разве ты совсем не ощущаешь себя личностью?

Шевельнув запястьями и махнув длинной светлокудрой гривой, она, прижимаясь ко мне, шептала:

— Может быть.

Только теперь мне подумалось, что мы никогда не смотрели друг другу в лицо. Память рисует ее либо белым торсом с гривой, укрывшей голову, — либо, обхватив меня руками за талию и уткнув подбородок мне в живот, она ловит мой взгляд огромными преданными глазами. Она нашла свою башню и прильнула к ней. И стала моим плющом.

Но бывали и приятные дни — не могли не быть. Как не вспомнить, что каждый «прошлый раз» был не любовью, а только «наваждением». Так мы тянули года два, пока сначала зыбь, а потом уже и волны войны не поднялись вокруг нас. Мы переписывались, когда не могли встречаться. Я рассыпался в остроумии и заверениях, она — в простодушии и мелочах жизни. Она хочет купить платье. Как я думаю: зеленое ей пойдет? Лекции по гигиене читает такой душка! Она надеется, со временем мы сумеем приобрести пусть маленький, но собственный дом. Когда мы поженимся, ей придется подумать, как обшивать себя самой. На некоторых письмах в левом верхнем углу стоял крестик — знак того, что в ближайшие несколько недель нам не грозит заиметь детей, хотя к тому моменту риск был предельно мал. Занималась она из рук вон и постоянно «нарывалась», но ее, видимо, это не слишком заботило — разве только предмет под названием «гигиена». Лекции по гигиене читал такой душка! Не то чтобы я осознанно шел — скорее, меня непроизвольно влекло — к последнему жестокому шагу, к попытке достучаться до Беатрис.

Я должен быть точен. В какой мере я был с ней сознательно жесток? В какой мере была виновата она? Она ни разу не сделала и движения в мою сторону, пока я не обрушился на нее, подобно урагану. Она вообще вела себя в жизни пассивно. Потом развертывалась вся эта длинная история с моими терзаниями, которые я из-за нее испытал, с моим адом — самым настоящим, какой только можно создать на земле, — но не сам ли я его и создал? Не сам ли устроил? Не сам ли собственноручно вписал этот сияющий в памяти свет в ее простодушное лицо? Не я ли? Ведь это я заметил ее на помосте в комнате для рисования, откуда виднелась арка моста, я — не она. И тем не менее спуск, который нам теперь предстояло проделать, и проделать по моему почину, ни контролировать, ни отменить я не мог. То, что с моей стороны было любовью, страстной и благоговейной, что должно было стать торжеством разделенной страсти, слиянием, проникновением в тайну, что должно было возвысить мою жизнь до уровня ее — загадочной и священной, обернулось до отчаяния жалкой и жестокой попыткой вызвать в ней хоть толику ответного чувства. Шаг за шагом мы сползали к тому, что я просто пользовался ею, а планируемая мною разделенная страсть превратилась в расправу.

Но даже здесь, в клочках моей памяти, все крайне шатко. Как сама она, эта добронравная девица, эта tabula rasa[12], принимала чинимые над ней насилия? Что думала о них и думала ли о них вообще? Они, насколько могу судить, только усилили в ней чувство преданности, собачьей привязанности, надежности. Для меня же — это память о моем поражении, моей деградации, моей — не ее. Эти юношеские фантазии, осуществившиеся лишь наполовину и лишь с моей стороны, отлились мне тоской, скукой и досадой. Они укрепили реальность физической жизни и зачеркнули возможность всякой иной; они сделали физическую жизнь не только трижды реальной, но и презренной. А за всем этим, в глубине, осела боль от беспомощности и утраты.

Стало быть, эти достижения в «любви» и заставляли ее теснее обвивать руками мою талию. Рисовать ее лицо я не мог, я писал ее как тело, и это первоклассные и жуткие картины, ужасающие своим обнажением неистовства и подчиненности. За них я впервые — если не считать портрета мэра — получил приличные деньги, и одна из них выставлена для всеобщего обозрения, так что я могу в любой момент, не принося извинений или сожалений, вернуться в мою комнату — в нашу комнату. Вот оно висит — это законченное совершенство ее прекрасной плоти. Свет из окна превращает в золото пряди ее волос и бросает его пригоршнями ей на грудь, живот и бедра. Я писал эту картину после особенно унизительной и последней ступени в процессе моего потребления ее тела и из презрения к самому себе пустил электрические тона — как в «Гернике», — чтобы передать ужас, хотя ужаса никакого не было. Должен был быть, но не было. Электрический свет, которому надлежало обжигать, как публичное сожительство с продажной девкой, выглядит неуместным. Глаз привлекает другое: золото, льющееся из окна. И еще — собачья преданность, и огромные глаза, и покорность. Я смотрю на картину и вспоминаю, каким было это не попавшее на полотно лицо; как после моих очередных объятий и вспышки презрения к себе она лежала, глядя в окно, словно только что получила благословение.

6

Для коммунистической партии Англии наступили великие дни. Быть коммунистом означало ходить в ореоле некоего благородства, мученичества и знания цели. Я уже бегал от Беатрис, хоронясь в многолюдье улиц и залов. В ратуше как раз намечался митинг, на котором член местного совета вызвался изложить причины, побудившие его вступить в партию. Решение спустили сверху. Он был из бизнесменов и, оставаясь «скрытым» коммунистом, не мог надеяться занять место повыше, то есть какой-нибудь государственный пост. Так почему бы — куй железо пока горячо! — не заработать капитал на своих убеждениях? Дело происходило осенью, промозглой осенью при затемнении — шла «ну и война»[13]. «Почему я вступил в коммунистическую партию» — возвещали афишные тумбы и доски, и народ набился битком. Но советнику так и не дали возможности выступить со своими объяснениями: в зале бушевал шквал одобрений и осуждений, опрокидывали стулья, синие клубы табачного дыма то и дело взрывались аплодисментами, выкриками, улюлюканьем. Кто-то в конце зала затеял потасовку, в воздухе дугой пронесся бумажный смерч, полопались стекла. В советника прямо у меня на глазах, которые я не сводил с него, запустили бутылкой, жахнувшей ему по лбу чуть повыше правого глаза, и бедняга рухнул за обтянутый зеленым сукном стол. Я поспешил ему на помощь, кто-то выключил свет, и залились полицейские свистки. Мы, его дочь и я, стащили бесчувственное тело с подмостков и через боковую дверь под охраной полиции — как-никак, а советник! — отнесли в машину. Зал по-прежнему ревел во тьме, и первые слова, прорвавшиеся ко мне сквозь бурю криков из невидимого рта моей спутницы, были:

— Вы засекли ублюдка, который швырнул бутылку?

С Теффи я прежде ни разу не пересекался и, когда мои глаза привыкли к темноте, с трудом поверил тому, что увидел. Смуглая, энергичная, с лицом из тех, какие всегда кажутся накрашенными, даже в ванной, — смоляные брови и пунцовый рот, красивее девчонки я в жизни не видел, — точеный профиль, пухлые щечки с двумя ямочками и, по контрасту, низкий, почти мужской голос и площадной язык. Всю дорогу она промокала отцу лоб комочком носового платка и, не переставая, повторяла:

— Лепешку бы из этого гада ползучего сделала.

Мы отвезли советника в больницу и остались ждать. И тут в один прекрасный момент, стоя лицом к лицу, встретились взглядом, и сразу все стало ясно. Мы доставили его домой, и я опять остался ждать внизу в холле, пока Теффи укладывала папочку в постель, — остался ждать, хотя на этот счет мы не обмолвились ни словом. Потом она спустилась по лестнице, встала, и все — и ничего не нужно было, кроме взгляда, никаких слов. Она прихватила шарф — по-моему, отцовский, — и мы вместе вышли на улицу. Завернули в какой-то затемненный паб и уселись там, рука в руке, ошеломленные дивным сознанием, что нашли друг друга. И тут же стали целоваться, не стыдясь и не бравируя, потому что, сколько бы народу ни стояло в полушаге от нас, мы были там вдвоем. Мы оба были крепко связаны на стороне, но оба, ни на секунду не колеблясь, решили, что ни за что не упустим друг друга. В тот же вечер она пришла в мое спартанское жилище, и между нами была любовь, сумасшедшая и взаимная. В конце концов, мы, как коммунисты, считали частную жизнь нашим собственным делом. Мир стоял на грани взрыва. Никто не рассчитывал на долгую жизнь. Потом Теффи ушла домой, оставив меня в мечтах о следующей нашей встрече и с мыслями о Беатрис. Что мне было с ней делать? Что я мог сделать? Отказаться от Теффи? Моралист, полагаю, дал бы именно такой банальный ответ. Что же, мне прожить всю жизнь с Беатрис, теперь, когда я знаю, что люблю Теффи?

В конце концов я ничего не сделал. Просто следил, чтобы они не пересекались. Но бедняжка Беатрис стала меня раздражать. Прежнее очарование, привычное влечение умерло, перегорело. Я уже не жаждал понять ее, перестал верить, что за ней что-то есть. Она вызывала у меня жалость и действовала мне на нервы. И хотя я пытался скрывать это, надеясь, что со временем решение придет само собой, вел себя недостаточно хладнокровно, чтобы выйти сухим из воды. Беатрис заметила, что я стал холоднее и суше. Она вцепилась в меня сильнее, ее лицо, ее грудь ввинчивались мне в живот. Возможно, если бы мне тогда достало смелости взглянуть ей прямо в глаза, я увидел бы в них ужас и страх, которые не вошли в написанный мною портрет Беатрис, но я избегал встречаться с нею взглядом: мне было стыдно. Беатрис цеплялась за меня, испуганная и заплаканная, и молчала.

Она была воплощением обманутой женщины, оскорбленной и беззащитной невинности. На такой дистанции времени я уже набрался достаточно цинизма и предвзятости, чтобы усомниться в ласках ее подбородка. Оперно-театральный жест? Вряд ли. У нее не хватало на это эмоциональных ресурсов. Она была искренней. Беззащитная и испуганная. Ее жалкие объятия не обладали достаточной силой: она держала физически то, что ускользало от нее эмоционально. Теперь я узнал, что такое женские слезы; теперь, будь я и впрямь скотина, вполне мог бы сквитаться с ней за стылую постель в студенческие годы; теперь я видел, как чистой воды горе густыми каплями свисало с ресниц или сбегало по щекам, образуя подобие восклицательного знака в начале испанского предложения. В промежутках между посещениями моей комнаты или когда требования, предъявляемые занятиями в колледже, мешали ей встречаться со мной, Беатрис следовала моему давнишнему примеру. Она писала мне письма. С хорошо продуманными вопросами. Что случилось? Что такого она сделала? Что могла сделать? Неужели я разлюбил ее?

Однажды за городом я по проселочной дороге вышел на шоссе. И сразу увидел причину адского крика. Кошку переехала машина, отняв пять из ее девяти жизней[14], и при виде бедной раздавленной твари, волочившейся по обочине, вопя и требуя, чтобы ее прикончили, я бросился прочь, заткнув уши, и бежал, пока не исторгнул из души это корчащееся существо, пришел в себя и, так сказать, привел корабль в гавань. В конце концов, сказал я себе, в этой детерминированной Вселенной, где, однако, ни в чем нет уверенности, кроме как в собственном существовании, главное, к чему нужно стремиться, — это покой и наслаждения для самого султана. А потому умение циклопа, гомункулуса показать свою силу и дыба решают все, и отсюда моя погоня за Беатрис. В занятном и полузабытом образе Беатрис, позирующей на фоне моста в стиле Паладина, я теперь видел лишь способность души к самообману. В ее лице не было света, и под ее кожей, если поискать, проступали пятна, а под глазами в уголках темнели треугольники — свидетели бессонных ночей. Теперь она обладала лишь силой обвинительницы, скелета в шкафу, а в нашей детерминированной Вселенной с этим можно легко рассчитаться.

Итак, мы с Теффи, наплевав на все, шли своим путем. По моим низким стандартам, она была леди. И от многого воротила нос, когда не вспоминала, что мы — передовой отряд пролетариата. К тому же у нее водились деньги — недостаточно, чтобы обеспечить мужа или любовника, но достаточно, чтобы поддержать. Поэтому я сменил комнату и адрес, не предупредив хозяйку и не расплатившись, — да и куда было посылать деньги за этот разваленный бомбой полуподвал, за этот квадрат взорванного цемента в основании шаткой, покосившейся кирпичной кладки? — но приходил тайком через день-два забрать из почтового ящика письма. И однажды нашел там письмо, которое Беатрис написала мне, когда так и не сумела выяснить, где я. Письмо было полно упреков. Я повидался с Теффи, и мы на некоторое время разбежались в стороны. Теффи кое-что разнюхала и надулась. Между нами состоялся один из вечных назидательных разговоров на тему: отношения мужчины и женщины. Не надо быть ревнивым, надо с пониманием относиться к удовольствиям, какие может дать третье лицо. Ничего нет постоянного, все относительно. Любовь — частное дело каждого. И вообще, это — физиология, а противозачаточные средства избавили человека от необходимости вести ортодоксальную семейную жизнь. А потом мы прильнули друг к другу, как к единственному устойчивому предмету во время землетрясения. И я бормотал ей в затылок:

— Выходи за меня, Теффи, заклинаю, выходи.

И Теффи фыркала у меня под подбородком, хрипло сыпала крепкими словечками и, прижимаясь, терлась лицом о мое джерси.

— Положи только глаз на другую, я из тебя все кишки вырву и ими подпояшусь!

Я отказался от временной койки в ХАМЛ[15]: Теффи на свои деньги сняла нам студию. Мы зарегистрировались в отделе актов гражданского состояния — для отвода глаз: церемония эта не имела для нас никакого значения, разве только давала возможность свободно располагаться в студии. Я получил письмо от Беатрис через Ника Шейлса — он тогда все еще преподавал в училище — и долго колебался, вскрывать ли конверт. Ник сопроводил письмо уязвленной запиской. Беатрис ходила по всем общим знакомым, разыскивая меня. Я представил себе, как она обивает пороги, краснея от стыда, и все же снова и снова выжимает из себя:

— Вы не знаете, где теперь Сэмми Маунтджой? Я куда-то заложила его адрес…

Я вскрыл конверт. Первые строки были мольбой о прощении, а дальше читать я не стал, потому что один вид первой страницы резанул меня как нож острый. В верхнем левом углу стоял крестик. Мы были вне опасности.

Сохранилось у меня еще одно воспоминание — воспоминание о сне, таком живом, что он неразрывен с рассказываемой здесь историей. Я возвращаюсь по какой-то пригородной, до бесконечности длинной дороге, мимо тянущихся по обеим сторонам бедных, некрашеных, но уныло респектабельных домов. Вслед за мной бежит Беатрис и кричит пронзительно птичьим криком. Вечереет, и тени накрывают ее со всех сторон. А из подвалов и сточных канав выступает вода, и ноги ее скользят и хлюпают, хотя мои почему-то не заливает. Вода подымается только вокруг нее, подымается и подымается.

Ну а что касается нас с Теффи, то нас вполне устраивало отсиживаться в четырех стенах, и из партии мы, как только стали падать бомбы, а мне пришло время идти в армию, потихоньку выбыли. Мы поведали друг другу историю своей жизни: я — в несколько отредактированном виде, она, думается, тоже. И достигли того редкостного уровня безопасности, когда перестаешь ожидать от партнера правды и только правды, зная, что сие и невозможно, и заранее дали друг другу carte blanche всепрощения. Беатрис и партия понемногу стерлись в моем сознании. Я рассказал обо всем Теффи, и крестик сделал свое дело. Теффи ждала ребенка.

Иного выхода, как сбежать от Беатрис, у меня не было. Что еще я мог сделать? Речь не о том, что я должен был бы сделать или что сделал бы кто-то другой. Я просто хочу сказать, что такой человек, каким я представил себя здесь и каким, оглядываясь назад, себя вижу, мог только спасаться бегством. Я не мог прикончить кошку, чтобы избавить ее от страданий. Не моя вина, что природа создала меня таким, а не иным, — способным реагировать лишь механически и неумело. Какой я был, такой и стал. Молодой человек, распинавший Беатрис на дыбе, совсем иной, чем тот мальчишка, которого вели в школу за руку мимо герцога в антикварной лавке. Где, когда прошел водораздел? Какой был у мальчишки выбор?

Где-то в эти дни я столкнулся с Джонни — столкнулся на запомнившееся четкое мгновение, которое запечатлелось в моем уме мерой различия между нами. Однажды, убегая от себя, я бродил за городом и как раз поднялся на Каунтерс-хилл там, где дорога переваливает через гребень, когда на меня на своем мотоцикле выскочил Джонни, и мне пришлось метнуться в сторону. Он, видимо, поднялся с другой стороны на скорости не менее ста миль в час, и теперь, взлетев на холм и появившись передо мной, казалось, несся в воздухе мимо, мимо. В моей памяти он мчится на фоне неба по пустой дороге. Левая рука лежит на руле. Торс откинут, голова в шлеме, насколько возможно, повернута назад и направо, к девушке, которая обхватила Джонни, а ее густая грива развевается по ветру. Правой рукой Джонни обнимает голову девушки, положив ей на макушку ладонь, и они целуются, летя на бешеной скорости через вершину холма, и плевать им на все, что было, и все, что будет потом, потому что этого «потом», может, никогда и не будет.

Я приветствую развал и разлад, причиненные войной, смерти и ужас. Пусть мир провалится в тартарары. Да, в наших умах был хаос, и хаос во всем мире, в двух царствах, столь похожих, что одно вполне могло породить другое. Разваленные дома, горы трупов и истязания — примите их как образ, и ваше собственное поведение сразу станет вполне нормальным. С какой стати терзаться из-за убийства, совершенного вами в личной жизни, когда можно публично стрелять в людей и публично получать за это благодарности? С какой стати терзать себя из-за одной растоптанной девицы, когда их взрывают тысячами? Несть мира для душ нечестивых, но война с ее разрушениями, похотью и полным отсутствием ответственности вполне его восполняет. И я еще мало воспользовался всеобщим развалом, потому что я уже приобрел кое-какую известность как военный художник.

Не надо брать Сэмми в солдаты. Пусть станет ангелом-летописцем.

— Так здесь?

— Нет. Не здесь.

7

Так где же? В некоторых отношениях я умен, могу видеть необычайно глубоко — как говорится, на три дюйма под землей, а значит, кому, как не мне, ответить на мною же заданный вопрос. По крайней мере могу сказать, когда я приобрел — или был наделен ею — способность видеть. Это дело рук доктора Хальде. На воле я такой способности никогда не приобрел бы. Значит ли это, что неволя явилась расплатой за новую форму знания, необходимым преддверием к нему? Но ведь результатом моей беспомощности, из которой эта новая форма возникла, было и безысходное отчаяние Беатрис, и сладчайшие радости Теффи. Я вряд ли сумею убедить себя, будто мои умственные способности настолько неповторимы, чтобы оправдать причиненное ими добро и зло. Тем не менее способностью видеть насквозь я обязан непосредственно и навсегда доктору Хальде; это он переплавил меня, перековал. И я отчетливо помню, как выглядела комната, в которой он начал этот процесс. Гестапо умело срывать все покровы со дня вчерашнего и обнажать серенькие лица.

Комната была как комната — казенная и мрачноватая.

Главный предмет обстановки составлял гигантский письменный стол, занимавший добрую треть площади пола. Это был старинный полированный стол на ножках, подобных луковичным ножкам концертного рояля. По обоим краям высились кипы бумаг, а посередине лежал журнал коменданта. Нас ставили напротив, лицом к лицу с комендантом, только он сидел, а мы стояли. Сзади помещались ящики картотеки с надписью на каждом, тщательно выведенной готической вязью. За стулом коменданта, над его головой, висела огромная фотография фюрера. Комната как комната — ничего особенного, унылая и неуютная. Судя по пластам пыли, осевшим на кипах бумаг, они валялись там очень давно.

Два шага через порог, поворот направо, приветствие:

— Капитан Маунтджой, сэр.

На этот раз за столом сидел не комендант и не его тучный помощник. Этот человек был в штатском, в темной пиджачной паре. И сидел он в вертящемся кресле, положив локти на оба поручня и сцепив пальцы. Слева, чуть сзади стоял помощник коменданта с тремя солдатами. И еще двое неизвестных в форме гестапо. Начальства хватало, но мои глаза были прикованы лишь к одному человеку — к тому, что сидел прямо передо мной. Пусть задним числом, но должен сказать: он сразу мне понравился, расположил к себе, я был бы не прочь беседовать с ним часами, как с Ральфом и Нобби. Но страх не отпускал, и сердце выпрыгивало из груди. В те дни мы еще плохо знали, что такое гестапо, но были уже достаточно наслышаны и кое о чем догадывались. К тому же этот человек был в штатском — значит, важная птица: мог не носить форму, когда не хочется.

— Доброе утро, капитан Маунтджой. Называть вас мистер, или Сэмюэл, или даже Сэмми? Не хотите ли сесть?

Он обернулся к солдату, стоящему от меня слева, что-то быстро сказал ему по-немецки, и тот подвинул мне металлический стул с матерчатым сиденьем. Человек за столом наклонился вперед:

— Меня зовут Хальде. Доктор Хальде. Будем знакомиться.

И при этом он еще улыбался — не леденящей, а откровенной и дружелюбной улыбкой; синие глаза лучились, щеки налезали на скулы. И я сразу услышал, как безукоризненно он говорит по-английски. Комендант объяснялся с нами по большей части через переводчика или на короткой гортанной немецко-английской смеси. Доктор Хальде говорил по-английски лучше, чем я. Я говорил на грубом, неправильном повседневном языке, а он — на таком же аскетически безупречном, каким было его лицо. Каждая произносимая им фраза отличалась той чистотой, которая соответствует ясному и логическому уму. Мои фразы были смазанными и торопливыми и произносились голосом человека, никогда не шлифовавшего себе мозги, не думавшего, ни в чем не уверенного. И тем не менее его голос выдавал иностранца, космополита, это был голос для изложения отвлеченных идей, голос, который, пожалуй, лучше бы передали математические символы, чем печатное слово. И хотя его «п» и «б» четко различались, они звучали излишне резко: одни — на какую-то долю глуше, другие — звонче, словно у него свербило в носу.

— Так удобнее?

Доктор каких наук? Сама форма головы была у него на редкость изящной. В первый момент она казалась кругловатой, потому что в глаза прежде всего бросалась гладкая лысая макушка, прикрытая черным зачесом, но, по мере того как взгляд скользил вниз, обнаруживалось, что «круглая» — не то слово: лицо и голова в целом вписывались в овал, пошире у макушки, поуже у подбородка. Лоб у него был огромный — самая широкая часть овала, — и уже сильно поредевшие волосы. Нос — длинный, а в неглубоких впадинах сидели глаза удивительной васильковой синевы.

Доктор философии?

Но больше всего его лицо поражало не изысканностью строения черепной коробки, а тугой плотью. Многое можно узнать по общему состоянию этой органической ткани. Если она изношена только из-за болезни, следы причиненных ею страданий невозможно скрыть. Но на этом лице ткань была здоровой, хотя бледной и тонкой в такой степени, какая совпадала с кожей, обтягивавшей лоб и скулы. Будь она еще тоньше, уже просвечивал бы череп. Несколько морщин вряд ли явились результатом страданий, но скорее размышлений и благодушия. Прибавьте сюда изящные руки с почти прозрачными пальцами — и перед вами портрет аскета. Человека с телом святого.

Доктор психологии?

Психологии!

Внезапно я вспомнил — мне следовало отказаться от стула. Благодарю вас, предпочитаю стоять. Так поступил бы бакеновский герой[16]. Но передо мной маячило это подкупающее лицо, звучал великолепный английский язык. И я уже сидел на стуле, слегка покачиваясь на неровном полу. И сразу же стал уязвим, как человек, увязший в массе плоти, человек, размахивающий дубинкой против рапиры фехтовальщика. Стул снова качнулся, и я услышал собственный — высокий и до абсурдности вежливый — голос:

— Благодарю.

— Сигарету?

И сигарету следовало бы отвергнуть, презреть, но тут я увидел собственные пальцы в табачных пятнах до верхних костяшек.

— Благодарю.

Доктор Хальде пошарил за правой кипой бумаг, достал серебряный портсигар и щелкнул крышкой. Я подался вперед, чтобы взять сигарету, и увидел то, что стояло за кипой. Нобби и Ральф приложили немало стараний, выясняя, как сделать так, чтобы муляжи были хоть мало-мальски на что-то похожи, но эти поделки с волосами и клоунскими кое-как сварганенными лицами не обманули бы и ребенка. Уж лучше бы обратились ко мне — я бы помог — или положили копну волос поверх натянутых до изголовья одеял.

А доктор Хальде уже протягивал серебряную зажигалку с язычком пламени. Я сунул конец сигареты в пламя, вытащил и затянулся, пуская дым.

Как ни в чем не бывало.

Доктор Хальде расхохотался. Он хохотал во весь рот, так что под глазами у него натянулись аккуратные колбаски. Лицо оставалось бледным, но под каждой колбаской проступало розовое пятнышко. Глаза лучились, зубы сверкали. Под глазами собрался треугольник морщин. Обернувшись к помощнику, доктор Хальде приглашал его посмеяться вместе. Потом вновь перевел глаза на меня, скрестил пальцы, сосредоточился. Он был на дюйм-два выше, чем я, и поэтому взирал на меня сверху вниз — дружески и забавляясь.

— Мы с вами, мистер Маунтджой, оба не совсем заурядные люди. И неприметное чувство симпатии уже возникло между нами.

Он раскинул руки:

— Мне бы преподавать в моем университете, вам — писать в вашей студии, куда от души желаю вам возвратиться.

Эти космополитичные слова обладали ужасным свойством непреложности, словно следующей фразой все вопросы будут решены. Он смотрел мне прямо в глаза, предлагая подняться над вульгарной сварой в чистую атмосферу, где цивилизованные люди могут прийти к соглашению. И я сразу испугался, чтобы он не счел меня нецивилизованным, и еще невесть чего испугался.

Сигарета задрожала у меня в пальцах.

— Обожглись? — осведомился он. — Нет? И превосходно.

Он протянул мне фарфоровую пепельницу с видом Рейна.

Я бережно взял ее и поставил на стол рядом с собой.

— Вы напрасно теряете время. Я не знаю ни как им удалось бежать, ни куда они направились.

Секунду-другую он молча всматривался в меня.

— Все может быть, — кивнул он.

Я отодвинулся и, упершись руками в края сиденья, приготовился встать. Сам тому не веря, я пытался делать вид, будто допрос окончен.

— Что ж, разрешите в таком случае…

Я приподнялся, но тяжелая рука легла мне на левое плечо и придавила к сиденью. Мелькнула розоватая кожа у запястья, но физическое прикосновение руки человека, которого я должен был бояться, лишь, напротив, разозлило меня; я почувствовал, как кровь прилила к шее. Доктор Хальде ухмылялся у меня над плечом и, примирительным жестом разведя руки ладонями вниз, старался меня успокоить. На мое плечо уже ничто не давило. Затем он извлек из кармана белоснежное батистовое облако и тщательно прочистил нос. Видимо, его и впрямь мучил насморк и в носу свербило, а по-английски он говорил безукоризненно.

Сложив батистовый платок, он улыбнулся мне:

— Все может быть. Но нам надо удостовериться.

Какие у меня непомерно большие и топорные руки! Я засунул их в карманы, но там им было неловко. Тогда я переместил их в карманы брюк. И залпом произнес две фразы, выученные мною заранее. Даже проговаривая их, я понимал: они ничего не значат, просто защитный рефлекс.

— Я офицер, я военнопленный. Я требую, чтобы со мной обращались согласно пунктам Женевской конвенции.

Доктор Хальде издал неопределенный звук — полусмешок, полувздох. И улыбнулся печальной укоризненной улыбкой, как если бы наставлял ребенка, допустившего ошибку в контрольной:

— Разумеется, именно так. Да-да.

Тут подал голос помощник коменданта, и между ними произошел быстрый обмен репликами. Взглянув на меня, потом снова на Хальде, помощник что-то яростно доказывал. Но Хальде настоял на своем. Помощник щелкнул каблуками, отдав какое-то приказание, и удалился вместе с солдатами. Я остался с Хальде и гестаповцами.

Доктор Хальде вновь занялся мной:

— Мы знаем о вас все.

— Это неправда, — мгновенно парировал я.

Он рассмеялся — искренне, но с оттенком грусти.

— Что ж, мы так и будем с вами препираться? Конечно, всего о вас мы знать не можем, ни о ком не можем. Даже о себе. Вы это хотите сказать?

Я ничего не ответил.

— Но, видите ли, мистер Маунтджой, я имел в виду несколько иной уровень — уровень, на котором определенные силы способны действовать, уровень, на котором возможны определенные выводы. Мы, например, знаем, что вам будет трудно перенести некоторые лишения, в особенности если вас насильственно им подвергнуть. Ну а я, со своей стороны, я… понимаете? И так далее.

— Что — далее?

— Вы были коммунистом. Я, знаете ли, тоже. Когда-то. Заблуждения романтической молодости.

— Не понимаю, о чем вы говорите.

— Я буду с вами откровенен, хотя не уверен, будете ли вы откровенны со мной. Война в основе своей безнравственна. Согласны?

— Возможно.

— Тут должно быть либо «да», либо «нет». Мне было очень трудно сделать выбор, но я его сделал. Быть может, последний выбор в моей жизни. Стоит принять подобную всеобщую безнравственность, мистер Маунтджой, — и человек соглашается терпеть любые неприятности. В конце концов, мы были коммунистами. Цель оправдывает средства.

Я притушил окурок о дно пепельницы.

— Какое отношение это имеет ко мне?

Держа в руке портсигар, он описал им круг в воздухе, прежде чем вновь протянуть его мне.

— Для вас, как, впрочем, и для меня, все сущее заключается в этой комнате. Мы оба — винтики неких социальных механизмов. Мой механизм в моей власти; и вы полностью в моей власти. Нас это развращает, мистер Маунтджой, но никуда не денешься.

— Почему выбор пал на меня? Говорю вам, я ничего не знаю.

Зажав сигарету между пальцами, я искал спички. Доктор Хальде протянул зажигалку:

— Пожалуйста!

Обеими руками я сунул белый кончик в пламя и тут же присосался к мундштуку губами. В отдалении торчали фигуры гестаповцев, стоящих вольно, но лиц их я не видел, не мог видеть: передо мной было лишь одно озабоченное чопорное лицо за пламенем зажигалки. Он опустил ее, положил руки на журнал и наклонился ко мне:

— Если бы вы только понимали положение дел так же, как я! О, вы пошли бы навстречу нам, и еще как: смею сказать, от всего сердца. — Его пальцы сжались. — Мистер Маунтджой, уж поверьте мне, я… мистер Маунтджой. Четыре дня назад с полсотни офицеров бежали из другого лагеря.

— И вы хотите, чтобы я… вы хотите, чтобы я…

— Погодите. Они… да, они еще на свободе, большая часть. Их еще не вернули в лагерь.

— И дай им Бог!

— И из вашего лагеря в любую минуту возможен такой же побег. Двое офицеров, ваших друзей, мистер Маунтджой, уже это предприняли. По нашим сведениям, в вашем лагере настроение сейчас таково, что массовый побег маловероятен, но не исключен. А этого не должно произойти… Если бы вы только знали, как важно, чтобы это не произошло!

— Ничем не могу помочь. Попытка бежать — дело пленного.

— Сэмми… прошу прощения, мистер Маунтджой… вы прекрасно отреагировали на обработку! Браво! Неужели вы всего лишь тупоголовый британский солдат, верноподданный короля?

Он вздохнул и откинулся на спинку кресла.

— С какой стати вы назвали меня Сэмми?

Он расплылся в улыбке, сочувственной и насмешливой, — зимний холод на его лице сменился весенним теплом.

— Я давно наблюдаю за вами. Ставлю себя на ваше место. Уж извините за эту вольность. Но на войне как на войне!

— Не знал, что я так много значу.

Он перестал улыбаться, потянулся рукой к портфелю и вытащил пачки бумаг:

— Вот, мистер Маунтджой, взгляните на то, сколько вы значите.

Он швырнул через журнал два небольших досье. Две грязновато-желтые, затасканные папки. Я открыл их и стал рассматривать листы, заполненные непонятным готическим шрифтом, нацарапанные подписи — инициалы и имена, круглые печати. С одной фотографии на меня глядел Нобби, с другой — Ральф, сидящий перед аппаратом в нарочито неестественной позе, с застывшим лицом.

— Значит, вы поймали их.

Доктор Хальде не отреагировал, и что-то в его молчании — какая-то напряженность, быть может, — заставило меня быстро взглянуть на него и изменить мое утверждение на вопрос.

— Так вы схватили их?

Доктор Хальде по-прежнему молчал. Потом достал свое батистовое облако и снова старательно высморкался.

— Должен с прискорбием сообщить вам, что ваших друзей больше нет. Застрелены при попытке к бегству.

Я задержал долгий взгляд на тусклых фотографиях, но они ни о чем не говорили. Попытался распалить себя, сказав мысленно, тихо и как бы на пробу: они получили в грудь по пригоршне свинца, нашли свой конец — они оба, эти непобедимые игроки в крикет, они увидели и признали: игра кончена. Они были моими друзьями, и вот их знакомые тела превращаются в тлен.

Неужели ты ничего не чувствуешь?

Может быть.

Хальде заговорил вкрадчиво и мягко:

— Теперь понимаете, мистер Маунтджой? Ведь это жизненно необходимо, чтобы больше ни один человек не оказался по ту сторону проволоки — необходимо ради них, ради нас, ради человечности, ради будущего…

— Гад ползучий!

— Именно так, а не иначе. Само собой разумеется. И так далее.

— Говорю вам, я ничего не знаю.

— И вот, когда мне дают или, если угодно, я беру на себя задание помешать повторению подобного дела, — к кому еще мне обращаться? Кто еще из всех заключенных в вашем лагере обладает нужной характеристикой? Кто еще говорил о живописи и красках, об искусстве литографии? К тому же, — и он уперся в меня своими огромными васильковыми глазами, — кто из всех этих людей скорее других способен быть разумным? Уж не выбрать ли мне в качестве моего рычага майора Уитлоу-Броунригга, этого твердокаменного джентльмена, и гнуть, пока он не переломится? Или все-таки предпочесть материал поэластичнее?

— Говорю вам…

— Очень важно, чтобы я мог провести рейд быстро, неожиданно и знал наверняка, что я в лагере найду и где. Пожалуйста, пожалуйста, выслушайте же до конца. Мне нужно уничтожить печатный станок, конфисковать все инструменты, форму, гражданскую одежду. Мне нужно разбить радиоприемник. Нужно попасть в подкоп — прямиком — и засыпать его…

— Но я…

— Слушайте же, пожалуйста, слушайте! Я выбрал вас не только потому, что вы несомненно входите в организацию, но и потому, что вы художник и, значит, объективны и не лезете в кучу. Вы — человек, способный схватить, когда предательство вовсе не предательство и когда нужно нарушить правило, клятву, чтобы послужить высшей правде…

— В последний раз: я ничего не знаю!

Он развел руками, а потом опустил их на стол ладонями вверх.

— Разве это логично, мистер Маунтджой? Примите в соображение и другие ваши данные: разнообразные способности, дружбу с теми двумя офицерами, принадлежность в прошлом к партии, известной подпольной деятельностью… О, поверьте, я питаю глубочайшее уважение к вам и глубочайшую неприязнь к собственной работе. И я понимаю вас — насколько один человек может понять другого…

— Не может. Я сам себя не понимаю.

— Но я объективен: могу влезть в вашу шкуру, тем не менее в любой момент уберусь восвояси, как только дело дойдет до боли…

— Боли?

— …поскольку знаю — объективно, наверняка, твердо, — что на том или ином уровне нашего, увы, злосчастного знакомства вы неизбежно… как бы это выразиться?..

— Я не заговорю. Я ничего не знаю.

— Заговорите. Вот-вот. Именно это слово. Раньше или позже, мистер Маунтджой, вы заговорите.

— Я ничего не знаю. Ничего!

— Минуточку! Для начала мы предоставим вам что-нибудь истинно ценное. Позвольте, я объясню вам вас самого. Никто — ни любимая, ни отец, ни первый учитель — этого для вас не сделает. Все они скованы условностями и желанием добра. Нет, только в таких обстоятельствах, в какие мы с вами попали, — в горниле электрической топки — раскаленная, слепящая правда может от одного человека излиться к другому.

— Правда?

— Какой эмбрион, будь у него выбор, согласился бы пройти через муки рождения, зная, что изо дня в день будет жить с тем сознанием, с каким живете вы? Ведь вы ни во что не верите, вам не за что принимать страдания и нечему радоваться. Ничто не способно достучаться до вашего сердца, захватить его целиком. Вы сосредоточены на себе. Интеллектуальные идеи, включая верность отечеству, не слишком-то к вам пристали. Вы сидите в пыльном зале ожидания на невесть какой ветке и ждете невесть какого поезда. День за днем, час за часом вы дергаетесь между двумя полюсами: я имею в виду, между верой в материальную действительность и верой в мир, созданный и поддерживаемый высшим существом. И только то, чего вы не можете избежать, — жало секса и страх боли — и стремление избежать страдальческого повторения одного и продления другого — вот что ежедневно откладывается в вашем сознании и принимается вами как жизнь. О да, вы способны на дружбу — в известной степени и на любовь — в известной степени, но в вас нет ничего, что отличало бы вас от козявок или воробьев.

— В таком случае на что я вам сдался?

— Вы еще не оценили всю трагикомичность нашего положения? Если бы то, что я изложил, мистер Маунтджой, было все, мне осталось бы приставить вам к затылку пистолет и дать десять секунд на размышление. Но в том-то и дело, что есть в вас какая-то тайна, что-то неясное для нас обоих. А потому, хотя я почти уверен, что вы заговорили бы, если бы у вас было что сказать, мне приходится перейти к следующему этапу и причинить вам страдания. А все из-за того, что между «почти» и «уверен» — целая пропасть. О да, я буду проклинать себя, но вам от этого легче не будет.

— Неужели вы не видите: мне даже угроз не выдержать.

— Да, да. И именно потому мне придется проделать все это, как если бы я ничего о вас не знал. Я буду делать вид, будто ни подкупить вас, ни запугать невозможно. И я ничего вам не предлагаю, кроме одного — шанс спасти человеческие жизни. Расскажите все, что знаете об организации, готовящей побег, и мы вернем вам ваш прежний статус, ни больше и ни меньше. Вы будете переведены в другой лагерь с не худшими условиями. А источник нашей информации останется неизвестным.

— Почему вы не вызвали старшего по званию?

Распахнутый взгляд синих васильков:

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга знакомит читателя с золотым усом, или каллизией душистой. И хотя об этом растении в настоящее ...
Учебное пособие написано в соответствии с требованиями государственного образовательного стандарта в...
Настоящее издание содержит постановления Правительства Российской Федерации, устанавливающие правила...
Наследник огромного состояния семейства Кульчицких Павел всегда знал: он особенный. И дело не только...
Эта книга – блестящее повествование об экспедиции, предпринятой автором в поисках живой и мертвой во...
Пособие подготовлено в соответствии с требованиями Государственного образовательного стандарта высше...