Свободное падение Голдинг Уильям
Никто из нас и на миг не вспомнил о мисс Прингл, только что наставлявшей нас за соседней дверью. Мы хором готовы были подтвердить, что куст, который горел и не сгорел, явно не вписывался в рационально выстроенный миропорядок Ника — в картину, какую он перед нами разворачивал. О мисс Прингл никто и словом ни разу не обмолвился. Сменяв классы, мы перешли из одной Вселенной в другую. Обе они без труда укладывались у нас в головах, поскольку ни та ни другая не могли восприниматься сознанием как реально существующие. Обе системы обладали внутренней цельностью — и не потаенный ли инстинкт, подсказавший нам, что Вселенная не подчиняется беспрекословно командам, помешал нам обосноваться в том или ином воображаемом пространстве? Как бы картинно ни описывала мисс Прингл свой мир, существовал он там, а не здесь.
Но и мир Ника не существовал реально. Мир этот не был всеобъемлющим: каждый отдельный результат, полученный путем эксперимента, был чересчур мал и не заполнял, многократно множась, Вселенную. Если Нику это удавалось, мы застывали в восторге. Так, он рисовал карту созвездий, подавая их как следствие демонстрируемого наглядно действия закона всемирного тяготения. И тогда нас, заодно с ним, переполнял дух поэзии — вовсе не науки. Дедуктивные выкладки на цыпочках тянулись к величественному хороводу звезд и чисел, однако взглянуть на небо мы и не помышляли. Поколение должно было смениться, прежде чем мне самому стала понятна разница между умозрительным представлением и тем, что видишь перед собой, закинув голову. А Ник полагал, будто говорит о реальных вещах.
Под стеклянным колпаком горела свеча. Вода поднималась, занимая собой пространство, которое ранее заполнял кислород. Свеча гасла, но прежде того успевала озарить Вселенную, разложенную по полочкам с неслыханной дотошностью: нельзя было не вскрикнуть — вот же, вот ответ на все вопросы. Если еще остались какие-то проблемы, они сами должны заключать в себе решение. Проблемы, не поддающиеся решению, с рационально организованной Вселенной несовместимы.
Вера человека зависит от его наклонностей, а кем он стал — во многом определяют жизненные обстоятельства. И однако же сплошь и рядом в разгул принуждения вторгается явственно различимый вкус картофеля — элемент, в сравнении с которым изотопы урана наличествуют в природе с избытком. Вкус этот наверняка был знаком Нику: о себе он почти не задумывался. Родился он в бедной семье и едва не надорвался, с трудом пробивая себе дорогу: оттого-то и ценил знания превыше всего. За отсутствием средств сам изготовлял приборы из жести, гнутого стекла и эбонита. Зеркальный гальванометр — творение его рук — поражал совершенством, а однажды он показал нам крошечное, внутри пробирки, северное сияние, завораживающее глаз, будто диковинная бабочка. Ник вовсе не стремился сделать из нас технарей: он хотел, чтобы мы понимали окружающий нас мир. Его космос не оставлял места для духа — и космос подлинный не преминул отыграться на нем по всем статьям. Ник был наделен любовью к людям, добротой и самоотверженностью, привлекавшими к нему всех и каждого, и он же проповедовал веру в безысходно унылую, рассудочную Вселенную — и дети пропускали эту проповедь мимо ушей. В перерыве он не мог уйти в учительскую: они толпой обступали его со всех сторон, осаждая вопросами, ловя каждый жест, желая — вопреки всякой логике и здравому смыслу — просто побыть рядом. Стоя посреди коридора в замызганном халате, он терпеливо давал разъяснения, а если затруднялся с ответом — честно признавался: не знаю; с любой малышней держался на равных. Ник, как и я, вышел из трущоб, но его вывели оттуда ум и воля. Его никто не вытягивал, он вытащил себя сам — коротышку, получившего низкорослость в наследство от многолетней изнурительной работы и жизни впроголодь. Ник был социалистом и одно время, в разгар политических страстей, состоял в партии; но его понимание социализма мало чем отличалось от его натурфилософии: он и социализму приписывал те же качества — логику, отсутствие зла и поразительную красоту. Ник провидел новый мир, но для себя самого не ждал от будущего большей платы за меньшую работу — он хотел, чтобы мы, дети из низов, учились в школах, не уступающих Итону. Он хотел отдать все богатства земли во владение нам и всему человечеству… Теперь, после распада Британской империи, при встречах с жителями тропических стран, победно ставящими свое освобождение в заслугу себе самим, я вспоминаю Ника: уж он-то с готовностью освободил бы их в ущерб себе еще шестьдесят лет назад. Правда, сам он никакой собственности не имел — даже автомобилем обзавестись не помышлял, не пил, не курил. На нем всегда был поношенный синий костюм из саржи и черный халат, съеденный парами кислот до полного истончения. Ник отвергал дух, животворящий сущее, — не потому ли, что труднее всего разглядеть то, что находится перед глазами?
Годы идут — но эти двое, Ник Шейлз и Ровена Прингл, занимают в моем прошлом все больше и больше места. Держать ответ придется мне самому, но каким я стал в итоге — зависело во многом от них, они по-прежнему причастны к моим делам. Не поняв их, я не в состоянии понять себя. Подолгу размышляя над ними, я уяснил многое, о чем в ту пору и не подозревал. Я всегда знал, что мисс Прингл ненавидит Ника Шейлза, и теперь, поскольку мы с ней так похожи, мне стало очевидным почему. Она ненавидела его потому, что добродетель ему ничего не стоила. Достопочтенную школьную грымзу с добела отмытыми пальцами пожирали тайные страсти и желания. Сколько ни отгораживалась она с разных сторон всяческими плотинами — ее неуправляемая и необузданная желчная природа прорывала любые заслоны. Могла ли она в приступе отчаяния и отвращения к себе не истязать себя всякий раз, когда истязала меня? И какие муки причинял ей, должно быть, вид Ника — рационалиста, окруженного детьми, как если бы он был святым! Ее никто не любил, кроме стайки худосочных ябедниц, угодливых подлиз и ничтожеств. Отчасти, вероятно, она отдавала себе отчет в том, какой сомнительной добродетелью является случайно сохраненная ею девственность: возможно, иногда в сером предрассветном сумраке, пока еще молчат птицы, она видела себя как в зеркале и понимала яснее ясного, что стать иной не в ее силах. Но для Ника — рационалиста и атеиста — не существовало ничего невозможного.
Мне в тот день нужен был Ник — не его урок, но он сам. Мне кажется, он заметил разводы у меня на щеках и, впав в обычное заблуждение, решил выказать сочувствие без должного на то повода. Видимо, вообразил, что меня ткнули носом в несоответствие между моим положением в пасторском доме и моей известной всем, открыто обсуждаемой, незаконнорожденностью. Он постарался задержать меня, когда все разошлись, попросив помочь убрать со стола приборы.
Я ничего ему не сказал. Не мог объяснить случившееся… Ник говорил без умолку. Он еще раз протер доску пропыленным халатом, сунул тетрадь с записями в ящик стола.
— Послушай, Маунтджой, ты хотел показать мне новые рисунки. Принес?
— Нет, сэр.
— Знаешь, тебе удается схватить сходство, и как раз это мне больше всего нравится.
— Да, сэр.
— Здорово ты ухитряешься рисовать лица! В пейзаже, допустим, можно что-то и поменять, но ведь портрет должен походить на оригинал. Не проще ли сделать фотографию?
— Наверно, проще, сэр.
— Ну так?..
— У меня нет фотоаппарата, сэр.
— Да, конечно…
Мы закончили приборку. Ник уселся на свой высокий стул, а я, подойдя ближе, оперся рукой о край стола. Прямо он не сказал мне ни слова, но в его молчании слышалось благодушное одобрение всего, что можно было от меня ожидать. Ник снял очки, протер их, снова насадил на нос и устремил взгляд в окно. Над горизонтом вспухали и громоздились клубами грузные облака. Ник заговорил о них… Там, в подобных наковальне пространствах, скапливается энергия для чудовищной силы грозового разряда. На этот раз он, к моему удовольствию, шел в объяснениях от частного к общему. Насылающие непогоду вихри арктических широт, проникая на материк, закружились в размеренной исполинской пляске. К концу Рассказа, зачарованные грандиозной картиной, забыв о разнице лет, мы оба испытывали одинаковое волнение…
— Подумать только, что люди могут быть так жестоки… Где, спрашивается, взять время на грызню между собой — и это в нашем мире? Войны, гонения, эксплуатация… А ведь столько всего нужно увидеть, Сэмми, понять! Целую уйму вещей: мне, допустим, исследовать, тебе — изобразить. Если отнять все это… ну, скажем, у миллионера, неужели он не отдаст все свое богатство только за то, чтобы хоть краешком глаза взглянуть на небо, на море?
Я смеялся и согласно кивал головой: нам обоим это было ясно как дважды два, а вот до остальных это непостижимым образом не доходило.
— Помню, когда я впервые узнал, что планеты покрывают одинаковые расстояния в равные промежутки времени, мне показалось, что все войны должны немедленно прекратиться: то есть каждому должно стать ясно — я был тогда примерно твоих лет, — должно стать ясно, какая это нелепая трата времени…
— И они в самом деле прекратились, сэр?
— Что прекратилось?
— Ну, войны…
Разница в возрасте не сразу, но все же напоминала о себе.
— Нет. Боюсь, что не прекратились… Кто в это втягивается, становится животным. Вселенная удивительно педантична, Сэмми. Хочешь булочку — отдай пенни. Закон сохранения энергии действителен не только для физических тел.
— Но, сэр…
— Что?
У меня открылись глаза, будто у слепого. Да-да, упомянутый Ником закон равновесия универсален: он справедлив всюду, во все времена. Смятение души во мне улеглось — и затихающий всплеск перекатил волну через край, наружу. Несгораемый куст пылал как ни в чем не бывало… Меня осенило вдруг, почему мы ничуть не замечали противоречия. Открытие было исключительно важным, и я должен был в него вникнуть. Какое-то время оба мира существовали бок о бок. В одном из них меня поселила природа, но и мир чудес неудержимо влек к себе. Отвергнуть пылающий куст, воду из скалы, слюну на веках значило отказаться от части самого себя — тайной, темной, плодоносной части себя. Но куст сливался для меня с пухлым, веснушчатым лицом мисс Прингл. Второй мир, холодный и разумный, встречал меня дружественной улыбкой Ника Шейлза. Не думаю, что я был способен на сознательный выбор. Перед детским умом вставал вопрос: кому отдать предпочтение — злым или добрым феям? Мисс Прингл подрывала свое учение собой. Не ее речи — она сама отняла у своей проповеди способность убеждать. Ник склонил меня войти в его естественнонаучное мироздание не силой слова, но воздействием собственной личности. Мгновение я колебался, какую из двух картин Вселенной принять, но потом пылающий куст накрыла стихающая волна — и я ринулся навстречу своему другу… В тот самый миг за спиной у меня затворилась дверь — дверь, за которой остались Моисей и Иегова. Я сам захлопнул ее с треском. Вновь стучаться в эту дверь мне пришлось много позже — в нацистском концлагере, где я корчился на полу, едва не обезумев от ужаса и отчаяния…
Так здесь?
Нет, не здесь.
12
Но не только эти две пары рук формировали будущее: по нашим жилам растекался хмель, награждая нас угрями, разжигая фантазию в часы сна и побуждая давиться смехом над похабными анекдотами — этой устной литературой городка и его окрестностей. Достаточно было намека, и слушатели заходились от грязного смеха. Мое «я» страдало от комплекса неполноценности, не понимая причин, вызывающих развязный гогот; оно жаждало знать подноготную, изнанку, быть среди знающих, социально утвердить себя принадлежностью к касте посвященных. И конечно же, мироздание Ника Шейлза, бездушное мироздание перекрестных причинно-следственных связей, сгодилось тут как нельзя лучше. Я оказался куда проницательнее Ника. Если человек — вершина творения и способен создавать себя сам, тогда добро и зло определяются большинством голосов. Поступай как хочешь — моральные оценки тут неуместны: не накроют — смоешься безнаказанно… И вот мое «я», избавляясь от поглощенности Моисеем, пытается уразуметь, с чего это вот уже второй день вишни завораживают диковинной нелепостью и почему-то напоминают о Селине — сельской тихоне. Мое «я», слушая болтовню Джонни, вдруг вставляет в разговор расхожую сальность. А на уроке истории раньше других прыскает, когда у мистера Кэрью вырывается крепкое словцо, и получает в наказание пятьдесят латинских строк, но я принимаю их вполне стоически. Мое «я» упивается похабщиной, знает кучу похабных анекдотов, само их изобретает, чувствуя себя в этом деле кум королю — как в родной стихии.
Мое «я» вглядывается в зеркало…
Себе я казался настоящим уродом. Лицо, смотрящее на меня из зеркала, неизменно серьезно, испещрено тенями. Волосы темные, не слишком густые, жесткие, брови такие же темные. Черты лица каменели, если я пытался с помощью карандаша изобразить, какой я в действительности. Оттопыренные уши, сплющенный лоб, срезанный подбородок. В мечтах я представлялся себе суровым, мужественным — не каким-нибудь презренным юбочником, а совсем другим.
И при этом мне хотелось быть девчонкой. Там, в той немыслимой стране, где нежно розовели лица, развевались по ветру волосы, шелестели юбки с опрятными передниками… А теперь, когда хмель забродил в жилах, остро напомнило о себе и другое: запах пудры, выпуклые очертания груди, блестящие брошки от Вулворта, округлость гладких коленок, темная патока целлулоидных губ; рты, подобные разверстым ранам. Мне хотелось быть одной из них, однако я принимал это желание за вывих психики, за постыднейшее извращение. Как же я заблуждался! Тяга к самоудовлетворению свойственна всем. Наш пол до конца остается двойственным. Я стремился не столько к инакости, сколько к наслаждению. И когда механизм секса прояснился для меня окончательно, я уже хорошо знал цену своим побуждениям. На страницах моей черновой тетради, потеснив другие рисунки, замелькали девичьи лица. Между раздельными рядами парт заструились токи. Ощущая в себе раздвоенность, далекие от искушенности, мы провели вместе, в одной комнате, целых три года — безучастно, словно анемоны на влажной скале. Теперь нас будоражила приливная волна. Что-то носилось в воздухе, слетало с губ киношных див. Поглядывая на наших девчонок, мы выискивали следы тех очертаний, которые вызвали к жизни добрую сотню фильмов.
Что если бы мисс Прингл обладала добротой и притягательностью Ника? Охладили бы мой жар молитвы и размышления? Одержала бы верх красота святости над дешевыми духами и красотками, мелькавшими на подслеповато мигающем экране? Взялся бы я рисовать девять чинов ангелов?
Филип вообще не умел рисовать. На уроках изобразительного искусства он садился рядом со мной. Подразумевалось, что я быстренько выполню задание за него, прежде чем взяться за собственное. Обучавшей нас мисс Кертис — увядшей старой деве — нельзя было отказать в уме. Прекрасно понимая, что вокруг нее творится, она предпочитала не будить лиха и делала вид, будто это никак ее не касается. То утро было мало чем примечательно — как и она сама. Но именно она вселила в меня веру — и навсегда расположила к себе. Мы рассаживались квадратом: обычно на помосте посередине стоял шар или конус, иногда стул со скрипкой, иногда живая модель.
Девицу, которая в то утро позировала нам, я немного знал. Она обычно сидела сзади в другом конце классной комнаты. Тихая как мышь. Я решил, что вместо нее нарисую несколько копьеносцев, штурмующих замок. Но тут Филип ткнул меня в бок. Я взглянул на модель и набросал ее портрет — два-три штриха и несколько небрежно брошенных теней. Потом вернулся к моим штурмовым лестницам.
Мисс Кертис медленно прохаживалась между рисующими, и я сделал вид, будто усердно тружусь над натурой. В упорном моем нежелании копировать предложенную модель, несомненно, крылось нечто особое. Кто знает, что меня удерживало? Может, я вдруг увидел себя со стороны — или же заглянул в будущее? Может, пытался увильнуть от уготованной мне судьбы?
— Филип Арнолд? Ай да Филип! Молодец!
Мисс Кертис стояла за нашими спинами. Мы разом обернулись на ее возглас.
— Да ведь это просто замечательно!
Она склонилась к нам, взяла лист и торопливо прошла с ним к столу. Глаза всех оторвались от работы и устремились к ней. Модель кашлянула и заерзала на сиденье. Мисс Кертис углубилась в дотошное изучение рисунка. Филип расцвел от удовольствия, а я в досаде закусил карандаш. Мисс Кертис снова подошла к нам со словами:
— К рисунку больше незачем притрагиваться, Арнолд. Поставь только свою подпись.
Растянув рот в улыбке, Филип вывел свое имя. Мятое лицо мисс Кертис обратилось ко мне. Глаза ее оживленно блестели.
— Если бы это нарисовал ты, Маунтджой, я бы сказала, что когда-нибудь из тебя может выйти настоящий художник.
Мягкая улыбка тронула губы мисс Кертис. Она отошла в сторону, а я впился взглядом в лишенное своего подлинного родителя произведение. Да, ничего не скажешь! С беззаботной легкостью, одним махом, мне удалось добиться сходства, какого я еще ни разу не достигал, прилежно трудясь над портретами. Линия бежала легко, свободно, властно. Чудесным образом она открывала простор воображению: мысленно ничего не стоило дорисовать нежные девичьи руки, не поданные даже намеком. Вольный полет линии, изломанной на возвратном пути, походя очертил контур лица, истончился и растаял там, где обессиленный карандаш уступал место фантазии… Потрясенный, распираемый гордостью, я перевел взгляд на оригинал.
Позади на стене были развешены цветные литографии — танцовщицы Дега, памятники итальянской архитектуры в стиле рококо, изображение какого-то античного моста, — но присутствие этой девчонки, умерявшее броские цвета, вовсе не казалось чужеродным. В момент слияния сперматозоида с яйцеклеткой ее пол был предопределен: наша противоположность чувствовалась в самом ее сложении. Каждый ее палец, если смотреть против солнца, просвечивал насквозь — наверняка и ладонь тоже. Издали я ощущал хрупкость ее костей, впадины на висках походили на изнанку тончайших лепестков. В ее лице я видел — «видел» не то слово, но точность выражений тут невозможна, — в ее лице я видел то, чего не могу ни описать, ни нарисовать. Скажу: в моих глазах она была прекрасна. Скажу: лицо ее передавало всю полноту невинности без малейшей примеси фальши, оно дышало женственной лаской, не будоража вожделения. Скажу, что тогда, послушно сидя в снопе света, падавшего из высокого окна, с руками, сложенными на коленях, она излучала смирение и безмятежно-сладостную умиротворенность. Однако же знайте: о представленной нам живой модели не сказано ни слова, ни единой попытки не сделано ее описать. И только я один, обращаясь через головы целого поколения в прошлое, к призраку Ника Шейлза и к дряхлой фигуре Ровены Прингл, заявляю: именно тогда я увидел на этом открытом челе и вокруг него свет некоего иносказания, мне он чудился действительно существующим, и в реальности его я нисколько не сомневался. С каждым мгновением она становилась для меня все большей и большей загадкой, требующей ответа; впереди вырастала гора, преграждавшая мне путь. До окончания того первого урока я мог сколь угодно твердить себе: ну кто передо мной — всего-навсего девчонка, светловолосая, миловидная, но всего лишь девчонка, — но даже тогда я видел в ней большее.
Как велико чувство? Где начинается страдание и где кончается? Кое-как мы справляемся с ролью, втянутые в общую карусель, с которой и совершаем предназначенный нам круг. Я уже говорил: нашими решениями правит не логика — эмоции. Наделенные разумом, мы поступаем вопреки ему. Задним числом просто рассуждать о минувшем. Если тогда мне явился небесный свет, почему же он не стал противовесом рационализму Ника? Но моя натурщица была из плоти и крови. Звали ее Беатрис Айфор; кроме неземного выражения лица и нимба святости она обладала еще и коленками, иной раз обтянутыми шелком, а юные бутоны, когда она вздыхала, приподымали ей блузку. Она принадлежала к тем немногим Девчонкам, которые не знают периода неуклюжести, не бывают гадкими утятами, отличаясь от своих сестер особой гибкостью и плавностью движений. Зато их ровесницы — сплошное противоречие. Их ангельски нежные, девственные лица напоминают о Благовещении. Но приглядитесь к их походке: ступают они напряженно, словно балансируя на канате, провоцируя — если воспользоваться термином моего преподобного опекуна — Дурные Помыслы.
Свойственную ей застенчивость сама Беатрис не сознавала. На остальных девчонок она походила только тем, что была девчонкой, но мне представлялась исключением, представлялась — как бы это объяснить? — гораздо, неимоверно больше девчонкой по сути, чем любая из них. Посягнуть на ее неприступность, прикоснуться к ней — об этом и помыслить было нельзя. Выросла она в семье респектабельных торговцев; но и теперь, когда сословные перегородки на глазах рушились, когда непрерывные токи между рядами разбивали нас на группки, на недолговечные пары, она оставалась вне всей этой кутерьмы — далекая и невозмутимая. Ее нельзя было даже представить себе бессмысленно болтающей или хихикающей. Взгляд ее больших светло-серых глаз устремлялся из-под длинных ресниц куда-то вперед, на нечто невидимое, словно подвешенное в воздухе. Теперь я с азартом испещрял листы набросками с натуры, но сходство от меня ускользало. Вдохновенная легкость — результат удачи, а не старания — не возвращалась.
Мой непревзойденный шедевр, с подписью Филипа Арнолда в правом нижнем углу, красовался на видном месте. Мисс Кертис эта ситуация доставляла немалое удовольствие. На очередной выставке наших художественных достижений этот портрет — краденый (а если угодно, добровольно пожертвованный) — завоевал первый приз, и мисс Кертис рассыпалась в похвалах. Я долго после этого кипятился про себя, но обида улеглась, когда услышал от нее: «Сам портрет — это еще не всё, главное — что за ним стоит так много…» Но, к ужасу моему и всевозрастающему отчаянию, несмотря на все старания, закрепить облик Беатрис на бумаге мне больше не удавалось. Сама Беатрис была польщена портретом и наградила Филипа едва заметной улыбкой, ранившей меня в самое сердце. Со мной все было кончено. Как теперь ее избежать, куда от нее скрыться? Я был связан по рукам и ногам крепко-накрепко. Хочу я того или не хочу, но мне необходимо изобразить Беатрис снова — изобразить с должным блеском. Задачка была не из простых: требовалось тщательно изучить натуру, но вот тут-то меня и подстерегала главная сложность. Попытки всмотреться пристальнее еще больше меня ослепляли. По несказанной важности ничто на свете не могло сравниться для меня с Беатрис, однако чуть затворялась дверь — и я уже не в состоянии был припомнить ее лица. Не в силах был уловить суть ее неповторимости, ее единственности. Эта суть не удерживалась у меня в памяти — так что же мне оставалось? Страдать, только страдать… Но вот она являлась снова, и мое трепещущее сердце вновь открывало в ней юную красоту, подобную очарованию раннего утра на заре мира. Воображение мое работало без устали. Как я желал спасти ее от опасности! Я отыскивал ее в лесу, где она заблудилась. Мы забирались с ней в дупло, и там она засыпала у меня в объятиях, тесно прижавшись ко мне, доверчиво склонив голову мне на плечо. Вокруг райского ее чела лучился свет…
Посмотрим, возможна ли была иная развязка. К кому явился бы я с подобными признаниями? Ник сбросил бы горний свет со счета немедленно. Мисс Прингл наверняка позаботилась бы о моем выдворении, усмотрев во мне опасность для окружающей ее бледнонемочной свиты. Преподобного отца мало что удерживало на нашей грешной земле, даже колени теперь его подводили. Итак, не имея ни малейшей надежды хоть как-то выговориться, я устраивал себе пытку, с каждым днем все более неотвратимую и бессмысленную. Для Беатрис в моей внешности не проскальзывало и слабого отблеска. Волны страсти и обожания катились от меня к ней и разбивались в брызги о ее повернутое ко мне в профиль лицо, но ни разу не случилось, чтобы она оглянулась. Разве мог я сказать: «Я тебя люблю» или «Неужели ты не подозреваешь, какое сияние от тебя исходит?» В отчаянной попытке наладить с ней контакт я пустился во все тяжкие: вызывающе грубо острил, отпускал нелепые шуточки, паясничал, готовый в любую минуту целовать ей ноги.
И тут Беатрис наконец-то меня заметила — но только для того, чтобы подчеркнуто отстраниться, и тогда я сразу же рухнул в самое пекло ада. Подростки влюбляются ничуть не менее всерьез и бурно, чем взрослые. Любовь эта всегда безнадежна: потому что нет практических соображений, которые бы ее подкрепляли. Сколько лет было Джульетте?
Беатрис жила неподалеку от города, в школу приезжала на автобусе. Окрестности ее дома обрели для меня неслыханное значение, каждая мелочь казалась исполненной глубокого, тайного смысла. Сколько миль я исходил по спирали, то приближаясь к заветному центру, то поспешно отступая, словно спасался бегством, охваченный таким чувством, будто с меня заживо содрали кожу, и с сознанием нового, открывшегося мне опыта! Я не мог бы сказать, какие тайны скрываются за беленой стеной ее сада, но угадывал их внутренним чутьем. Я попадал в сферу переживаний, доисторических и вымерших, как динозавры. Я ревновал Беатрис не только из боязни, что ее у меня отобьют. Я ревновал ее еще и потому, что она девчонка. Я ревновал ее к ней самой, к самому факту ее существования. И с ужасом сознавал: если я ее убью — ее власть надо мной только возрастет, и возрастет стократно. Она войдет во врата раньше меня — а я останусь снаружи, не зная того, что узнала она… Над жизненным морем сгустился мрак, повеяло штормом. Все мысли седеющего, расслабленного священника поглощал его трактат. Теперь, когда я приближался к нему, он не вздрагивал, не шарахался в сторону, как от призрака из могилы: сам уже стоял на ее краю. Что нас связывало? Да ничего. Прочие взрослые сохраняли неприступность — загадочно величественные, словно истуканы с острова Пасхи. Мог ли я доверить им свои страдания, открыть доступ к себе, в мою преисподнюю? Мне и сегодня трудно об этом вспоминать.
Томясь, будто в душном парнике, я пытался найти для себя какие-то ориентиры. Днем и ночью неотступно преследовал меня кошмар, небрежно обозначаемый исконным похабным словом. Внутри меня бил ключ, пробуждавший временами неодолимую потребность найти увиденному художническое выражение и дававший уверенность в том, что мне это удастся. Поймать сходство теперь было для меня проще простого: мгновенно, не отрывая карандаша от бумаги, я мог изобразить кого угодно — и только одно лицо безнадежно от меня ускользало. Однажды я решился все-таки, хотя бы косвенно, напомнить Беатрис о себе. Изготовил для нее рождественскую открытку. О, каких же трудов она мне стоила! Я рисовал, рвал и рисовал снова, забыв обо всем на свете, с отчаянным упорством изощрялся в деталях, а потом разом упрощал до примитива. Работа поглотила меня целиком: увлеченный поисками, я, сам того не замечая, на лету ознакомился со всей историей изобразительного искусства. В хаосе разлетевшихся во все стороны багряно-алых мазков чудом уцелел голубоватый до белизны зубчатый просвет, отдаленно напоминая собой покосившуюся звезду. Неровный угольно-черный зигзаг посередине заменил ее профиль, когда-то срисованный тщательно — до мертвенности; теперь он мог восприниматься только как символ. За первобытно дикарским разломом обыденности скрывался неописуемый раздор пестрых красок. Чего, собственно, я добивался? Думал, что так сойдутся и поймут друг друга два континента? Неужели не понимал, что напор моего прибоя бессилен встревожить ее тихую заводь? Не лучше ли было попросту вывести на бумаге два слова — «помоги мне»! И все-таки в конце концов свою открытку я отослал, отослал без подписи — из нелепой, странной гордости, себе вопреки… И конечно, ничего за этим не последовало.
Зов пола или секса — так по-вашему? Что ж, слово найдено — секс, ну и что с того? Красоту выстроенного мисс Прингл мироздания извращала она сама — своей стервозной натурой. Приземистая Вселенная Ника озарялась его любовью к людям. Голос пола решительно подталкивал меня сделать сознательный выбор. И я выбрал не религию материалистов — я выбрал Ника. И вот как раз поэтому до истины мне, видимо, не добраться. Я ощущаю в себе тягу к иррациональному, потому что для забрезжившей внутри меня веры в рациональное не нашел опоры ни в логике, ни в трезвой мысли. Не философские системы возводят стены нашего дома: родные нам стены — это родные нам люди.
Выводы из принятой мной — вопреки всякой логике — системы Ника я сделал, однако, вполне логические. Нет духа, нет абсолюта. Следовательно, что считать добром, а что злом — определяется простой волей большинства, подобно тому как парламент налагает запрет на заключение официальных пари и на продажу спиртного после половины одиннадцатого вечера. Но с какой это стати Сэмюэл Маунтджой, черпающий из собственного источника, должен повиноваться парламентским решениями? Какая сила препятствует Сэмми самому определять, что ему во благо? Ник и не подозревал, что его мораль перешла к нему от отца — холодного сапожника, жившего не задумываясь — как придется. Из естественных наук нельзя извлечь нравственного урока, можно извлечь только безнравственный. Запас оптимизма и добродетели, накопленный девятнадцатым столетием, истощился задолго до моего появления на свет. Безгрешный, изготовленный из папье-маше мир, в котором обретался Ник, я перекроил на собственный лад. Мой мир был аморален и жесток — из него нечего было и думать выбраться, — пользуйся, чем можешь и пока можешь. И все…
Зачем я описываю все это? Не для самооправдания, а для того, чтобы понять себя. И потому должен оговориться, что столкнулся со сложностями, которые вели меня к полной абракадабре. Убеждая себя в относительности добра и зла, втолковывая себе, что это всего лишь пустые фишки, я в то же время понимал, чувствовал всем существом совершенную красоту святости — и вкус зла ощущался у меня во рту, словно вкус блевотины.
В год нашего возмужания мы получили наглядный урок по части секса, а так как вовлеченными в это событие оказались как раз те, на кого мы смотрели с восхищением, — я, по крайней мере, решил, что мне теперь в этом деле все понятно.
Французскому языку нас обучала мисс Мэннинг. На вид ей было лет двадцать пять. Пышненькая, томная, с копной темных волос и ярко-пунцовым ртом. Учить она нас учила, но весь урок, словно не переставая, думала о чем-то постороннем. Иногда она по-кошачьи потягивалась и, медленно улыбаясь, обводила нас сонным взглядом. Наверно, и мы, и классная комната, и сам педагогический процесс представлялись ей не лишенными приятности, но вместе с тем и смехотворно нелепыми. Казалось, она готова поучить нас — где-нибудь в другом месте — кое-чему, действительно стоящему изучения; и я не сомневаюсь, у нее бы это неплохо получилось. Нас, мальчишек, приятно будоражил вырез в форме буквы «V» на ее груди — между отворотами голубой блузки. Тогда наступила эпоха коленок, открывающихся, если женщина усаживалась на стул. Мы с бою занимали стратегически выгодные позиции, чтобы исподтишка любоваться волнующе круглыми коленками нашей мисс Мэннинг, которые туго обтягивали шелковые чулки. От ее внимания это наверняка не ускользало. Она никогда не сердилась, но и не слишком шла нам навстречу. Пожалуй, ее не покидала только одна мысль: бедные зеленолицые девчушки, бедные, не теряющие надежды прыщавые сорванцы! Потерпите еще капельку — скоро двери перед вами откроются и вы выскочите из детской… Словом, мисс Мэннинг была слишком уж привлекательна, а такие женщины не очень склонны вкладывать всю свою душу в работу.
Привлекательной ее считал и мистер Кэрью. По нашим понятиям, существование его имело двоякое назначение — натаскивать нас по латинскому и обучать игре в регби, но понемногу мы стали примечать, что он тоже питает интерес к одной нашей общей знакомой.
Если во время тренировки на боковой линии появлялась мисс Мэннинг, не только нас, но и нашего наставника обуревала страсть к молодеческим подвигам. С какой отвагой кидались мы в схватку за мяч! Какими легкими, пружинистыми шажками устремлялись вприпрыжку, чтобы изготовиться к атаке перед вбрасыванием мяча, — где уж тут замечать присутствие мисс Мэннинг! Мистер Кэрью брался за нас всерьез: гонял и в хвост и в гриву, старательно демонстрировал особый прием — брошенный им мяч летел, как торпеда, мимо форвардов к зачетному полю. Бурная активность мистера Кэрью несколько озадачивала: у него была жена и только что родился ребенок. Сам мистер Кэрью был крупного сложения, светловолосый, пот с его красного лица катился градом — наверное, от игры в регби: во всяком случае, мне он запомнился всегда потным, разгоряченным. До нас он учительствовал в небольшой частной школе: латинист из него вышел неважнецкий — в регби он разбирался куда лучше. Наверняка ему пришлось бы помотаться в поисках места, если бы в нашей школе вместо футбола не ввели регби: ему с нами, конечно, здорово повезло. И тут наша мисс Мэннинг зачастила на боковую линию, разумно принимая все меры предосторожности, чтобы не испачкать туфли. Как заботливо помогал ей мистер Кэрью обойти непросохшую лужицу! Игра в регби, разумеется, приостанавливалась: мистер Кэрью вился вокруг гостьи, не отходя от нее ни на шаг, и то и дело разражался оглушительным хохотом — изо рта у него вылетали и растворялись в ноябрьском воздухе целые клубы пара. Он явно демонстрировал ей свою выправку и эмблему клуба, а мисс Мэннинг улыбалась ему рассеянно-томной улыбкой.
Сторожем в нашей школе служил отставной солдат — старый пьянчуга, гонявший нас с газона, когда мы были в младших классах. С появлением первых прыщей он наладился заводить с нами разговоры о жизни. Возвращаясь после перерыва на обед из ближнего паба, он источал перегар, оповещавший о его приближении вернее высланного вперед королевского гонца. Разгладив сивые армейские усы, сторож принимался повествовать о том, как оказался в сражении чуть не под копытами вражеской кавалерии, и показывал шрам, полученный на северо-западном фронте. И чем больше выпивал пива, тем воинственнее становился. Его милитаристский пыл явно подстрекал его боевитость и в сфере морали. В подпитии он сурово порицал подведенные глаза и крашеные губы, а набравшись, объявлял присутствие в парламенте женщин в коротких юбках вызовом самой природе. Новомодные прически, челки, короткие стрижки (бритье голов, разумеется, сюда не входило) клеймились им как злостный недосмотр Провидения и изображались едва ли не главной причиной упадка боевого духа в современной армии. Превыше всего наш сторож ставил штык и мистера Болдуина[24] — и вообще с него хватит этого безобразия!
В ту пору поздней осени, когда рано смеркалось, а заморозки сменялись слякотью, старый служака начал выказывать особое беспокойство. Что-то неладное запало ему в голову. Накачанный до краев пивом, он клонил к нашим горящим от любопытства лицам багровый, в прожилках, нос, обдавая из-под усов густым перегаром, с усилием ворочал налитыми желтизной белками и невнятно, намеками давал понять, что стоит ему только проговориться — мамаши немедля заберут нас отсюда, из этого бардака. Вам, молокососам, нечего совать нос в такие дела, вот так-то. И ты, Маунтджой, подумаешь, выискался: лучше помалкивай в тряпочку, не вздумай приставать с расспросами — понял?
Он вот-вот готов был проговориться, и нас колотила настоящая лихорадка: мы терялись в догадках, строя разные предположения. Сторож уже не мог от нас отвертеться. Коснувшись крылышками меда, мы увязли в нем намертво. Мистер Кэрью и мисс Мэннинг были для нас Адамом и Евой, воплощением секса. Трепеща от волнения, мы ощущали себя мужчинами: золотушным девчонкам вообще нечего было к нам лезть; мы жадно впивали откровения, приобщались к подлинной жизни — и глаза нам слепил ее невозможный блеск.
На время обеда назначались дежурства наставников: для мальчиков — учитель, для девочек — учительница. Нужен ли был присмотр еще и за взрослыми? Не могли они разве где-то встретиться? И что в этом, спрашивается, было такого особенного? И что удивительного, если Бенджи, надзиравшему за котельной, при очередном обходе случилось застать их вместе, а они его даже не заметили? Это бы ладно, но перед ним встала неразрешимая моральная дилемма. Что делать: пойти доложить директору или смолчать? Ломая над этим вопросом голову, сторож лишился сна и ударился в запой. В чем состоял его долг? Доложить или не доложить?
Раздуть дело можно было только одним способом. Ну конечно же, заголосили мы, конечно, Бенджи не должен молчать. Любовь к добродетели взыграла в нас еще пуще, чем в душе сторожа. Надо же, что творится! Всякое на свете бывает, но это уж чересчур, долдонили мы, упиваясь собственной нравственностью и дрожа от возбуждения. Подумать только, мисс Мэннинг! Томная, соблазнительная мисс Мэннинг! А мистер Кэрью-то каков — раскрасневшийся, пышущий жаром!
Когда Бенджи наконец решился, пятеро из нас прокрались за ним. Мы затаились в пустом коридоре и проследили, как он постучал в кабинет директора. Затем минут десять околачивались у запертой двери, не смея приблизиться и подслушать. Вскоре дверь распахнулась — и на пороге показался Бенджи. С кепкой в руке, он пятился назад, продолжая на ходу возмущенно разглагольствовать. Директор вышел следом, явно пытаясь его унять, однако Бенджи не поддавался на уговоры, кипел от негодования и во всеуслышание твердил:
— Я что сказал, сэр, так меня не собьешь. И еще скажу хоть сто раз подряд: да будь они женаты — хуже быть не могло!
Тут директор заметил нас. Думаю, ему было яснее ясного, что нас сюда привело и что подогрело в нас жгучее любопытство. Не знаю, как остальные, но я ожидал — он обрушится на нас. Однако он не сказал ни слова и только посмотрел печально, словно что-то потерял. Неглупый он был человек, наш директор… Ему ли было не знать, когда скандальная история без труда забывается, а когда нет, и что происходит, если о ней знает слишком много народу.
Оставшиеся дни мистер Кэрью и мисс Мэннинг ходили в ореоле славы и были окружены безмолвным преклонением. Выбыв из скучного разряда учил, они приобрели статус настоящих взрослых — тех, кто грешит. Они сделались нашими кинозвездами. Мы охотно уселись бы у ног мисс Мэннинг и завороженно ее слушали — пожелай она только поведать нам некие жизненные тайны. Каждое ее слово мы безоговорочно приняли бы на веру — вот еще одно достойное внимания противоречие… Когда мисс Мэннинг давала свой последний урок, мы, затаив дыхание, выискивали в ней какой-нибудь знак или след пережитого ею опыта. Однако буйные темные волосы, вырез в форме буквы «V», томная, медленная улыбка, ярко-пунцовый рот ничуть не изменились. И обтянутые шелком колени были теми же самыми… Вот она погладила колено, скользнула ниже и провела по напоминающей шелковистую змейку ноге с оттянутым носком, задумчиво, с силой растирая ладонью голень: со стороны могло показаться, будто ей ничего не стоит, если того захочет, без труда продеть всю ногу в кольцо, как продергивают через него платок… Занятие, однако, подошло к концу; мы встали и услышали от нее напоследок фразу, странную в устах той, кто прощался с нами навсегда:
— Eh bien, mes amis, au revoir![25]
Итак, оба они — и мисс Мэннинг, и мистер Кэрью — покинули нашу школу, и среди лиц преподавательского состава водворилась прежняя серость и тусклость. Случалось, дня два-три кряду жизнь делалась для мисс Прингл не под силу: в изнеможении она откидывалась на спинку стула и, глухо вздыхая, перекатывала голову из стороны в сторону. Я рискнул было всерьез принять на веру ее отсутствующий вид, но она обдала меня яростью, будто струей пламени из паяльной лампы. Ник обошелся со мной иначе — предал меня, в первый и единственный раз. Однажды я набрался храбрости и срывающимся голосом задал ему вопрос о сексе. Не столько о сексе, сколько о том, что за этим словом для меня скрывалось — мои фантазии, мисс Мэннинг, Беатрис, желание быть девочкой, страх, не гублю ли я себя…
Ник резко оборвал меня на полуслове. По лицу у него пошли пятна, но он взял себя в руки и заговорил, сосредоточенно глядя на клокотавшую в колбе жидкость:
— Я верю только тому, что могу видеть, потрогать, измерить и взвесить. Но если человека придумал дьявол — нельзя было подстроить нам более гнусной, более подлой и отвратительной ловушки!
Вот так-то… «Да будь они женаты — хуже быть не могло!» Мне, правда, удалось вызвать у приятелей бурю восторга, внеся в слова Бенджи поправку: дескать, ему следовало бы сказать «лучше быть не могло!». Но отныне мне открылся смысл, влагаемый в понятие «падший ангел». В моем слишком впечатлительном воображении секс облачился в вызывающе роскошные, зловещие одеяния. Я угодил в ослепительно сверкающую сеть и безнадежно застрял в ней — так нет пути назад, на свободу, нарядным бабочкам, когда они при спаривании быстро-быстро бьются друг о дружку гибкими тельцами, извергая розовую, с запахом мускуса, жидкость. Мускус, пьянящий и стыдный, будь моим благом! Мускус, пади на Беатрис: ни о чем таком она и не подозревает, не ведает ни о чем в безмятежном спокойствии, ей еще куда как далеко до брачной ночи, если только вообще суждено замужество, — и супругом ее буду не я, а другой… Мускус и должен стать моим благом: как же иначе, если человек всего-навсего животное, — чем еще измерять достоинства самца? Верх берет тот, кто заполучит себе в обладание побольше самок, у кого под началом целое стадо. Вы внушаете нам, будто мы животные высшего порядка? Так не рассчитывайте на ревностную привязанность к младшим, на инстинктивное чувство общности — слышите, как горячо и воинственно перебирает копытами жеребец-производитель? А что до сияния вокруг чела, посулов нескончаемо лучезарного райского утра — это просто-напросто иллюзия, побочный эффект. Не обращайте внимания… Постарайтесь выкинуть из головы.
Итак, я вступил в мир настоящих парней — в мир Меркуцио, Клавдио и Валентина, — и за это падение мне пришлось подыскивать себе провинность, соразмерную с наказанием. Чем грешным слыть, уж лучше грешным быть. Если те самые грехи мне пока не очень-то по зубам, остается только взять да и приписать их себе. Вина часто предшествует преступлению — и даже способна послужить для него толчком. Мои притязания на порочность были вполне байроническими — Беатрис сюда никак не вписывалась.
Подошло время выпуска. Беатрис предстояло отправиться в педагогический колледж на юге Лондона — готовиться в учительницы. Я поступал в художественное училище. Успех не был для меня осознанной целью. Долбя партийные лозунги, я вместе со своими единомышленниками поддавался химере безграничной свободы — противоположной свободе монаха-отшельника. На прощание каждый выслушал свою порцию напутственных слов. Ник изрек фразу, до странности близкую по складу церковной проповеди: «К какому бы начинанию ни приложил ты руку свою — не щади сил своих до последнего».
Директор продержал меня дольше, но сказал едва ли не то же самое.
— Готов в путь-дорогу, Сэм?
— Да, сэр.
— Пришел за мудрым советом?
— Я уже со всеми попрощался, сэр.
— Совет — штука опасная; а вдруг ты его запомнишь?
— Как это, сэр?
— Присядь-ка лучше на минуточку да посиди спокойно. Вот так. Сигарету хочешь?
— Но я…
— Брось, брось: что я, пальцев твоих не вижу? Пепел можешь стряхивать вот сюда, в корзину.
Нежданный, необъяснимый порыв:
— Хочу поблагодарить вас за все, что вы для меня сделали, сэр.
Директор отмахнулся от моих слов, держа в руке зажженную сигарету.
— Да, вот что я собирался тебе сказать… От Поганого проулка ты уйдешь далеко вперед — очень далеко.
— Отец Штопачем немало помог мне, сэр.
— Отчасти и он.
Директор вдруг резко повернулся ко мне, не вставая с кресла:
— Сэм! Мне нужна твоя помощь. Мне… мне хочется понять, чего ты ищешь. Ну да-да, о твоем членстве в партии я уже наслышан: эти дела, пожалуй, будут занимать тебя годик-другой, не дольше. Но что касается тебя самого — ведь ты же художник, прирожденный художник, один Бог ведает, с какой стати и почему. Такой несомненной одаренности я еще ни в ком не встречал. Вот твои портреты… ты считаешь их важными для себя?
— Наверно, сэр.
— Но послушай — что для тебя самое важное? Не спеши с ответом! Забудем пока о партии. Тут все ясно и так, Сэмми, — поверь, я смотрю на вещи спокойно. Но речь идет о тебе самом — чем-то в жизни ты ведь дорожишь?
— Не знаю.
— У тебя талант — и ты ни разу не задумался, насколько ты им дорожишь? Послушай, Сэмми: нам больше незачем притворяться, так ведь? Твои редчайшие способности делают тебя белой вороной. Ты так же непохож на остальных, как если бы тебя угораздило явиться на свет шестипалым. Мы с тобой прекрасно это понимаем. Я вовсе не расположен тебе льстить. Ты далек от порядочности, ты эгоист и так далее — все перечислять незачем… Верно я говорю?
— Сэр…
— Значит, талантом своим ты не дорожишь?
— Нет, сэр.
— И ты не очень-то счастлив.
— Не очень, сэр.
— И уже довольно давно, так?
— Да, сэр.
— Счастье — не твой удел, запомни мои слова. Оставь счастье другим, Сэмми. Поиски счастья — это всего лишь упражнение для пальцев, вроде гаммы. — Он пошевелил пальцами правой руки в воздухе. — Значит, сами по себе портреты для тебя — это так, пустяки. Быть может, они служат средством для достижения цели? Угадал? Только обойдемся без диктатуры пролетариата. Если есть цель — то какая?
— Не знаю, сэр.
— Ты надеешься прославиться, разбогатеть?
Я ответил не сразу:
— Да, сэр. Это было бы совсем неплохо.
Директор коротко рассмеялся:
— Все равно что сказать: плевать я на все хотел… И я еще должен давать тебе советы… Нет уж, лучше воздержусь. До свидания, Сэмми.
Директор забрал у меня окурок и пожал руку. Я уже было шагнул за дверь, но в нем взыграла вдруг неискоренимая педагогическая жалка — и он вернул меня с порога:
— Сэмми, может, тебе и пригодится то, что я тебе скажу. Убежден, вывод мой основан на истине, ему трудно противиться, и потому он опасен. Пожелай чего-то достаточно сильно — и непременно своего добьешься, если только готов будешь принести соразмерную жертву. Какую угодно, что бы то ни было… Но запомни: достигнутое никогда не оправдывает ожидания — рано ли, поздно ли, а придется сожалеть о жертве.
Из кабинета директора я направился к выходу, сошел с крыльца школы — и окунулся в цветение лета. В моей жизни одна опека сменялась другой, и не более того, но мною владело чувство, будто передо мной открыты все дороги. Возвращаться в пасторский дом не хотелось; я шел и шел вперед, пока не выбрался за город. Между высоким обрывом и рекой вклинивался лес, прилегавший к дюнам. Взволнованный, я торопливо продирался сквозь заросли папоротника, словно там меня поджидала заветная разгадка.
Дикие голуби вторили песенке, звучавшей у меня в голове. «Знали б вы Сьюзи… Знали б вы Сьюзи…» — затаясь в зелени, высвистывали они снова и снова мотив, от которого ногам хотелось пуститься в пляс. Густой лес, переполненный нестройным гудением безвестных мошек и козявок, прыжками кроликов, порханием многоцветных бабочек с расписными крыльями, вливался в уши сладострастным хором: мускус — высшее благо множеств и множеств… Плотная, темно-лазоревая голубизна неба заполняла просветы меж верхушек деревьев кусками толстого стекла — казалось, ничего не стоит дотянуться до них рукой. Упругие побеги орляка преграждали мне путь, щекоча горло. Мириады живых существ отрясали пыльцу, испускали точащую острый аромат жидкость, наполняя им воздух вокруг меня до осязаемой вязкости. И здесь, у могучих опор лесного храма — громадных стволов, под стать колоннам кафедральных соборов, среди наметенной в кучи сухой листвы и хрустящего под подошвой валежника, я выдохнул в пышущий зноем воздух ответ. Ответ на вопрос, что для меня важнее всего: важнее всего девственно-белое, еще не виденное мной тело Беатрис Айфор, ее послушная готовность; важнее всего остаться на веки вечные ее покровителем, важнее всего — за причиненные ею мне муки — ее совершеннейшая безропотность до конца, до смертного часа.
Вокруг меня, бесспорно, разыгралась в тот вечер грандиозная битва. Теперь-то мне ясно, что хоть раз, но и на мою долю выпало торжество: именно там и тогда… Из пряной лесной духоты я вышел взмокший, в прилипшей к спине рубашке, на берег реки у запруды, где течение круглый год перекатывает на дне голыши, качает, клонит и окунает в струи послушные лилии, тщетно пытаясь увлечь за собой. Теперь мне понятно — и сомнений малейших не может быть, — именно там ангел, стоящий у райских врат, возложил свой меч между мной и пряностью леса. Подобно Творцу своему, он дохнул на воды, текущие близ плотины, — и мне показалось, будто они ждут моего прихода… Я сорвал с себя одежду и бросился в реку, всей кожей — от головы до пят — ощутив крепость и ладность тела, вместилища всех моих сокровищ. Я знал теперь тяжесть мужского тела, его сложение, темперамент, заключенную в нем тьму. Я мог устремлять свой взгляд туда, куда хотелось, держаться гордо и непреклонно, изливать свое семя, скрытое в глубинах плоти…
Искупавшись в прохладных водах, дарованных мне Провидением, я вышел на берег, оделся и начал взбираться по склону холма — собранный, замкнутый в себе, словно девственница. Наверху уже проступили крупные глянцевитые звезды — словно их налепляли одну за другой большим пальцем. Я уселся на вершине холма — между небом и землей, на пути между кельей и перекрестком. Омовение исцелило меня — и во рту явно был вкус картофеля.
Что для тебя важнее всего?
— Беатрис Айфор.
А ведь она считает — ты человек конченый. Ты неприятен ей.
— Если я пожелаю чего-то достаточно сильно, я непременно добьюсь своего, если только готов буду принести соразмерную жертву.
Жертву — какую же именно?
— Любую…
Так здесь?
13
— Мистер Маунтджой? По договоренности? Сейчас узнаю.
По правую руку от меня, встав на дыбы, свирепо оскалился лев: глаза налились кровью от бешенства. Слева, вокруг обрубленной, отполированной ветки, обвился питон. Где-то, для полноты картины, должен быть и козленок… Я поискал его глазами, пока дежурная по регистратуре набирала номер. А, вот и он: африканской породы, с причудливо закрученными рогами, в желтых зрачках — похоть. Если я еще не выброшен на улицу — подумалось мне, — сейчас это произойдет. Здесь, в этом доме, производят расчет. Здесь прошлое не громоздится айсбергами, выброшенными на твой собственный берег. Здесь, под этим безрадостным кровом, подбивают итог череде событий, как они шли друг за другом на деле. Вступи сюда, в сторожку дома, где лев, и питон, и козленок — простые чучела. Погляди на результат опыта, поставленного тобою самим.
— Мистер Маунтджой! Доктор Энтикот пока занят: он просит вас, если можно, подождать у него в кабинете. Вы знаете, как туда пройти?
— Видите ли, я… Нет, пожалуй, не знаю.
Дежурная набросала на листке план, прочертила стрелками маршрут. Ну что вы, какие пустяки, рада была вам помочь… Участливо любезна — по долгу службы: у самой, разумеется, ноль эмоций. Приучена ко всему: ей что радость, что слезы — и того и другого хватает с избытком.
Участок вокруг дома изменился мало. Кедр красовался на прежнем месте: ветви достигли уровня воды, обозначив его плавающими по поверхности листьями. И сам дом был все тем же — только, казалось, немного уменьшился. Отсюда, где стоял, начиналась терраса, огибавшая дом с тыла: по ней когда-то вышагивал, по заведенному ритуалу, живший тут человек. Мы с Джонни прятались, должно быть, за невзрачными остатками этого вот забора. Но теперь прибавились другие строения — приземистые, служебного вида: они расползлись по участку, как поганки. Широкий газон изрезали бетонированные дорожки — местами уже стертые и выщербленные, хотя раньше, когда мы тайком проникли сюда, их и в помине не было. Я так много времени провел в плену, что и теперь, в Англии, в сотне ярдов от собственного дома, на территории клиники, не осмеливался сойти с бетонной дорожки и пересек газон по ее зигзагам. Парк был открыт для свободного доступа, дышалось тут вольно — вершина холма как-никак! — однако всюду ощущалась безотрадная принудительность казенного заведения, такая же серая, как обстановка в лагере для военнопленных. В тени деревьев прогуливались, рука об руку, две женщины. Вид у них был такой же безжизненно-серый. Посреди газона неказистой статуей торчала одинокая женская фигура: флегматично уперев руки в бока, она недвижно застыла на месте, словно время, застигнув ее врасплох, прекратило свое течение.
Кабинет Кеннета был пуст. На столе — бумаги, чернильный прибор, пресс-папье, вдоль стен — шкафы для документов с зелеными шторками, в углу — кушетка для выслушивания исповедей. Кабинет хоть куда — всем был бы хорош, только где-нибудь в другом месте.
Кеннет появился в дверях у меня за спиной:
— Приветствую.
— А, вот и ты!
Но это был другой Кеннет — не тот шумный говорун, блиставший на вечеринках своими рассказами. Не тот Кеннет, который боготворил Теффи и симпатизировал мне. От того Кеннета в нем оставалось не больше, чем во мне от Сэма, который, в свитере и широких штанах, небрежно разваливался на стуле. Теперь мы были одеты в строгие костюмы и вели себя по-деловому сдержанно.
— Может, присядешь?
Мы уселись друг против друга по обе стороны стола, и я заговорил первым:
— Наверное, это нарушение правил — и грубое?
— С чего ты взял?
— Но ведь я не родственник.
— У нас тут не сераль. Никакого нарушения нет.
— Так я могу с ней увидеться?
— Разумеется. Если она не против.
— Тогда я готов.
— А Теффи придет позже?
— Ее не будет.
— Но как же — она сказала…
— А зачем ей это?
— Она сказала… я так понял… что хочет встретиться с мисс…
— Вряд ли она так сказала.
— Она сказала: мисс такая-то… ваша общая подруга…
— Она это сказала?
— Ну да.
— Нет, сегодня она занята. Виноторговые дела — и прочее… Ты побудешь со мной, ведь так?
На лице его выразилось разочарование. Он повертел в руках карандаш и кинул его на регистрационный журнал:
— Ладно уж.
Теффи, значит, решила сделать тактический ход. Куда приличнее, если мы оба знакомы с Беатрис… Протянула мне руку помощи.
— Возможно, она сумеет выбраться и навестить мисс Айфор как-нибудь потом…
Кеннет не без труда прогнал с лица хмурое выражение.
— Конечно, конечно.
Дома призрения, выходит, вовсе не обязательно служат теплицами для взращивания в себе гуманности и всепонимания. Можно не покидать стен лечебницы и ровным счетом ничему не научиться.
Кеннет вскочил с места, вытащил из шкафа пачку бумаг и принялся сосредоточенно их перебирать, напустив на себя отстраненно-озабоченный вид, какой приличествовал, по его мнению, эскулапу. Но актером он был плохим, да и молодость плохо уживается с притворством. Мне он сгодился бы в сыновья.
— Когда же я смогу ее увидеть, Кеннет?
Вздрогнув, он поднял голову:
— Да хоть сейчас.
Слегка повесил нос, это ясно… Так-так, он и в самом деле пришел к ней, не ко мне, а Теффи вообще не явится, ей до меня и дела нет…
— Ну так что ж?
Он порывисто шагнул к выходу:
— Идем!
Я послушно двинулся вперед, ощущая внутри себя какое-то странное сопротивление. Нельзя же, думалось мне, вот так, с бухты-барахты — надо бы помедлить, поворошить воспоминания… Я должен умыть руки, прежде чем… Вернуться мыслями вспять, выровнять поток времени, устремившись обратно в прошлое — к моменту нашей последней встречи… Но русло извилистое, местность перед глазами беспрерывно меняется — Кеннет влюблен в Теффи, — и вот замысловато изрезанный берег становится полуостровом, вытягиваясь в необъятное море причин и следствий: это море мое, мое и Беатрис.
— Вот сюда.
Она, значит, в главном здании — прежнем владении генерала, в доме для баловней судьбы.
— Через этот проход.
И тут я вспомнил. То утро, когда появился, едва держась на ногах от усталости, у педагогического колледжа — утро, когда впервые притворился, будто вот-вот слечу с катушек… Я вспомнил, что она сказала… «Не смей так говорить, Сэмми!»
Больше всего мне запомнился ее ужас.
— Минуточку.
Кеннет остановился и начал расспрашивать о чем-то сиделку — с очевидной целью произвести на меня впечатление бесконечными «да, доктор Энтикот», «нет, доктор Энтикот». До славы мне далеко, Сэмми, но тут я первый.
Ты что, не видишь — на своем Парадиз-хилл я вморожен в лед по горло?
— Вот мы и пришли, мистер Маунтджой. Я, пожалуй, войду первым.
Тон сухой — как и положено на работе.
Над просторной комнатой — раньше, скорее всего, гостиной — тяжело навис покрытый разводами плесени потолок, пыль на нем прорисована тусклыми полосами. Три огромных окна моют хорошо если раз в году — света они пропускали мало. Ни картин, ни обоев — хотя выкрашенные в салатно-зеленый цвет стены вопиют о них. Без штор, портьер, накидок комната казалась голой. Там и сям беспорядочно расставлены громоздкие круглые столы, вплотную у дальней стены — два или три диванчика.
Женщины, находившиеся в комнате, расположились тоже кто где придется. Одна из них держала в руках клубок. Другая, не шевелясь, застыла у среднего окна, неестественной неподвижностью напоминая живое изваяние на газоне. Сиделка, уверенно лавируя между столами, проплыла направо в дальний, самый сумрачный, угол этого аквариума.
— Мисс Айфор!
Молчание.
— Мисс Айфор! К вам пришли.
Она сидела на стуле перед диванчиком, лицом к стене, направо от меня. Руки сложены на коленях — словно позируя для портрета. Тонкие желтоватые волосы острижены по-мальчишески коротко — контур головы очерчен четко и ясно. Мне вспомнилось, как я, глубоко зарывшись пальцами в ее волосы, сжимал ей затылок, — и вот теперь, при свете дня, глазам моим предстала нагая истина. Лишенная своего пышного украшения, голова ее — от оголенного лба до затылочной кости — казалась совсем маленькой, крохотной.
Одна из женщин принялась громко всхлипывать, монотонно повторяя звук, походивший на протяжный плач какой-то болотной птицы:
— И-ип! И-ип! И-ип!
Никто не шелохнулся. Беатрис недвижно смотрела прямо перед собой, в пустоту. На лицо ее падала тень, однако слабое отражение от окрашенной стены скупого солнечного блика позволяло различить стертые, расплывшиеся черты. Лицо отекло, сделалось одутловатым — или прежние линии так огрубели? Костяшки пальцев разбухли, под зеленым балахоном угадывалось тяжелое, бесформенное туловище.
Мне вдруг почудилось, будто кисти моих рук на глазах вырастают, а комната слегка задрожала, как если бы под полом проходил туннель метрополитена.
Я с усилием разлепил губы:
— Беатрис!
Она словно не слышала. Сиделка, вынырнув из-за моего плеча, проворно скользнула вперед и склонилась над ней:
— Мисс Айфор, милочка! К вам гости.
— Беатрис…
— Мисс Айфор, душечка!