Мама, я люблю тебя Сароян Уильям
Когда мы вошли в лифт, чтобы спуститься в вестибюль отеля, лифтер, которому было лет пятьдесят или шестьдесят, а может, даже семьдесят или восемьдесят, засмотрелся на нас, потому что Мама Девочка всегда ужасно красивая, а может, еще и потому, что я тоже выглядела совсем не плохо.
Когда на каком-то этаже лифт остановился и вошли муж с женой, они тоже стали смотреть на нас, а потом женщина зашептала что-то мужчине. Я все время следила за ними, и мне показалось, что в какой-то миг мужчина хотел было повернуться и еще раз взглянуть на нас, но его на это не хватило, и тогда посмотрела женщина, правда очень быстро. Мама Девочка ждала этого и сразу уставилась на нее: она делает так всегда, когда ей кажется, что кто-то умышленно грубит. Мама Девочка не сердится, когда грубят нечаянно или оттого, что не понимают, но когда грубят умышленно, она сердится страшно. Лифт остановился снова, и теперь в него вошли двое мужчин и двое женщин. Им было очень весело, и они смеялись, как смеются счастливые люди. Они сразу заметили нас с Мамой Девочкой, и мы им очень понравились, хотя они не сказали ни одного слова и даже не стали поворачиваться, чтобы еще раз посмотреть; зато муж женщины-шептуньи повернулся и посмотрел, и я поняла, что сейчас Мама Девочка что-нибудь скажет, и крепко-крепко сжала ее руку, и она опустила глаза, улыбнулась и подняла брови. Это значило: «Ладно-ладно, ничего не скажу, но кое-кто из постояльцев „Пьера“ ведет себя так, будто живет в конюшне».
Лифт опять остановился, и на этот раз вошли, тихо и молча, трое людей, совсем незнакомых друг с другом. Все потеснились назад, к нам, чтобы дать им место.
Новая остановка — и зашли еще двое, и теперь уже в лифте не оставалось больше свободного места, так что, когда лифтер стал останавливать лифт на другом этаже, один из двух мужчин, которым было весело, сказал:
— Хватит, Джо, не будем запихивать сюда всех жителей Нью-Йорка! Уже и так собралась теплая компания, и ты только испортишь все дело.
Мама Девочка засмеялась, и я тоже, зато шептунья посмотрела на него так, будто он сказал что-то очень глупое.
Но лифтер все равно остановил лифт и открыл дверь, и на этот раз не оказалось никого, кроме старика с тростью и закрученными вверх усами. Как он увидал, сколько в лифте народу, так сразу махнул лифтеру рукой, чтобы спускались без него, но лифтер стал ждать и даже сказал:
— Спускаемся, заходите, пожалуйста.
— У вас и так достаточно пассажиров, — ответил старик. — Поеду следующим.
— Сейчас работает только один, — сказал лифтер.
— Тогда подожду.
— Входите-входите — вон сколько места!
— Отправляйтесь дальше, я не выношу тесноты.
Но лифтер все не отправлялся и ждал его. Звонок вызова трезвонил не переставая, и лифтер посмотрел, сколько разных этажей ждет лифта, и сказал:
— Входите скорей, вон сколько народу меня дожидается.
Это старика так рассердило, что он даже поднял свою трость.
— Знаете что, — сказал он, — закройте сейчас же свою дверь и отправляйтесь дальше.
Но лифтер все не закрывал.
Четверо веселых и смеющихся один за другим повыскакивали из лифта, и тот из них, который до этого не говорил ни слова, сказал вдруг:
— Всю жизнь мечтал походить по одиннадцатому пажу «Пьера», и вот наконец представился случай. Передайте, пожалуйста, чтобы нам прислали сюда четыре стакана и бутылку шампанского. Мы будем дальше по коридору.
И повернулся к человеку с тростью:
— Вы совершенно правы. Слишком долго терпели мы тиранию лифтов и лифтеров. Чтоб они провалились, эти лифты!
Он повернулся к лифтеру и сказал:
— Провалитесь!
Лифтер грохнул дверью. Я думала: ну уж на этот раз мы точно съедем в самый низ, но вместо этого мы поехали вверх, и люди начали переглядываться. Мы впустили несколько человек на девятнадцатом этаже, еще несколько — на шестнадцатом, а потом спустились на девятый, и там к нам набилось полным-полно народу — и только тогда лифт спустился в вестибюль.
Все вышли, и мы с Мамой Девочкой тоже.
Посыльные все как один стали пялить на нас глаза, а когда мы подошли к конторке, человек, который сидел за ней, тоже уставился на нас, и другие, стоявшие около него, — тоже, сначала на Маму Девочку, потом на меня. А потом они все заулыбались.
Шептунья сказала человеку за конторкой:
— По-моему, ваш лифтер сошел с ума.
И повернувшись, пошла прочь, а вслед за ней пошел ее муж.
Человек за конторкой спросил:
— Что-нибудь с лифтом?
— Просто лифтеру нужна помощь, а кое-кому из пассажиров захотелось поразвлечься, вот и все.
— Он один из старейших наших служащих, — сказал человек за конторкой. А потом снова поглядел на меня и снова — на Маму Девочку и добавил:
— Я вижу, вы нашли свою дочь.
— Да, благодарю вас.
— Я слышал, она была в гостях у мисс Крэншоу.
— У кого, у кого?
— У мисс Кэйт Крэншоу.
— Актрисы?
— Она не играет больше, только преподает.
— Я думала, она умерла.
— Что вы! Она уже несколько лет занимает северный номер люкс с выходом на крышу-террасу на двадцать первом этаже, и не умерла, а здоровехонька, могу вас в этом уверить.
— Кому же она преподает?
— Звездам, конечно.
— Звездам сцены?
— Сцены, экрана, телевидения и всего прочего.
— Благодарю вас, — сказала Мама Девочка, и мы пошли через вестибюль к выходу на Пятую авеню.
— Одуванчик, — снова заговорила Мама Девочка, — знаешь, у кого ты была в гостях?
— У кого?
— У величайшей в мире актрисы-педагога, вот у кого. У самой Кэйт Крэншоу.
— Что она делает?
— Учит актеров играть.
— А разве они сами не умеют?
— Увы, нет. Настоящие актеры все время учатся. А теперь расскажи мне, пожалуйста, про мисс Крэншоу.
— А что рассказать?
— Ну, например, я бы ей понравилась, как по-твоему?
— Я ей понравилась, значит, и ты понравишься: ведь ты моя мать. Правда, я была не совсем одета, когда мы с ней знакомились.
— Ее это шокировало?
— Что ты! Она даже не заметила.
— Просто она настоящая леди. Лягушонок, расскажи мне о ней все-все.
— Она очень высокая. Очень худая. Очень элегантная. Взгляд пронизывает насквозь. Все слова выговаривает очень отчетливо, и с ней очень интересно.
— Еще что?
Мы с Мамой Девочкой шагали уже по Пятой авеню, и я старалась рассказать про Кэйт Крэншоу, но ведь, когда я была у нее, я не знала, что это она. Она не спрашивала у меня мое имя и не сказала мне свое.
Мы шли по стороне, на которой Центральный парк.
— Чувствуешь, Лягушонок? — спросила Мама Девочка.
— Что?
— Запах деревьев Центрального парка. Запах травы Центрального парка. Запах птичек и белок Центрального парка.
— Кажется, чувствую.
— Когда войдем в него, ты почувствуешь их все — и запах людей в придачу.
Примерно через квартал был вход, и мы оказались наконец в Центральном парке. Скоро мы свернули в сторону от широкой асфальтированной дороги, забитой машинами, и пошли по дорожке, по которой не ездят даже на велосипедах, а только ходят. Потом мы остановились, и Мама Девочка стала рассматривать деревья, большие глыбы черного камня на земле и лужайку с цветами. А потом она глубоко-глубоко вздохнула и сказала:
— Люблю Центральный парк!
— Я тоже. А ты его за что любишь?
— За то, что он в Нью-Йорке.
— Если ты любишь Нью-Йорк, почему ты в нем не живешь?
— Потому что я его ненавижу.
— Ой, Мама Девочка, терпеть не могу, когда ты говоришь так: и люблю, и ненавижу.
— Но ведь это правда, Кузнечик. Да, я люблю Нью-Йорк, но я его также ненавижу.
— Почему?
— Потому что это так на самом деле. Только никто не хочет признать этого, но все равно это так. Центральный парк я знала еще тогда, когда не умела говорить. Я люблю его и ненавижу и хочу, чтобы весь мир стал лучше.
— Лучше чем что?
— Чем то, что он есть.
— А что он есть?
— Нечто печальное и несуразное.
— И нет, очень веселое!
— Хорошо, пусть веселое. Неужели ты не видишь, Лягушонок, как я боюсь?
— Чего?
— Себя. Того, как я живу. Как долгое время жила. Как у меня все получается. Как я исковеркала свою жизнь — все свои тридцать три года.
— Тридцать три? Но ведь тебе двадцать один!
— Ох, Лягушонок, ты мой друг, мой преданный друг, но все равно я боюсь.
— Не бойся, Мама Девочка!
— Боюсь, что ты будешь жить той же жизнью, что и я, потому что я твоя мать и ты все время со мной.
— А я хочу жить такой жизнью!
— Вот это и плохо, Лягушонок.
— А что хорошо?
— Сама не знаю. Если бы я только знала! И никто из моих знакомых не знает. Никого из нас не радует жизнь, которую мы ведем, но как изменить ее, никто понятия не имеет. Вчера в это время мы были в Калифорнии — а где мы теперь?
— Здесь, в прекрасном Центральном парке!
— Зачем?
— Чтобы ты поступила в театр и стала знаменитостью.
— Ох, Лягушонок, мне от себя тошно. Мне кажется, что я абсолютно бездарна.
— Что ты, Мама Девочка, ты великая актриса!
— Для тебя — может быть.
— А мне, если хочешь знать, не так уж легко понравиться. Не будь ты великая актриса, ты бы никогда не смогла так ловко обманывать меня — я бы всегда замечала. Вот увидишь, у тебя будет очень хорошая роль.
— Но я завтракала с лучшим режиссером на свете, и он не предложил мне никакой роли, даже крошечной, и теперь он приглашает нас на завтрак специально для того, чтобы познакомиться с тобой. Ты хочешь играть на сцене?
— Ой, что ты! Я совсем не умею, я еще маленькая.
— Он и хочет, чтобы ты сыграла маленькую девочку, вроде себя самой, так что особенно придумывать тебе не придется. Тебе надо будет только запомнить, когда что делать и говорить, — вот и все.
— Не хочу.
— Определенно?
— Мама Девочка, а ты хотела бы, чтобы я играла?
— Не знаю. Я растеряна. Мне всегда страшно не нравились матери, которые выпускают своих детей на сцену, превращают их в маленьких обезьянок и живут на их заработки, но теперь — не знаю. И потом, у меня нет никакого желания прятать от тебя необыкновенную жизнь…
— А где она?
— На сцене.
— А где будешь ты?
— О, где-нибудь на задворках, как все матери маленьких монстров, выступающих на сцене.
— Мама Девочка!
— Я не имею в виду тебя, Лягушонок. Я говорю про бедных матерей и их бедных, несчастных детей. Сама мысль о том, чтобы выпустить ребенка на сцену, меня возмущает, но ведь никуда не денешься: есть много великолепных пьес, где без детей не обойтись, и кто-то ведь должен играть их? Просто не знаю.
Мы дошли до пустой скамейки и сели. Я взяла Маму Девочку за руку, почти такую же маленькую, как моя, и крепко-крепко ее сжала, потому что Мама Девочка была очень расстроена, а мне хотелось, чтобы это поскорее прошло.
Сумасшедший колибри
В Нью-Йорке было очень жарко, даже в Центральном парке, даже под конец дня. Когда мы сели на скамью, я увидела куст с длинными желтыми цветами, а потом увидела колибри, он сунул свой длинный клюв, похожий на иголку, в цветок и будто повис в воздухе, махая крылышками так быстро, что нельзя было даже рассмотреть, — просто облачко. А потом как подпрыгнет вверх, словно испугался чего-то, но, наверное, все-таки не испугался, потому что тут же упал к другому цветку и снова сунул в него клюв и повис в воздухе, и начал доставать из цветка духи. Доставал он недолго и снова сорвался с места, будто у него очень срочное дело, но только на этот раз полетел не вверх, а в сторону, повис на миг в воздухе и упал к новому цветку.
Почему колибри летит в одну сторону, а не в другую? Куст был весь в цветах, сплошь. Неужели колибри чувствует на расстоянии, в каких из них больше всего духов?
И снова метнулся, теперь — на другую сторону куста, так что его стало почти не видно, но немножко я все же видела — его хвост, который двигался так же быстро, как крылья.
Он был красивым маленьким существом, этот колибри, но как он мог летать так быстро все время? Неужели он все летает, летает и никогда не останавливается? Нет, все-таки остановился, встал, как любая другая птица, двумя ножками на голый сучок куста — и все вокруг тоже перестало двигаться. Так он стоял, и теперь я увидела его по-настоящему, и он был просто очень маленькой длинноклювой птичкой, а не быстрым непоседой, которым был только за секунду до того. Но простоял он недолго — сколько нужно, чтобы досчитать до трех, а потом снова принялся за работу: начал сновать туда-сюда, и все как-то быстро, по-сумасшедшему и совсем непонятно.
Я крепко сжала руку Мамы Девочки. Она посмотрела на меня и спросила:
— Что с тобой, Лягушонок?
— Колибри. Посмотри на него.
— Где?
— Да вон, на том кусте с длинными желтыми цветами.
Мама Девочка посмотрела и сказала:
— Ой, до чего же он красивый! Ой, как я их люблю!
— Не сошел ли он с ума немножко?
— Почему?
— А ты посмотри на него хорошенько: все время срывается с места, остановится у цветка, попьет духов, а потом вдруг метнется и умчится, будто что-то его напугало, но на самом деле ничего его не пугало. И только и делает, что останавливается и пьет из другого цветка. Почему он не переходит на соседний цветок, а мечется туда-сюда?
— Должно быть, у него есть на это причины, — ответила Мама Девочка.
Она снова стала смотреть, а потом снова сказала те же слова.
— Тебе грустно, Мама Девочка?
— Ой, что ты, Лягушонок! Это просто стыд, что тебе приходится из-за меня переживать. Правда, мне грустно. А тебе?
— Мне грустно.
— Очень хорошо, потому что я ведь для того и живу, чтобы веселить тебя, когда тебе грустно. Чего бы ты хотела?
— Просто грустить.
— И не хочешь быть веселой?
— Если, как ты говорила, весь мир, и ты тоже, нечто грустное и несуразное, то пусть я тоже буду такая.
— Но ты не должна стараться быть грустной, это наступает само собой.
— Ничто не наступает само собой.
— Грусть — наступает.
— Ну а у меня не так: мне надо стараться, тогда она наступит.
— Значит, ты не грустишь по-настоящему.
— Еще недавно, правда, было так, но теперь — по-настоящему.
— Как это у тебя получилось?
— Благодаря колибри. Я подумала, что я колибри. Сначала было очень весело, я стала такая быстрая, свободная и чувствовала себя просто замечательно. Но скоро я устала быть такой маленькой, суетливой и сумасшедшей. Устала срываться с места и носиться во все стороны. Устала пить из длинных желтых цветов. Устала от всего — и тогда я начала грустить и скоро стала очень грустная.
— Что ж, наверное, и вправду можно захотеть — и загрустить.
— А вот сейчас я захочу — и перестану грустить.
— Как?
— Начну думать, что я не колибри и грустить мне нечего.
— Хороший способ.
— Вот уже не грущу. Но подожди, кажется, снова захотелось грустить.
— Не придумывай, пожалуйста, — сказала Мама Девочка. — Пойдем-ка лучше поедим где-нибудь. Может, в «Автомат»?
— Конечно, только пойдем туда попозже.
— Все-таки когда?
— Когда стемнеет.
— В августе темнеет не раньше восьми, Лягушонок, а по-настоящему — так в половине девятого.
— А сейчас сколько?
— Без пяти восемь.
— Ну, тогда я не хочу есть, пока не стемнеет совсем.
— Ты просто не хочешь есть — и все.
— Нет, хочу.
— Что именно?
— Суп.
— Почему вдруг суп?
— Овощной суп.
— Хорошо, овощной суп — но почему?
— Я ужасно люблю суп, особенно овощной.
— Если ты так любишь его, почему ты никогда мне об этом не говорила? Я могла бы покупать тебе в бакалее чудные овощные супы, самые разные. Почему ты мне никогда этого не говорила?
— Я просто не думала, что тебе это интересно. Я ведь не сказала ничего особенного?
— Когда это говоришь ты — еще какое особенное! Может быть, ты, если начнешь есть много супа, хоть немного прибавишь в весе.
Постепенно дневного света не стало, а стало темно, и тогда Мама Девочка спросила:
— Ну а теперь мы пойдем поесть?
— Пойдем, — сказала я, и мы встали и зашагали к выходу из парка.
О голуби, о люди, о маленький мальчик
Лучше всего в Нью-Йорке летним вечером, таких вечеров не бывает больше нигде. Жара стоит страшная, уже темно, а от всего по-прежнему пышет жаром — от тротуаров, от домов, от людей, прямо видишь, до чего некоторых одолевает жара — это видно по их лицам и по тому, как они ходят, стоят и ждут.
На другой стороне улицы, напротив парка, на самом углу Седьмой авеню, стоял и ждал мужчина с тележкой. Ему было очень жарко. Он вытащил из заднего кармана брюк большой синий платок и стал вытирать им лицо, а когда закончил, увидел нас с Мамой Девочкой и сказал:
— Купите что-нибудь вашей девочке.
Мама Девочка остановилась и посмотрела, что у него в тележке, а там был арахис в скорлупе, семечки подсолнуха, кедровые орехи и три или четыре сорта леденцов.
— Собственно говоря, — сказала Мама Девочка, — для всего этого сейчас слишком жарко — но уж ладно. Чего бы ты хотела, Одуванчик?
— О, — сказала я, потому что даже и не знала. Вообще-то мне не хотелось ничего из того, что у него было, но и не хотелось его огорчать. Я на все посмотрела, но все, казалось, изнывало от жары, и я просто не могла выбрать. Наконец я решила: пусть Мама Девочка что-нибудь купит у него сама, потому что ему очень жарко, и у него тележка, а на ней — все эти вещи, которым тоже жарко, и сейчас вечер, а сам он откуда-то издалека. Было видно, что он родился не в Нью-Йорке, а где-то совсем в другом месте.
— Вот этих, — сказала я.
— Угу, — сказала Мама Девочка, — они приятные.
— Кедровые орехи, — сказал мужчина. — На пять центов? На десять?
— Пожалуй, на десять, — сказала Мама Девочка. Мужчина взял маленький совочек, зачерпнул им с подноса кедровых орехов, а потом ссыпал их с совочка на маленькие весы и отвесил на десять центов. Потом он пересыпал орехи в бумажный пакетик, и Мама Девочка дала ему десятицентовую монетку, а он дал мне пакетик с орехами, и я вместо «спасибо» сказала «мерси», потому что он был из другой страны, и он посмотрел на меня и кивнул. Мама Девочка улыбнулась, и мы пошли дальше. Я высыпала несколько орехов себе на ладонь и предложила Маме Девочке. Она взяла три или четыре, а пять или шесть оставила мне. Я взяла один в рот и разгрызла. Он оказался вкусный, но теплый. Мама Девочка тоже съела один.
— По-моему, они хороши для канареек, — сказала она.
— А вот и нет.
— Ведь они ужасно мелкие, и чтобы набрать их полон рот, надо разгрызть не меньше сотни.
— А кому нужно набирать полон рот?
— Разумеется, не тебе, — сказала Мама Девочка. — Что хорошо для канарейки, то и для тебя сойдет.
— Они не едят кедровых орехов, их только люди едят.
Мы грызли и ели их один за другим, и шли по Седьмой авеню к Пятьдесят седьмой улице, туда, где Карнеги-холл. Каждый раз, как мы бросали на тротуар скорлупу, к ней наполовину подбегали, наполовину подлетали один-два нью-йоркских тротуарных голубя. Посмотрят, клюнут — и видят, что напрасно торопились, есть нечего, и тогда я бросила им три или четыре целых орешка, но голуби не смогли их расклевать.
— Вот видишь, — сказала я, — даже голуби не могут есть кедровые орехи.
Я остановилась, и два голубя тоже остановились и посмотрели вверх — им было интересно, что я сделаю.
Я разгрызла один орех, а потом другой и ядрышки бросила голубям, и они мигом проглотили и стали просить еще. Я опять сделала то же самое, Мама Девочка — тоже, и мы оглянуться не успели, как вокруг нас собралось двадцать или тридцать голубей, которым хотелось кедровых орехов. Были всякие-всякие: белые, черные, серые, пестрые, любой величины — и большие, и средние, и маленькие, и все — голодные и очень проворные, но только колибри был куда проворнее, а они двигались, как люди в толпе, и были очень настороженные, и все время поглядывали вверх, вниз и во все стороны. Несколько людей тоже остановились. Люди на улицах любят останавливаться и смотреть. Если на самой улице не происходит ничего особенного, они рассматривают витрины магазинов.
Среди них был один мужчина со своим мальчиком. Они держались за руки, но мальчик высвободил руку, и его отец увидел, как он пошел к толпящимся голубям, чтобы поймать какого-нибудь из них. Он был очень маленький мальчик и не слишком хорошо ходил, но все равно ему хотелось поймать голубя. Такое случалось с голубями уже столько раз, что они к этому почти привыкли. Они подпускали его к себе совсем близко, а потом быстро отбегали в сторону, и ему никак не удавалось их схватить. Далеко они не уходили и все время высматривали, не бросим ли мы с Мамой Девочкой еще кедровых орехов. Отец маленького мальчика понаблюдал за ним, а потом пошел и взял его за руку.
— Не пугай птичек, — сказал он.