Свободное падение Голдинг Уильям
С тобой еще ничего не произошло. Будь разумен. Где истязания, на которые он намекал? Их нет и в помине. Да, тебя толкают к ступеням, и они так же реальны, как ступени, ведущие в ратушу, но тебе не обязательно на них ступать. Даже если там разлит яд, тебе не обязательно его слизывать. Им нужна информация, а не трупы. Нет, это не кислота, иначе кончики пальцев горели бы как в огне и покрылись пузырями, а они такие же, как были, — гладкие и холодные. И это не щелок: щелок, как и кислота, разъедает кожу. Будь разумен и холоден, холоден, как воздух, как леденящий бетон, поскрипывающий у тебя под бедром. Ничего такого с тобой еще не произошло. Смотри не заморочь себе голову, не продешеви.
Продешевлю? Что? Какими сведениями я, кажется, все-таки располагаю? Что мог бы рассказать? Какова она, эта моя последняя ставка в торге с Хальде, последняя маленькая ценность, последняя зацепка на скользком беспредельном спуске к лукавству и ловкачеству — спуске от истязания к истязанию? Он сказал: это ради блага, ради нашего общего блага, — так сказал он, последнее человеческое лицо, которое я видел, тонкое, корректное, тонкая-претонкая оболочка тонких, хрупких костей.
Но теперь у меня уже не было сомнений: даже при всем желании мне ничего не вспомнить, ни за что не вспомнить. Я словно воочию видел, как пласт бетона застывает в моем мозгу, заливая все то, что я пытался вспомнить, что собирался рассказать. А если в мозгу появилась такая бетонная пробка, никаким перфобуром ее не пробьешь.
— Погодите. Минутку. Дайте вспомнить.
Потому что, конечно, вспомнить такое можно, лишь забыв, что это надо вспомнить, а потом бросить быстрый взгляд назад, и тогда еще есть шанс, прежде чем бетон успеет застыть; но Хальде предпочтет применить бур, он о буре знает. И пусть. Никакой болью бетон не сокрушить; лучше уж молотком — не будет следов…
— Говорю вам, я забыл… я вспомнил бы, если бы мог! Дайте секундочку…
Но они беспощадны: ни секунды передышки. Я знал: я напрочь это забыл, и мне ни за что не вспомнить. А боль подымается лестницей — от каменной подушки и вверх до непостижимой высоты, которую я пытался взять. Пусть пляшет по нервам бур, по всему телу, разбрызгивает кровь. Как тебя зовут? Мюриэл, Миллисент, Молли? Мэри, Мейбл, Маргарет? Минни, Маршия, Морон?
Нефть. Кислота. Щелок. Ни то, ни другое, ни третье.
Нет.
Скулы вновь ощутили дерево, и чей-то голос громко, истерично кричал сквозь вату:
— Говорю вам: мне не вспомнить! Не могу. Дайте передохнуть. Дайте время подумать, полежать под чистым небом, без ступеней, без боли, и бетон уничтожится сам собой, и все, что есть в моем мозгу, если только там что-то есть, брызнет наружу, и мы сможем прекрасно…
И вот уже перед глазами раскинулась желанная картина урожая, урожая под одной звездой и месяцем. На пшеничные колосья льется свет, и он идет сквозь свет, опираясь на посох, — человек, которого тоже скоро сожгут, идет, тяжело ступая, к миру. И еще там девушка в голубом, она сидит откинувшись, и за ее плечом виднеется тихая речка, а время уже подошло к обеду, к всеобщей братской трапезе…
Но я уже снова поднялся на ноги, путаясь в сползающих штанах, поднялся, чтобы еще раз пройтись по стенам, ощупать их поверхность руками. Стена никуда не делась. И снова, как ни тянул я руки вверх, до потолка они не доставали — там, наверху, была лишь темнота, давящая и душная, как перьевая перина.
Нефть. Кислота. Щелок.
Нет.
Снова я сполз вниз и, вытянув правую руку, прошелся по гладкому месту. Осторожно скользя по нему пальцами, по пяди выбирая неизвестное пространство.
О, Хальде знал: они туда сунутся, он в своем деле большая дока.
Что там? Что-то, чего еще не коснулись чувствительные подушечки пальцев, что-то, лежащее у ногтя среднего, самого слабого пальца. Но вот краешек ногтя коснулся его — холодного, гладкого. И сразу все пальцы ринулись в темноту, исследуя и посылая донесения, добытые чувствительными кончиками.
Оно было холодным. Оно было мягким. Оно было скользким. Оно было вроде большого дохлого слизняка — дохлого, потому что там, где кончики пальцев оставляли вмятину, она не восполнялась.
Теперь я видел все, кроме того «слизняка», потому что тьма почти рассеялась. Откуда-то потоком лился свет, неслись крики и вопли, зримые, как длинные кривые, лучившиеся и вибрирующие. Но очертание того, что лежало на полу, сообщалось лишь посредством одного скованного страхом пальца, и тот до него не доставал, и оно фосфоресцировало у меня в мозгу — странное, зыбкое, переменчивое, истаивая с одного края в тонкий кончик, с другого выступая плотной влажной массой. Но ни телом животного, ни телом человека оно не было. И я знал, почему оно не принадлежало ни одной животной особи, и знал, что это была за влага. Я слишком много знал. Жаль, что в свое время я не потрогал тот острый нос! Был бы сейчас как в броне. Вот, значит, чем они хотят взять — преступить через все человеческие табу, ошарашить зрелищем такой жестокости, предупреждением настолько недвусмысленным, чтобы третья ступень сражала небывалым ужасом, чудовищней всего прежнего. Они поместили туда этот кусок человеческой плоти, опавший в собственной запекшейся крови. И лились и плясали лучи света, и выкачанная из сердца кровь, ясно зримая, как солнечная корона, была частично шумом, частично ощущением, частично светом.
И тут все поглотила тьма.
Когда я снова пришел к себя — стонущий, скрючившийся, со спазмом тошноты в горле, — в голове у меня было совершенно пусто. Но постепенно память восстановила, кто я, и где я, и что за предмет лежит там, брошенный посередине. От какого искромсанного тела они его оторвали? Как долго — навязчиво крутился в моем мозгу вопрос — оно там лежит? Но они оказались небезупречны в своих расчетах: ледяная атмосфера морга была мне в помощь. Вопреки всему мой нос учуял, учуял, но постарался не воспринимать некоторые запахи, перебивавшие зловоние моего узилища. Вот так. Или, может, напротив, они действовали как раз безупречно, когда имели дело ex cathedra[21] с твердой верой и моралью, и даже степень усиливающегося разложения была ими точно просчитана? Я отдал им должное и горестно зааплодировал виртуозности придуманной ими шутки — ведь это было пыткой. Третья ступень, рассуждали они, невыносима, должна стать невыносимой, а ему придется ее вынести, потому что четвертая будет еще круче. Так ты, голубчик, решил, что мерзостная скала, на которой ты сейчас скрючился, высшая точка? Отнюдь. Она лишь перевалочный уступ на нашем Эвересте. Базовый лагерь. А ну, марш выше! Дерзай.
И я лез выше, пытаясь нашарить потолок. И вдруг мне открылась их четвертая ступень. В том, что когда-то служило головой, мысли шли кругом, вращаясь все быстрее и быстрее, а в центре этой круговерти внезапно вынырнул рассказ — застрявший в памяти, а теперь зримый, как наяву, — рассказ о тесном застенке, где потолок медленно опускался на узника всей тяжестью Вселенной. Ведь сколько я ни тянулся вверх, потолок оставался вне пределов моей досягаемости, и что там таилось надо мной — было мне неизвестно. Одно я знал: с него свисают искромсанные ошметки, и они смердят, как смердило от окоченевшего члена на полу, и мне уже чудилось, будто я слышу, как снижается потолок, урезая до невыносимо тесного и без того тесное пространство, слышу беспощадный звук падения. Задыхаясь, весь в поту, я съежился в своем зловонном углу:
— Зачем ты сам себя истязаешь? Зачем делаешь их работу? Ведь пока ничто не коснулось тебя физически…
Но Хальде, конечно, все знал. Тонкая, умная бестия, он все продумал. И что мог я с моей чувствительностью, моим первозданным восприятием, моими разбросанными мозгами противопоставить человеку, преподающему в немецком университете? Разум и здравый смысл убеждали меня: ничего там нет, никаких разлагающихся тел с отваливающимися кусками, а я верил — есть, потому что так хотел Хальде.
И я закричал в голос:
— Помогите! Помогите!
Тут мне надо быть предельно точным. Это записи, которые я набросал, многому меня научили; прежде всего тому, что никому не дано выложить всю правду, тем паче что у меня слова ложатся хуже, чем краски. И все же те следующие несколько минут, которые я, охваченный паническим ужасом, провел тогда один в темноте, решили всю мою жизнь. Мой крик о помощи был криком крысы в зубах терьера, безнадежный вопль, непроизвольный сигнал о чинимой жестокости. Больше ничего мой инстинктивный вопль не означал; он говорил: вот плоть, которой от природы суждено страдать, и она страдает. Я кричал, не надеясь, что меня услышат, кричал, уже примирившись с запертой дверью, застенком, отнятым небом.
Но сам крик меняет кричащего. Разве крыса рассчитывает на помощь? Если уж узник дошел до крика, он волей-неволей ищет то место, откуда может прийти помощь, потому что тот, кто, крича, мечется по клетке, одержимый кошмарами, с огненным дыханием и галопирующим сердцем, стал уже другим существом, которое, зная, что погибает, всматривается не физически, а запредельными глазами в каждую точку, каждую стенку, каждый угол внешнего мира.
— Помогите!
Но какая помощь в бетонном боксе, сиречь гноилище, какая помощь от болезненного, утонченного и сочувственного лица Хальде, какая помощь от теснящихся перед глазами химер! Ни напильника пилить решетку, ни веревочной лестницы, ни куклы-муляжа, чтобы оставить за себя на соломенном тюфяке. И кричащий осознал полную свою беспомощность. И забылся с неистовством и злостью змеи, которая, брошенная в террарий, бьется о стекло и прутья. Но в его физическом окружении неоткуда было взяться ни помощи, ни надежды на слабое место, ударив по которому можно было бы прорваться. Прутья были из стали и только удваивали неприступность бетонных стен. О побеге отсюда не могло быть и речи, и наша змея, или крыса, вновь устремилась мыслями из своего застенка в другие времена. Прежде всего в прошлые, но тут же сообразила, применительно к насущной потребности настоящего момента, что прошлое заготовило бальзам лишь для более спокойных дней, и, круто повернувшись, вытянувшись во всю длину, устремилась в будущее. А в будущем ее ждали ступени от ужаса к ужасу, эксперимент на восхождение, которого, не зная, как от него откупиться, она избежать не могла. Орущее существо кинулось вперед, к ступеням: иного пути оно для себя не видело; его, вопящего, бросило вперед, словно в печь, словно к невообразимым ступеням — единственным, которые он мог выдержать, и, более того, слишком раскаленным, чтобы послужить приютом безумия, но разрушительным для наваждения, таящегося там, в середине. И вопящий, сам себя не помня, ринулся к выходу, за которым смерть стояла совсем рядом, как темнота у глазного яблока.
И сокрушил эту дверь.
10
Вот почему, когда комендант пришел избавить меня от темноты, он опоздал и, выпуская на свободу в лагерь, погоды не сделал: пожалуй, я в этом уже не так и нуждался. Я шел между бараками, возрожденный к жизни, но не им. И на бараки смотрел глазами человека почти постороннего, не питавшего интереса ни к ним, ни к преходящей череде дней, которые они олицетворяли. Бараки как бараки — безобидные по своей природе постройки. Я понимал, что они такое: дощатые коробки, сквозь щелястые стены которых просвечивала вся квота венчанных королей. Я поднял вверх обе руки и, оглядев их, поразился — каким же богатством я обладаю: ведь каждая преподносит мне тысячи состояний. А по лицу у меня текли крупные слезы и падали в пыль — пыль, загоравшуюся целым миром сверкающих, феерических кристаллов, которые чудесным образом не меркли несколько мгновений. А потом я перевел глаза поверх бараков и колючей проволоки, обозрел их потухшим взглядом, ничего не желая, все принимая, от всего отступаясь. Практичная бумажная упаковка слетела с меня, и ненужной стала речь. Полчища химер, уходящих кронами в воздух, а корнями в плодородную почву, эти творения далеких пространств и земных глубин, у поверхности пылали как в огне, устрашая своей мощью, — хотя днем раньше я, изобличив их, назвал бы просто деревьями. За ними высились горы, которые не только светились, словно пурпурное стекло, но казались живыми. Поющими и ликующими. И пели не только они. В мире все взаимосвязано и существует либо в разладе, либо в гармонии. Сила притяжения, протяженность и пространство, движение Земли, Солнца и невидимых звезд — все это можно назвать музыкой. И я эту музыку слышал.
А дальше произошло нечто такое, в чем признаться труднее, чем в жестокости. Случилось это, когда я столкнулся с первым из моих сотоварищей. По тропинке мне навстречу из нашего барака шел лейтенант — овеянный славой герой, на которого молилось целое подразделение, шел, погруженный в раздумье; его удивительные мысли витали в собственной сфере, а в животе спускалось, перерабатываясь, топливо жизни. Я смотрел, как он приближается ко мне, и этот человек-легенда, и эти разоблаченные химеры — деревья, и горы, и пыль, и музыка — исторгли из моей груди немой стон. Он улетел в дальнюю даль — в четвертое измерение, простирающееся под прямыми углами к трем остальным. Улетел в место, о существовании которого я если и знал, то напрочь забыл, — в то место, найдя которое помнишь о нем всегда, хотя оно не всегда открыто; где дела Вселенной вершатся по собственным законам, иным, непередаваемым.
А он — человек, перед которым благоговели, — приближался ко мне с лицом, повернутым в фас, так что мне казалось: я вижу звуки, вылетающие у него изо рта.
— Вы слышали?
Но тут он заметил влагу у меня на лице, и это небывалое зрелище — плачущий англичанин! — повергло его в крайнее смущение.
— Простите, Сэмми. Будь они прокляты — свора палачей!
И он отвел глаза, потому что сам был чуть ли не на грани слез. А меня захватила Вселенная — словно вдруг открывшаяся взору шкатулка с драгоценностями; только сам я был мертв: я знал, как ничтожно мало все это значит. Лейтенант зашагал прочь, решив, что я совсем уже свихнулся, а я был в полном и трезвом уме, чего он не распознал. Что ж, я вернулся в свое четвертое измерение, где обнаружил любовь — любовь, которую сердце, да-да, физическое сердце, этот насос или то, что считали насосом, вырабатывает так же легко, как пчелы мед. Именно это показалось мне тогда самым нужным и важным, и, взволнованный сделанным открытием, я до того распалился, что где-то в глубоких закоулках сознания у меня высеклась искра, яркая искра, и пала на физическое сердце, и зажгла его, словно оно было не просто умным механизмом, а таким, каким воспевают его поэты. Вот так, среди бараков, которые я знал как свои пять пальцев, среди драгоценностей и музыки, меня настигла искра, чудодейственная и благостная, и возжженный ею огонь преобразил меня сразу и навсегда.
Как может человек говорить и слушать одновременно? Мне нужно было бессчетно много познать, к бессчетно многому приспособиться, и жизнь в плену сразу стала чрезвычайно насыщенной и привлекательной. Мир завертелся в обратную сторону. То, что раньше было важно, утратило значение. Выглядевшее смешным теперь воспринималось как разумное. В безобразии ущербности и грязи теперь я видел странную, вывернутую изнанкой красоту — красоту, открывающуюся взору лишь мельком, красоту, проступающую лишь в сохраненном памятью. Все это, конечно, можно было объяснить двояко. В первом случае — ссылкой на обстоятельства, во втором — принимая за явление, присущее природе мироздания. И дискуссии между сторонниками этих двух взглядов быть не могло. Я хорошо это знаю: сам в разные периоды жизни поочередно придерживался либо первого, либо второго. Мне казалось естественным, что это дополнительное зрение, которое вдруг обрели мои безжизненные глаза, воплотится в творчестве, в портретах. Вот почему писавшиеся тайком эскизы изможденных, заросших фараонов в час их славы составляют славу моей кисти и скорее всего останутся лучшим из всего, что я написал. Зарисовки концлагеря, который я тоже увидел по-новому, не так хороши. Но и они обладают своими достоинствами. Две-три запечатлели лагерь, увиденный глазами слепой невинности или смерти, — в них пыль и деревья, бетон и колючая проволока, будто их только что сотворили, но мир как чудо я не сумел написать ни тогда, ни сейчас.
С течением времени я привык к ритму молчания, мало-помалу открывшемуся мне в новом мире. Быть его частью стало не тщеславным порывом, а необходимостью. Вот почему мир внутри — душа, что ли? — мертвая душа, выглядывающая наружу, — неизбежно приспосабливает свою природу, чтобы ему соответствовать. Какова же природа этого нового мира снаружи и какова природа этой мертвой души внутри?
Постепенно я стал понимать, что все это чудо образовало определенный порядок вещей, и порядок этот держится на неких столпах. Но когда я разобрался в том, что составляет эти столпы в их сущности, меня взяла оторопь. Мы вышвырнули ее прочь — смешная мура! Она ведь не просматривалась в лабораторной колбе, где делали качественный анализ, не собирала на выборах голосов. Никто не предложил ее как средство против войны, и объясняли ее — если такое объяснение требовалось — как побочный продукт классовой системы, нечто вроде анилиновых красителей, получаемых при перегонке угля, — случайная добавка. А была она, эта сущность, жизненно необходимой нравственностью, не отношением человека к далеким потомкам, ни даже к социальной системе, а человека к человеку, личности к личности — что некогда рассматривалось как не заслуживающее внимания, а теперь видится как та самая наковальня, на которой все перемены, все ценности, вся жизнь выковываются в формах добра или зла. Нравственность как основа жизни, пользуясь другой метафорой, была если не золотом, то уж во всяком случае серебром нового мира.
Теперь наконец глаза Сэмми обратились туда, куда направил их Хальде. Умереть в пыточной камере совсем не трудно, и смотреть на мир мертвыми глазами — стоит научиться! — тоже нетрудно. Но когда глаза Сэмми обратились на самого себя и взглянули на сей объект с обнаженной и мертвенной объективностью, то, что он увидел, не доставило радости — ужаснуло. Нет, весь он не умер, даже на одну десятую не умер, потому что полная смерть должна означать отлучение от этого сияющего и поющего мироздания, где все остальное продолжает петь и сиять. А тут существовала некая точка, одна точка — мое внутреннее «я», — у которой не было ни формы, ни размера, разве только местоположение. Да и это ее местоположение скрывала тайна, как и все прочее, потому что она беспрестанно нарушала закон сохранения энергии — это правило номер один, так сказать, — и творила химер, разлетавшихся по всем радиусам земного шара. Химеры — их можно уподобить лишь самым отвратительным сущностям из всех, известных человеку, или самым отвратительным и презренным тварям, — беспрестанно возникали, тут же разлетаясь во все стороны и исчезая из моего поля зрения. Вот такова была человеческая природа, которую я в себе обнаружил и которая оказалась в центре моего внимания. Свет, пролившийся на эту точку — на мое «я» — и эти химеры, шел от по-новому понятого мира во всей его славе. А не случись этого, я по-прежнему был бы вполне доволен и жил бы в согласии с самим собой.
Но теперь жить с тем, что я открыл в себе, было невыносимо. Никакие пытки, изобретенные Хальде, не могли бы причинить мне муки, равные тем, какие я испытывал от того, что знал о себе сам. Неужели это со всеми так? Может, я просто не знал подлинной цены частной жизни моих фараонов и она тоже явила бы собой похожее зрелище? Но ведь мне было известно все об одном из них — Джонни Спрэге, и я понимал, что было в нем такого, чего недоставало мне. Он обладал естественной добротой, великодушием, умерявшими даже его грехи до извинительных проступков, потому что в нем всегда было самое главное. А я… То ли от рождения был такой — лишенный естественной нравственности, то ли где-то ее утратил. Мальчуган, семенивший рядом с Иви, не имел ко мне отношения, но молодой человек на велосипеде, дожидавшийся, когда светофор даст зеленый свет, он и я — одно существо под той же кожей. Мы ответственны друг за друга. А потому, когда я оглянулся назад и память воскресила Беатрис, красота ее простоты и прямодушия пощечиной хлестнула меня по лицу. Это пустое место, это безличное существо, этот вакуум, который я в конечном итоге вывел из молчания, оказался для меня теперь наполненным до краев. И так же, как вещество, составляющее живую клетку, сияя, входит в фокус, по мере того как винтом регулируют микроскоп, так и я теперь видел, чем была Беатрис и что всегда сияло, отражаясь в ее лице. Она была бесхитростной и любящей, великодушной и кроткой — качества, которые не нужны в политической жизни и редко приносят их обладателю успех. Но в моей памяти, как и дни, проведенные в детской палате, они сияют. И тем не менее, вспоминая себя рядом с Беатрис, я не находил ни одного момента, когда был волен поступать по совести. Во всей этой непростительной истории ее обольщения я не помню ни одного момента, когда, будучи тем, чем был, мог бы поступить иначе, чем поступил.
О, этот материк, называемый мужчиной, — со всеми его полуостровами, мысами и заливами, непроходимыми зарослями и заливными лугами, пустынями и озерами, холмами и горами! Как мне избавиться от этого царства, как отбросить его?
Если бы я мог повторить за Ником Шейлзом, что свобода лишь несбыточная надежда, которой тешат себя верующие, я, пожалуй, вжился бы в эту череду медленно текущих дней — так тому и быть. Если бы я мог вместе с Ровеной Прингл сказать: верь, и только, — может, я вписался бы в какую-нибудь успокаивающую систему поощрений и наказаний, прибылей и потерь? Но я вырос на картошке и ничего не принимаю на веру — я смотрю сам. Если бы я только мог видеть в грязи грязь, а в людях одни нули и раздражаться от соприкосновения с повседневностью! Если бы мог принимать мир таким, каков он есть!
Где-то, когда-то, выбирая между свободой и несвободой, я свою свободу утратил. Я еще ничего не утратил, когда церковный служка ударом сшиб меня с ног. А может, этот удар убил меня и оплатил все долги? Но между тем случаем, тем временем и пареньком на велосипеде, молодым человеком были годы в школе, той, другой школе. Значит, там, где-то там? Там — среди запаха цветов и раздевалки, среди тетрадок и диких мальчишеских выходок, поощрений и наказаний, там, когда казалось, жизнь всегда будет такой?
11
Обучение в школе было совместным. Совместным — официально, однако на деле более строгого разделения полов, мне кажется, не существовало нигде. И разделились мы сами, без стороннего вмешательства, — и произошло это сразу, в первый же день, с первого часа. Испуганные новички, войдя в классную комнату, мы тут же инстинктивно размежевались: девчонки заняли места слева, мальчишки — справа. Невидимую черту, словно по общему уговору, не переступал никто. Даже меня, все еще помнившего великолепные банты в волосах Иви, ничто не заставило бы перебраться к девчонкам. Само небо раскололось бы и обрушилось нам на головы! Мы изо всех сил старались делать вид, будто ходим не куда-нибудь, а в школу для мальчиков: мы понимали, что характер образования в нашей крохотной провинциальной классической школе определялся не предписаниями педагогической теории, а простейшими экономическими выкладками. Нас обучали по дешевке, и мы должны были быть благодарны, что вообще обучали. К нашим буйным стычкам у ручья на краю спортивной площадки допускались одни мальчишки. Мое не совсем обычное положение в доме священника лишало меня почвы под ногами — и вот, еще довольно смутно представляя себе очертания общественной пирамиды, я вздумал хвастать, будто я священнику сын, ну все равно что сын, — и от меня сразу отвернулись. Обособленность омрачила мне время медленного взросления — то время, когда кожу сдирают заживо, невесомое перышко давит свинцом и пустячный укол больно вонзается в тело. Всюду я был чужим. Единственным убежищем служила постель, но там меня преследовали неодолимые ночные страхи: вот тогда-то я и наловчился, свернувшись клубком, извлекать из собственного тела то утешение, в каком мне отказывал мир. Мало-помалу для меня стало привычно устраивать для внутреннего тока короткое замыкание, довольствуясь мгновенным истечением накопленной, словно в батарее, энергии — ради одной-единственной ослепительной вспышки.
Какой же знак Зодиака правил тогда судьбой Сэмми? Целых два. Вот они встают у меня в памяти — Дева и Водолей… Вдвоем они образуют арку, воздвигнутую не в честь триумфа, но поражения, они держат мой геральдический щит; если я кем-то создан, то создан ими: они — мои родители, не плотские, но духовные.
С нашей классной наставницей мы целый год читали Писание; вела она и другие предметы. Рыжеволосая старая дева, в весьма солидном возрасте, с рыжеватой порослью, пробивающейся на верхней губе и на подбородке… Мисс Ровена Прингл. Вот уж кто меня ненавидел! И было за что: я вызывал у нее омерзение, да и она меня отталкивала; к тому же меня усыновил почти потерявший рассудок преподобный отец Штопачем, а она по нему сохла, и вот, вместо того чтобы жениться на ней, он взял и усыновил меня. Держалась мисс Прингл со всеми фиглями-миглями истинной леди. Стоило ей обнаружить у себя на руке чернильную марашку — пальцы щепотью взлетали в воздух и судорожно принимались отряхивать друг дружку — крошечные щупальца белоснежного осьминога: только так, на грани истерики, подлинная леди обязана блюсти чистоту. Любое пятно — не грязь, пятно! — было для нее непереносимо; и в своих религиозных наставлениях она держалась тех же правил. Одевалась она в коричневое. Если шел дождь, она влезала в коричневый макинтош с узким поясом, втискивала ноги в галоши; на руки натягивала плотно облегающие перчатки, а над головой качался коричневый зонт, украшенный кисточками и фестонами. В школе она ненадолго скрывалась в женской учительской, а затем, явившись в класс, уверенно шествовала к столу — образец вкуса и безупречной опрятности. Мисс Прингл носила пенсне в золотой оправе: золотая цепочка тончайшей выделки крепилась к миниатюрной золотой булавке, скрытой в кружевных оборках у нее на груди. Здесь же мерцал прозрачным отливом ограненный топаз. На полноватом веснушчатом лице неизменно играла благодушная учительская улыбка, тщательно обдуманная, как и весь ее гардероб.
Мисс Прингл ни до кого не дотрагивалась. В ее арсенал не входили оплеухи вроде той, какой оглушил меня церковный служитель. Осквернять себя прикосновением к чужой плоти — это было не для мисс Прингл. Сверкающие белизной пальцы, как и золотое кольцо на правой руке, принадлежали только самой владелице, существуя как бы вне окружающего. Она брала не любовью, а страхом. Ей незачем было прибегать к ударам тростью: она обладала иным оружием и пускала его в ход с утонченной жестокостью, коварно, безжалостно.
А начиналось все так: мисс Прингл роняла одно за другим замечания по пустякам, невинные внешне, но побуждавшие класс втихомолку фыркать. Сдержанное подтрунивание вызывало все более явственные смешки, и в итоге испытуемый оказывался вдруг под острой физической пыткой. Несравненный знаток психологии толпы, мисс Прингл умела мастерски выбрать нужный момент и воспользоваться им сполна, досыта. Подстегнув смешки, она дожидалась, пока они схлынут, а затем принималась искусно раскачивать маятник: толчок — пауза, толчок — пауза, еще толчок — и вот уже вал осуждения с головой накрывает бедную жертву, и та, задыхаясь, корчится на дыбе… В продолжение всей этой сцены на губах мисс Прингл неизменно играла привычная благожелательная учительская улыбка, а золотая цепочка пенсне раскачивалась и поблескивала: отрадно, в конце концов, воплощать на практике собственную веру — это не может не вознаграждать.
Мисс Прингл зря меня так ненавидела — я целиком был с ней. Я ничего еще не знал по части основ добра и зла: терзаемый ею, я и заподозрить не мог недоброго умысла и принимал всю вину на себя. Я произношу суд над ней теперь, с высоты прожитых мной лет. Ребенком, извиваясь у позорного столба, мог ли я осознать, что истина, возвещаемая холодными устами, без участия ума и сердца, не только бесполезна — вредна.
Ведь я и был вместе с ней — там, где она. Истории о праведниках и грешниках, где на чаше весов добро перевешивает зло, казались мне сутью жизни, стержнем миропорядка. При Азенкуре была одержана грандиозная победа, но вот Иаков взял и положил себе изголовьем камень (я ощущал его тяжесть — и как жестко, должно быть, на нем лежать!); Иаков увидел во сне лестницу из золота, верх которой достигал неба. Уатт изобрел паровую машину, зато Моисей слышал голос из тернового куста: куст горел огнем, но не сгорал. Да, я весь, целиком, был с ней.
Даром пояснения мисс Прингл обладала незаурядным. Ее живой, обстоятельный рассказ впечатлял наглядностью, свежестью деталей, свойственным и подчас тем, кто ущербен сексуально или надломлен психически. Долгие годы я воспринимал Ветхий Завет только ее глазами. И лишь много лет спустя оценил виртуозность, с какой она добилась, казалось бы, невозможного: кастрировав по своему усмотрению библейские истории, она донесла до нас их нравственное содержание. Я первым тянул руку, когда она задавала какой-нибудь головоломный вопрос; мои карты Святой земли были самыми подробными, а мои рисунки с изображением молнии на горе Синай — самыми красочными. Однако все мои усилия шли прахом. Мой ответ мисс Прингл мгновенно обращала в детский лепет, повергая меня встречным соображением, таким же молниеносным, как пущенная мною стрела; мои картографические труды сплошь испещрялись красными чернилами, словно с целью их затопить.
Роясь в памяти, я пытаюсь уяснить наши взаимоотношения. Знала ли она о моей попытке плюнуть на алтарь? Или ей претило иметь дело с мальчишкой из трущоб, вступившим на благой путь? Злилась ли она на то, что я живу у священника? Чутьем угадывала странности в преподобном отце и отвергала меня как объект его привязанности? А может, просто по складу своих характеров мы были несовместимы — озлобленная неудачница, старая дева и обыкновенный мальчишка, своевольный, но и податливый и все еще до невероятия наивный? Чем я обрек себя на то, чтобы быть вечной мишенью? И вправе ли я, положа руку на сердце, объявить себя совершенно безвинной жертвой? Не примешивались ли сюда еще какие-то сторонние, не зависящие от меня обстоятельства? Мисс Прингл не всегда владела собой. Не всегда была неуязвимой. Как и все женщины, она несла на себе проклятие Евы — и даже многим уступала в стойкости. Со временем мы стали подмечать, что в иные дни вести занятия ей было явно не под силу. Она откидывалась на спинку стула, закрывала глаза и, медленно перекатывая голову из стороны в сторону, вздыхала, вздыхала… Подавленные долгой неумолимой муштрой, мы и думать не смели соваться к ней с участием или воспользоваться таким моментом: весь урок сидели тихо как мыши, дожидаясь спасительного звонка. На следующий день мисс Прингл вновь являлась подтянутой, улыбчивой, всей повадкой источая угрозу, — и это было для нас едва ли не облегчением.
И вот я смотрю на мисс Прингл глазами моей судьбы, издалека — теперь между нами пропасть… Губы ее беззвучно смыкаются и размыкаются. Включили уже электричество? Я хорошо ее вижу, жаль только, что не слышу.
С классной доски за спиной мисс Прингл забыли стереть треугольник — к чему он здесь? Кремовое кружево почти закрывает ей горло. Рядом со мной сидит Джонни Спрэг: стоит мне шевельнуться, и я попаду ему под ребро локтем. Направо, наискосок — Филип… Но отвлекаться нельзя: страшно интересно, нельзя пропустить ни слова… О чем сегодня пойдет речь? О Моисее.
Мысли мои поглощены Моисеем. Знать о нем гораздо важнее, чем помнить состав воды. На уроках мистера Шейлза я весь внимание, но Моисей мне куда интереснее. Мне хочется узнать о нем все-все. История Моисея известна мне давно, еще с начальной школы. Десять египетских казней и прочее из моей памяти уже не вытравить — столько об этом твердилось. Но о главном драчливая мисс Мэсси умалчивала. По ее рассказам выходило, будто речь идет об израильтянах — шкодливой публике, которую ничего не стоило подбить на сомнительные поступки. Я надеялся, что мисс Прингл — а в осведомленность ее я верил свято — избежит ошибки, если только это ошибка. Может, она восстановит для меня недостающие звенья, восполнит пробелы… В Библии перечисляются законы, установленные Моисеем: они тоже казались мне чем-то лишним, не идущим к Делу. А вот что это была за скала, в расселине которой он затаился, когда мимо проходил Господь и покрыл его там рукою Своею? О кончине Моисея наверняка должен был существовать рассказ не менее развернутый, чем о его рождении. Может, когда класс напряженно притихнет, всеведущая мисс Прингл раскроет нам эту тайну… Вот тогда-то я и почувствую, что точно сделал шаг вперед, поднялся на ступеньку выше, достаточно повзрослел для того, чтобы передо мной приподняли покров, окутывающий последние минуты жизни пророка…
Что-что, а снимать покровы мисс Прингл умела. Она доходчиво растолковала нам, почему при распятии завеса в храме разодралась надвое — не в клочья, не поперек, а именно надвое, сверху донизу. Объяснение было исчерпывающим. В ее повествовании о Моисее многое также убеждало неотразимо. Отношения между молчаливым провидцем и его красноречивым помощником Аароном врезались в память сразу и навсегда. И все-таки к ее умудренной экзегезе примешивалось немало ненужного, бесполезного — и это иной раз приводило меня в отчаяние. Слушая мисс Прингл, я недоумевал, зачем ей нужно, наряду с истинными откровениями, заодно преподносить нам вздорную, легковесную чепуху: дескать, сильный ветер, случается, гонит волны Красного моря вспять и обнажает дно на мелководье; змеи, как и ракообразные, от удара впадают в каталепсию, цыплята тоже застывают в столбняке на проведенной мелом черте — значит, вполне мог ожить и жезл, брошенный на землю… Явное, подкупающее очарованием чудо становилось, если поглядеть на него с другого конца, простым следствием комбинации естественных причин.
И пришел Моисей к горе Хорив.
Губы смыкаются и размыкаются, поблескивает пенсне, мерцает, переливаясь, топаз…
Голоса ее я не слышу.
Все это исходило от тебя. Во многом ты действовала мудро, но и без всякой жалости. Почему я тебя не слышу? Твои поступки, твои речи не исчезли бесследно, не растаяли в воздухе, они глубоко запали в меня, вошли в мой состав, слились со мной — вот потому-то мне их и не услышать. Ты бросила их мимоходом, поглощенная собственными заботами. И что же, ты не будешь на этом стоять? Неужели мир воистину таков, каким видится со стороны, — где все нипочем, если суметь остаться безнаказанным?
Губы беззвучно произносят «бу-бу-бу», посверкивает пенсне.
Перед мисс Прингл открывались три возможности. Она могла сказать: в пустыне рос кустарник, способный гореть очень долго или даже самовоспламеняться на солнце.
Не сказала.
Бу-бу-бу…
Она могла объяснить, что Моисей увидел куст не физическим, но духовным зрением. Ему не надо было видеть куст — и не существовало никакого куста: достаточно было только сосредоточиться на слове «куст» или любом другом, неважно каком, и оно тут же воплотилось бы, стало явью и безгранично расширилось, заполняя собой все пространство, все бытие, переливаясь цветами радуги.
Бу-бу…
— Не сомневаюсь, все вы уже слышали о том, что говорится в данном разделе Библии. Теперь я задам вам несколько вопросов. За год, надо полагать, вы достаточно поумнели, чтобы на них ответить. Итак, гора Хорив. Что увидел Моисей на горе Хорив?
Куст, мисс, горящий куст, и Ангел Господень говорил из куста и…
— Хорошо, достаточно. Так. Внутри куста был кто-нибудь?
— Мисс! Мисс! Мисс!
— Уилмот? Так, верно. Видел ли его Моисей еще когда-нибудь?
— Мисс! Мисс!
— Дженнифер? Да. На горе Синай. Ясно ли он видел?
— Мисс!
— Конечно же нет. Даже Моисей должен был довольствоваться только словами: «Аз есмь Сущий».
— Мисс! Мисс!
— В чем дело, Маунтджой?
— Простите, мисс, но — нет, он знал больше!
— Ах вот как?
Я уже понял, какую глупость сморозил: мне ли было не знать, что если пускаться в объяснения с моим преподобным опекуном бесполезно, то с мисс Прингл — по меньшей мере рискованно. Ведь не мог же я сказать: вам тоже все это прекрасно известно, не хуже моего, я просто хотел вам напомнить, а вы наверняка только делаете вид, будто не понимаете, вам приятно нас расшевелить, заставить раскинуть мозгами… Но было поздно.
Мисс Прингл с торжеством оглядела класс, лучезарной улыбкой призвав соучаствовать в расправе.
— Дети, Маунтджой намерен сообщить нам нечто новое.
По классу, как и ожидалось, пробежала легкая рябь. Мисс Прингл не позволила волне любопытства схлынуть.
— Разумеется, Маунтджой знает Библию куда лучше нас. Как-никак живет он в двух шагах от церкви.
Маятник пришел в движение.
— Тише, дети! Слово мистеру Маунтджою. Он предлагает нам свое толкование Библии.
Скосив глаза, я видел, что кончик моего носа рдеет огнем.
— Итак, Маунтджой? Не будете ли столь любезны изложить нам результаты своих ученых штудий?
— Это было позже, мисс, опосля того как он…
— После того, Маунтджой! — а не опосля… Преподобный отец, несомненно, также весьма озабочен необходимостью возможно скорее привить тебе навыки правильного словоупотребления. Что еще?
— Он… он хотел увидеть, мисс, но понимал — этого для него чересчур… слишком много…
— Кто понимал, Маунтджой?
— Моисей, мисс, Моисей.
Класс полег от хохота. Мисс Прингл терпеливо сносила бурю веселья, пропуская мимо ушей истошные выкрики «мисс Моисей», «мисс Моисей».
— Это было после, мисс…
— После чего?
— Ему было бы этого слишком много. И вот он укрылся в расселине — и увидел Его сзади: так там написано, мисс, и вот я хотел спросить…
— Что спросить?
Раздавленный внезапно наступившей тишиной, я осекся и едва сумел пробормотать:
— Там написано: он увидел Его сзади…
— Где это ты читал? Когда?
— Когда вы задали нам выучить запо… заповеди…
— Заповеди в Новом Завете, Маунтджой. С какой стати ты заглядывал в Ветхий?
— Я прочел, что вы задали, мисс, и подумал…
— Ах ты прочел? И прикусил язык? Тебе и в голову не пришло попросить разрешения на… на…
Топаз заиграл всеми своими гранями.
— Итак, Маунтджой, задание ты выполнил. Отлично. Перечисли наизусть все заповеди.
Оглушенный, я не в силах был пошевелиться. Произошло чудовищное недоразумение. Мы куда-то шли вместе — и вдруг разошлись в противоположные стороны.
— Я хотел только спросить, мисс… чтобы узнать… вот как вы рассказывали про завесу и всякое такое…
— Заповеди!
Беспросветный мрак пытки, сгустившись, сделался кроваво-красным. Язык мне не повиновался.
— Читай заповеди, Маунтджой! «Блаженны…»
Неужели тебе непонятно? Ведь я заодно с тобой. Я знаю: открыть новое тебе несравненно важнее, чем подыскивать всякие там дурацкие объяснения. Эта книга и для меня исполнена чудесного тайного смысла. Я совсем непохож на Джонни, слева от меня, — он ничуть не задумывается над прочитанным; я непохож и на Филипа, сидящего впереди с невинным видом, изобретая способ, как лучше каждого использовать. Я испытываю то же наслаждение, что и ты.
Мисс Прингл переложила руки выше, на клавиши другого мануала. Зазвучал vox humana[22]. Нам доводилось уже слышать этот голос — скорбный, страдальческий, словно голос Рахили, оплакивающей своих детей; интонации эти всегда служили прелюдией к самому утонченному зверству.
— …думала, вам можно доверять. И я в самом деле могу доверять большинству из вас. Но среди вас есть один мальчик, доверять которому нельзя. Он использует заданный ему урок, причем урок отнюдь не ординарного свойства…
— Но, мисс! Пожалуйста, мисс!..
Мисс Прингл вертела мной по собственному усмотрению. Если я не вполне осознавал всей гнусности совершенного мной преступления и, продолжая пребывать в неведении греха, наивно отводил себе место в общем распорядке жизни, мисс Прингл находила способ выбить из-под меня опору и целеустремленно шла к намеченной цели.
— Выйди сюда и стань перед классом!
Уцепившись за край сиденья, мои руки со странной покорностью помогли мне подняться с места, ноги послушно перенесли тело во тьму. Последняя фраза означала слишком многое. Тон мисс Прингл посуровел, переливчатое дрожание топаза придало сцене особую торжественность. Никаких смешков и улыбок! Не в меру развеселившимся зрителям предстояло переключиться на серьезный лад. Искусством держать аудиторию мисс Прингл владела в совершенстве и потому, дабы слушатели успели соответственно настроиться, вперила в меня долгий испытующий взгляд. Щеки мои пылали, напряженное безмолвие становилось невыносимым.
— Так вот для чего, по-твоему, существует Библия? Нет-нет, Маунтджой, не вздумай отпираться! Будто я не вижу, каков ты есть на самом деле! Нам всем отлично известно, откуда ты к нам явился, но мы готовы были усматривать в этом твое несчастье.
Ее коричневые кожаные ботинки, отполированные словно каштан, отодвинулись назад на полшага.
— Но ты принес трущобы с собой, все усвоенные там замашки. Тебе предоставили самые широкие возможности. И вместо того чтобы ими воспользоваться — о благодарности умолчим, — как ты проводишь свои школьные часы, на что тратишь время? Хихикая, выискиваешь в Писании всякие… всякие…
Она умолкла, и тишина в классе сделалась совершенно убийственной. Нетрудно было сообразить, что именно выискивают в Библии мальчишки: редко кто из моих соучеников этим не занимался. Наверно, поэтому мое злодеяние — в чем, в чем оно состояло? — казалось им особенно ужасающим. А вся беда, казалось мне, — что я не умею подбирать нужные слова — умел бы, так в два счета оправдался… И мисс Прингл все поняла бы — и дело тотчас же уладилось… Теперь-то я понимаю, насколько тщетными были бы любые, самые изощренные, объяснения, любые неопровержимые доказательства. Мисс Прингл ловко от них увернулась бы и яростным ударом отбросила меня обратно, в трясину моего греха. Мне ли было тягаться с ее неусыпно зорким умом, с жестокой, не знающей пощады волей?
— Смотри на меня! Я что сказала — смотри на меня!
— Мисс…
— И как только у тебя хватило наглости — именно наглости, другого слова не подберешь, — выставлять передо мной напоказ свое непотребство!
Она воздела руки и затрясла ими в воздухе. Молочно-белые пальцы сучили в отчаянии, словно им никогда уже не отмыться. Каскад кружев на груди бурно трепыхался. Сомнений не оставалось: публичная экзекуция неотвратима, она будет долгой и проведена строго по форме, от и до.
Мисс Прингл приступила к следующему пункту. Торжество справедливости должно быть наглядным. Для изобличения зла требовались улики более очевидные, чем моя злополучная вылазка в область теологии. Добыть их было проще простого. Большинство наших наставников не настолько радели о нас, чтобы быть жестокими. За нами даже признавалось право на самостоятельное существование. И признание это принимало приятные формы. Так, помимо учебных тетрадей, которые предписывалось содержать в образцовом порядке, у нас были еще и черновые: в них, по негласно установившемуся обычаю, никто из учителей не заглядывал. Не испещрять их слишком откровенными каракулями и не изводить расточительно одну за другой — только и всего, и при соблюдении этих условий они безраздельно принадлежали нам, как ученому его рукопись.
Убедила ли мисс Прингл себя в собственной правоте? Уверилась ли, будто я берусь за Библию с единственной целью — выудить оттуда непристойности? Так и не поняла, что мы с ней одного склада: мальчик, не по годам захваченный метафизическими вопросами, и она, старая дева, раздираемая тайными терзаниями? Или все-таки, осознав наше родство и возненавидев свой образ, с удвоенным рвением ринулась в бой? Всерьез ли она предполагала обнаружить у меня в тетради похабщину — или же вознамерилась провозгласить криминалом все, что хотя бы краешком выходило за рамки приличий?
— Дай сюда черновую тетрадь!
Я двинулся обратно к парте изгоем. Тишина в классе звенела туго натянутой струной. Джонни старательно отводил от меня глаза. Чулок у меня на правой ноге спустился до самой лодыжки. Черновая тетрадь была без обложки, начальные страницы измяты, а рисунки на самой первой почти что стерлись.
— Фу!
Мисс Прингл брезгливо отвергла протянутую ей тетрадь:
— Я не стану к этому прикасаться, Маунтджой. Положи тетрадь на стол. Вот так. Переверни лист. Так. Дальше…
— Но, мисс…
Я начал листать страницу за страницей. Весь класс следил за мной затаив дыхание.
Столбики примеров… лошадь тянет каток через городскую крикетную площадку. Ошибки во французских спряжениях, неоднократно повторенные. Подвода на весах возле ратуши. Стихи. Никаких заметок в классе. Никаких рисунков. Допотопный самолетик фирмы «Де-Хевиленд» огибает башню, воздвигнутую из облаков. Ответы на контрольную по грамматике. Снова примеры. Латинский. Лица в профиль. Пейзаж — не столько зарисован, сколько законспектирован, а позднее изложен более обстоятельно в транскрипции, придуманной мною самим. Разве можно было иным способом передать редкое очарование извивавшейся по склону мелового холма белой дороги, какой она виделась издалека? Особенно притягивала глаз покатость взгорка на среднем плане с переплетенными вершинами дерев, в тени которых легко нашел бы прибежище утомленный взгляд. Этот набросок я проработал тщательно, во всех деталях. В рисунок было вложено слишком много стараний, он был слишком моим — и я поспешил перелистнуть страницу.
— Постой! Переверни обратно.
Мисс Прингл всмотрелась в пейзаж, потом вновь перевела глаза на меня.
— С чего это ты заторопился, Маунтджой? Спешишь кое-что от меня утаить?
Молчание.
Мисс Прингл принялась скрупулезно исследовать рисунок — дюйм за дюймом. Я кожей чувствовал исступленный трепет соклассников: вот наконец ищейки напали на след, и за спиной слышится горячее их дыхание…
Легонько постукивая кончиком белоснежного пальца по краю тетради, мисс Прингл мало-помалу переместила ее так, что изображенные мною холмы и дюны, поросшие густым молодняком, оказались перед ней в перевернутом виде. Пальцы ее судорожно сжались, она рывком отдернула руку. Мисс Прингл с шумом выдохнула, и, когда заговорила снова, голос ее дрожал от еле сдерживаемого гнева презрения.
— Так, теперь все ясно!
Меня она больше не замечала.
— Дети! — обратилась мисс Прингл к классу. — У меня был садик, полный чудных цветов. И я с радостью, не жалея труда, за ними ухаживала; ведь цветы были такими милыми. Я и не подозревала, сколько дурных семян таится в моем уголке, сколько слизняков и прочих омерзительных ползучих тварей.
Тут она вновь обернулась ко мне и с внезапной яростью, пронзившей меня насквозь, прошипела:
— Уж я позабочусь, чтобы твой опекун узнал обо всем, Маунтджой! А теперь — марш к директору!
Мисс Прингл скрылась в кабинете директора, а я с тетрадью остался за дверью. Разговор между ними продолжался недолго. Вскоре мисс Прингл показалась снова и быстрым шагом прошла мимо. Директор окликнул меня и, когда я вошел, строго приказал:
— Дай сюда тетрадь!
Он был явно рассержен. Мисс Прингл наверняка не упустила случая лишний раз кольнуть его напоминанием: при совместном обучении — а в нашей школе оно совместное — дальше так продолжаться не может. Вероятно, внутренне он уже смирился с необходимостью исключить меня.
Придерживая страницы большим пальцем, директор перелистал всю тетрадь, помедлил, затем перелистал снова и заговорил со мной без прежней суровости, но все еще для виду сохраняя некоторую жесткость.
— Так-так, Маунтджой. Что же именно вызвало у мисс Прингл такое неудовольствие?
Легче было спросить, что не вызвало… Подавленный случившимся, я молчал.
Директор еще раз бегло пролистал тетрадь. В голосе его послышалось раздражение:
— Я тебя спрашиваю, Маунтджой. Где эта самая страница? Уж не вырвал ли ты ее, часом, пока стоял за дверью?
Я отрицательно помотал головой. Он придирчиво изучил тетрадь посередине, на сгибе, где она была сшита, и убедился, что все листы на месте. Потом опять посмотрел на меня:
— Ну, что скажешь?
Ко мне вернулся дар речи.
— Эта страница, сэр, — вот она…
Директор склонился над тетрадью, пристально вглядываясь в мой рисунок. Видно было, что переплетение на среднем плане также привлекло его внимание. Затем взгляд его двинулся дальше, буравя бумагу насквозь в просветах между лесистыми холмами. Наконец он оторвался от тетради, озадаченно наморщил лоб, мельком глянул в мою сторону и снова впился в рисунок. Потом неожиданно сделал то же самое, что и мисс Прингл, — перевернул тетрадь вверх ногами. Дивные изгибы холмов оказались выпуклостями, а между ними торчал причудливо скрученный клок растительности.
И вдруг мы оба очутились в непреодолимом хаосе — так бы я сказал теперь. Суть дела оставалась для меня совершенной загадкой — я решительно ничего не понимал. Но даже сам директор — не чета мне, ребенку, — не сразу и не вполне уразумел, что, собственно, произошло. Пока он сделал только шаг — а дальше, как выяснилось, ступить было некуда. Озаренный смутной догадкой, он сразу увидел перед собой неодолимые препятствия. И, как умный человек, нашел единственно верный выход — то есть не предпринял решительно ничего. Выражение его лица было красноречивее любых слов. Я улавливал в нем смысл недоступного мне прозрения. Улавливал паническое замешательство и невозможность разрешить затруднение, улавливал даже еле заметное подергивание губ, предвещавшее приступ неудержимого хохота.
Директор встал, шагнул к распахнутому окну и выглянул наружу — набрать в грудь свежего воздуха.
— Тебе известно, Маунтджой, для чего предназначаются черновые тетради: ведь не для рисования же, согласен?
— Да, сэр.
— Мисс Прингл против того, чтобы ты тратил столько времени на рисование.
Возразить мне было нечего.
— Да, эти вот страницы…
Директор вернулся к столу и взялся перелистывать тетрадь, однако до нужной страницы не добрался. На досуге я пробовал изобразить чуть ли не всех своих соклассников. Не каждый портрет удался; но кое-кого я рисовал по многу раз — сначала старательно прорабатывая детали, а потом убирая лишние штрихи. Острие карандаша вбирало в себя сосредоточенный порыв, разрешавшийся блаженной радостью. Директор сдвинул очки на лоб и поднес тетрадь к самым глазам:
— Да ведь это же юный Спрэг!
Тут хаос прорвался наружу: глаза наполнились теплой влагой. Я не смог сдержать слезы и расплакался.
— Ну-ну, это еще что такое…
Вслепую я обшарил карманы, но платка, конечно, не было. Выручило яркое школьное кепи… Пелена спала не сразу. Когда я вновь увидел директора, он стоял с виноватым видом и растерянно теребил ус. Высунувшись из окна, он глубоко вдохнул несколько раз, потом вернулся к столу. Слезы потихоньку иссякли.
— Так вот, продолжай рисовать — но чересчур увлекаться не следует. Эту тетрадь я, пожалуй, оставлю у себя. И постарайся…
Он чуточку помедлил.
— Постарайся понять, что мисс Прингл искренне о вас заботится. Подумай над тем, как ей угодить. Хорошо?
— Да, сэр.
— И передай ей, что мне нужно побеседовать с ней во время перерыва. Передашь?
— Да, сэр.
— А тебе лучше бы… нет, иди прямо в класс. Я скажу, чтобы тебе выдали новую черновую тетрадь.
Я вернулся в класс зареванный и передал все, что мне было велено. Мисс Прингл проигнорировала мое появление, разве только молча ткнула пальцем куда-то в сторону. Я обернулся и все понял. Пока я отсутствовал, мою парту передвинули с прежнего места вперед, на правую сторону, и поставили отдельно, дабы оградить прочих воспитанников от скверны. Я одиноко опустился на скамью. Один. Прибой общественного неодобрения должен был разбиваться о мой затылок. С той самой поры я сделался равнодушен к тому, как меня воспринимают другие… На этой парте я просидел до конца полугодия. В одиночестве свел знакомство со Стюартами… В одиночестве проследовал за мисс Прингл за ограду Гефсиманского сада…
Теперь я знаю о мисс Прингл куда больше. В самом деле, почему бы священнику не сочетаться браком у алтаря с миловидной набожной прихожанкой? Так нет же, он предпочел укрыться у себя в доме, словно в крепости, взял приемыша из трущоб — ребенка, чья мать едва ли принадлежала роду человеческому. Мне понятно теперь, какую безумную досаду у нее вызывали сначала мое присутствие, потом моя наивность и наконец мой талант. Но как могла она распинать мальчика, заявляя, что он недостоин быть среди сверстников, — и тут же, следом, голосом, дрожащим от сочувствия, излагать историю того, другого распятия, негодовать на людскую жестокость?.. Теперь мне понятна ее ненависть, непонятно только, как ей удавалось держаться запанибрата с небесными кущами.
Но в тот первый день, когда в неведение вторгся хаос, мы еще не расстались с Моисеем. По душе моей прошлись бороной — и теперь он волновал меня уже не так остро.
«И явился ему Ангел Господень в пламени огня из среды тернового куста. И увидел он, что терновый куст горит огнем, но куст не сгорает»[23].
Удар колокола на башне возвестил об избавлении. Мы гурьбой заторопились к выходу. Как обойдутся со мной после снятия с креста — можно было только гадать. В аудитории, куда я прямиком направился, нам предстояла лекция по основам естествознания.
Мистер Шейлз, Ник Шейлз, Дьявол Ник, или просто Дьявол, уже поджидал нас. Ему явно не терпелось приступить к делу. Громадная лысина сияла; и очки с толстыми стеклами пускали зайчиков. Полой халата он стер с доски мел — и теперь его окружал освещенный солнцем столб пыли. На демонстрационном столе в наклонном положении была зажата пробирка. Сам он стоял, опершись грузным телом на костяшки пальцев, и следил, как мы взбираемся по ступенькам и рассаживаемся на расположенных амфитеатром скамьях.
Лучшего учителя, чем Ник, я не знаю. Он не обладал никаким особым методом, не отличался особым блеском как педагог — нет, просто у него было собственное видение природы, и это видение он страстно желал передать другим. И с детьми он обращался уважительно. Уважение это не сводилось к признаваемой на словах правоспособности несовершеннолетних: мысль, что у детей тоже есть какие-то права, Нику и в голову не приходила. Дети были для него просто-напросто разумными созданиями — и он относился к ним всерьез, даже, можно сказать, с предупредительностью. На его уроках царила железная дисциплина, хотя он и не думал ее поддерживать. Вот и сейчас он томился желанием поскорее убедиться вместе с нами в неопровержимости еще одного научного факта, приобщиться к ошеломляющей реальности, доказанной опытом…
— Вам лучше записать то, что я сейчас скажу. Попробуем опровергнуть данное утверждение. Приготовились? Итак, диктую: «Материя несотворима и неуничтожимая».
Мы послушно записали. Ник пустился в долгие рассуждения. Он призывал нас привести хотя бы один пример, когда материя сотворяется или уничтожается.
— В скорлупе яйца…
— Если зажечь свечу…
— Во время еды…
— Когда вылупляется цыпленок…
Мы наперебой забрасывали его примерами. Ник с ученым видом кивал головой и разбивал наши соображения в пух и прах.