Расовый смысл русской идеи. Выпуск 2 Авдеев В.
Сословная структура общества требует специализации, иерархии различных «мы»-групп, слитые в единое «Мы». В этом случае для отдельной «мы»-группы другие группы единого «Мы» характеризуются как участники дружелюбного диалога – «вы». ««Вы» – это не «мы», ибо это нечто внешнее, но в то же время и не «они», поскольку здесь царит не противопоставление, а известное взаимной притяжение. «Вы» это как бы признание, что «они» – не абсолютно «они», но могут частично составлять с «нами» новую общность. Следовательно, – какое-то другое, более обширное и сложное «мы». Но это новое «мы» разделено на «мы и вы». Каждая сторона видит в другой – «вы». Иначе говоря, каждая сторона видит в другой одновременно и «чужих» («они») и «своих» («мы»)» [25].
Титанический героизм соответствует предличности, которая расходует жизненные силы социума, рушит «мы», самообожествляясь и обожествляя свой хищнический инстинкт. Для него нет ничего, кроме образов врагов, для него нет «вы», а значит нет развитого социума. Подвижнический героизм связывает темный инстинкт и просветляет личность надмирным авторитетом – божественной Личностью, которая дает ему видение «ты», то есть иных личностей, комбинирующихся в различные «вы».
Оппозиция этнических статусов
Известный специалист по фашизму Р. Дарендорф дал объекту своих исследований такое определение: «Под фашизмом я имею в виду сочетание ностальгической идеологии общины, делящей всех на своих и чужих, новой политической монополии, устанавливаемой человеком или “движением”, и сильного акцента на организации и мобилизации, а не на свободе выбора. Правление закона приостанавливается; диссидентов и лиц с нестандартным поведением сажают за решетку; меньшинства подвергаются суду народного гнева и официальной дискриминации. Фашизм в этом смысле не обязательно подобен немецкому национал-социализму; он не обязательно проводит политику систематического геноцида, хотя вероятность последнего весьма высока. В любом случае это – тирания правого толка, поскольку она опирается на военных, другие силы “закона и порядка”, взывает к реакционным чувствам и предается мечтаниям – но не о лучшем будущем, а о прекрасном прошлом» [26].
Если отбросить из этого определения эпитеты, которые являются просто инструментом заострения уничижительных формулировок в адрес политического врага, станет ясно, что под фашизмом здесь понимается такая организация общества, где ясно различается образ врага, наблюдается национальное единство, ликвидирована межпартийная грызня, осуществлена мобилизация перед наиболее опасными вызовами, элементы измены разложения и измены оперативно локализуются и удаляются, а политический режим обходится без мифологии «светлого будущего», опираясь на консервативную прагматическую идеологию и национальный эгоизм.
Мы видим, что «антифашистская» доктрина в качестве собственного образа врага избирает биологически и социально заложенную в понятие «политического» оппозицию «свой-чужой». Врагом для «антифашиста» становится тот, кто осознает наличие враждебных замыслов, направленных против него, и не соглашается на гуманистические фантазии о всеобщем равенстве и братстве людей. «Антифашист» старается морально унизить того, кто в этом самом «антифашисте» видит своего врага, посягающего на его этническую и культурную принадлежность, на право защищать свой род и свою Традицию.
То, что либералы называют «фашизмом», на самом деле есть представление об этнических статусах, которые они надеются изжить в общегражданской нации (или в общечеловеческом братстве). Там, где либералы намереваются обезглавить этику, консервативное сознание восстанавливают сложную иерархию «мы-они», признавая за «они» личностные компоненты. Там, где либералы плодят добронравную чернь, всегда готовую вогнать заточку между лопаток зазевавшегося приятеля, консерваторы выстраивают сословные барьеры и инфраструктуру гражданского общества. Иными словами, либералы становятся идеологами черни, консерваторы – новой формы аристократии. И все это происходит вокруг основополагающего признака цивилизованности – способности иметь врагов и друзей. Либералы против этого, ибо не способны на соответствующие нравственные переживания, и стремятся к компенсации своей ущербности, не будучи иначе способными проявить себя в политике и политической науке.
К огорчению либералов, этнические статусы сохраняются даже в относительно благополучной Европе. Например, факторами, которые сохраняют возможность фашизма (то есть, законодательной фиксации этнических статусов) сегодня считаются [27]:
– авторитарный тип мышления и воспитания;
– элементы расизма и антисемитизма на уровне обыденных ориентаций и моделей поведения;
– чувство ущемленного национального достоинства, связанное с поражением в войнах, в том числе локальных;
– мелкий бизнес, опасающийся большой концентрации экономической мощи;
– экономика с высоким уровнем безработицы;
– маргинальные слои, ищущие опоры для самоутверждения и обретения какого-то социального статуса;
– предрасположенность к насилию (имманентно присущая многим биологическим существам, в т. ч. людям).
Внимательный взгляд на этот перечень показывает, что ряд факторов является в принципе неустранимыми, а прочие – пороками действующих в Европе леволиберальных режимов. Интересно, что именно правые партии, которым предъявляются претензии в неофашизме, как раз и предлагают реальные механизмы преодоления этих пороков (см., например, программу Национального фронта Франции [28]).
Будучи «мозговой косточкой» черни, либералы всегда готовы погрузиться в инфантильные страхи и предрассудки, чтобы осудить пугающие их тени социальных явлений как реальный источник «фашизации» общества и объявить доминирующую нацию. Научная терминология здесь служит просто прикрытием осознанных политических целей или неосознанных страхов. Например, Р. Гриффин с негативным пафосом пишет о фашизме, как о «палингенетической форме популистского ультранационализма» – восстановлении, возрождении, обновлении этноса [29], то есть, об идеологии национального возрождения, ставящей идею или интересы нации над всеми иными ценностями и интересами. Мы видим причудливую форму соединения публицистического заклинания о «популистском ультранационализме» и наукоподобную новацию о «палингенезе».
Причины притягательности пропаганды национал-социализма некоторые российские исследователи видят в разграничении «мы-они» по этническим признакам, а также в насаждении идеи национального превосходства (этнический романтизм), которая обеспечивает психологический комфорта от сознания своего высокого статуса для представителей этнического большинства, а также компенсационный эффект для лиц с незначительным социальным статусом [30].
Здесь мы видим абсурдные представления о заведомой вредности какого-либо разграничения по этническому признаку и какого-либо чувства превосходства (вот она «философия» черни!). Негативное отношение к пропагандистскому имени «фашизм» (который уже перестал быть термином!) переносится на выделенные признаки этнической дифференциации. При этом ожидаемое впечатление – усиление негативной оценки некоторых черт, присущих человеческим сообществам и враждебным унификационной доктрине либерализма.
Признавая неустранимость этнических статусов, которые присваиваются тем или иным этническим группам в любой европейской стране, ученые и публицисты с особой яростью мстят Германии за то, что эти статусы стали предметом правового регулирования. Просто в бешенство приводит исследователей фашизма создание правовых основ этнической иерархии, защищающих право немцев на их землю и культуру (Указ “О новом порядке владения земельной собственностью” от 12 мая 1933 г. – введение принципа единства крови и почвы, закон о гражданстве от 15 января 1935 г. – разделение граждан на полноправных граждан арийского происхождения и неарийцев, закон “О защите немецкой крови и немецкой чести” от 15 сентября 1935 г – запрет браков и сожительства граждан рейха с евреями и т. д.) Соответственно, сама мысль о возможности регулирования этнических статусов кажется им изуверской. Будто этнические меньшинства являют собой образец гражданственности, верности закону и элементарным нравственным нормам.
Современная Россия с очевидностью показывает, что этнические иерархии возникают независимо от воли и желания либералов. Если доминирующая нация отказывается от законодательного закрепления своего преимущества, она становится дойной коровой для национальных меньшинств, получающих привилегии только на основании своей малочисленности. И в этом случае чернью становится разложившаяся нация, утратившая энергетику борьбу с «чужим», утратившая благородное стремление иметь врагов и побеждать их. Аристократическая мораль переходит к малым этносам, которые начинают рвать страну на куски, выделяя из нее личные феоды для кормления своих чиновничьих дружин.
К счастью, эта негативная тенденция в России преодолевается. Бомбардировки Югославии и теракты чеченских бандитов показали, что возвращение в национальной мировоззрения образа «чужого» (причем, именно этнически «чужого») является жизненно необходимым.
Расовый враг
Возникновение расового врага – не такое уж частое явление, но именно в нем наиболее ярко проявляется народная воля к жизни, неподотчетная никаким гуманистическим теориям.
Два фактора определяют расового врага – фактор иноэтнической культуры, грубо вмешивающийся в сложившийся порядок вещей и разрушающий его, и фактор антропологически очевидной инородности представителей этой агрессивно заявляющей себя на чужой территории культуры.
Расовым врагом для русских были татаро-монголы, черты лица и образ поведения которых стали ненавистным образом в условиях реальной опасности уничтожения нашего народа. Именно поэтому Россия не остановилась в уничтожении Золотой Орды и не позволила возникнуть на ее месте никакой государственности.
Расовым врагом для немцев стали евреи, стремительно переселявшиеся на территорию Австро-Венгрии, а затем – и славяне, которые получали преимущества во властных институтах и в области религии (захват чешскими священниками традиционно-немецких приходов) [31]. В складывании образа расового врага для немцев основательно постаралась и Польша, внесшая свой вклад в унижение Германии и отторжение у нее исконных территорий. Никакие антропологические теории не смоги в дальнейшем остановить ненависть немцев к славянам. Только жестокое поражение во второй мировой войне заставило немцев более спокойно взглянуть в глаза русским и увидеть в них достойного противника, а не сброд азиатских толп.
В современной России образ расового врага выражается в таком простонародном понятии, как «лица кавказской национальности». Именно выходцы с Кавказа ведут себя вызывающим образом на территории центральной России, превратив созданное трудом поколений русских людей в предмет торга, а на юге России открыто осуществляющие геноцид всего славянского населения (не только в Чечне, но и во всех остальных северокавказских республиках). При этом они явно не собираются приспосабливаться к истории и культуре традиционной России. Рыночная среда позволяет им нагло и беспардонно устанавливать свои собственные нормы общения и деловой практики. Даже невнятность речи на русском языке, акцент делаются предметом бравады.
Нужно отметить, что именно кавказцы, а не евреи формируют у русских образ врага. Как бы ни хотелось антисемитствующим интеллигентам развернуть народ против евреев, образ расового врага формируется по своим законам. Евреи, в отличие от кавказцев, не составляют достаточно многочисленной группы, слабо представлены в сфере массового обслуживания, стремятся скорее ассимилироваться, чем выпятить свои отличия от коренного населения России. Только угнетение русского самосознания позволяет некоторым евреям из крупного бизнеса и высшего управленческого аппарата (например, из московской мэрии) сообщать о своем еврейском происхождении, демонстрируя тем самым свою неуязвимость для русского общественного мнения. Но делается это, надо сказать, не в столь вызывающих формах, в которых пытаются заявить о себе чеченцы или азербайджанцы.
Если в прошлом веке евреи могли вызывать расовую ненависть как своим обликом (пейсы и ламбсердаки), так и образом деятельности (монополизация некоторых коммерческих отраслей и революционный нигилизм еврейских образованцев), то теперь этого нет, как нет и антисемитизма, вытесненного либо в маргинальные ксенофобские группы, либо в элитарные круги, где бытовой антисемитизм просто становится признаком «своего» [32]. Точно также, как и в интеллигентских еврейских кругах, образ «своего» формируется «антифашистской» идеологией – в противовес идентификации по общему переживанию погромных страхов у еврейской массы [33].
«Антифашисты» по отношению к русским националистам (а не по отношению ко всем русским) выступают только в качестве политического врага. Расовая вражда носит в данном случае остаточный и ослабленный характер – внешние антропологические признаки, манера поведения, строй речи вызывают отторжение. Но не той непримиримости, которая свойственна реальной расовой вражде.
Мы смеем утверждать, что еврейский вопрос в современной России как был неактуальным весь ХХ век, так и останется в ХХI веке – что бы ни говорили иные ревнители русских интересов и любители «сжигать мосты» (ими сжигаются обычно мосты не между евреями и русскими, а собственно русские мосты). После Чеченской войны русский расовый враг на ближайшую перспективу вполне оформился. И это обстоятельство надолго предопределяет «образ врага», который будет сказываться как на повседневной жизни русских, так и на политических процессах.
К великой печали для некоторых русских экстремистов-германофилов «антифашистская» идентификация свойственна и русскому народу, понесшему потери в Великой Отечественной войне буквально в каждой семье. Именно поэтому попытка сложить образ «своего» демонстрацией свастики обречена на провал. Более того, русским придется еще многие годы расставаться с образом врага, который содержится в словах «немец», «Германия», «рейх» и т. п. Тем не менее, немец для русского принципиально не может быть расовым врагом, и это внушает некоторую надежду на русско-германский союз в будущем.
Политический враг
Понимание политического возникает именно вокруг оппозиции «мы» и «они», «свои» и «чужие».
Для древнегреческого философа Гераклита эти противоположности сближаются, как и все в природе – «враждебное находится в согласии с собой» (горячее охлаждается, влажное сохнет и т. д.). Поэтому невозможна негативная оценка столкновения между противоположностями. В социальном плане это означает, что исход войны всегда справедлив: «Война – отец всех, царь всех: одних она объявляет богами, других – людьми, одних творит рабами, других – свободными… Должно знать, что война общепринята, что вражда – обычный порядок вещей, и что все возникает через вражду и заимообразно».
«Свои» и «чужие» – наиболее фундаментальные понятия, которым не требуется никаких экономических или иных обоснований: «не в том смысле «чужие», что они неприятны, а в том смысле неприятны, что «чужие»» [34].
Именно на таком понимании построил свою концепцию политического Карл Шмитт. Он утверждает, что «специфически политическое различение, к которому можно свести политические действия и мотивы, – это различение друга и врага». «Смысл различения друга и врага состоит в том, чтобы обозначить высшую степень интенсивности соединения или разделения, ассоциации или диссоциации; это различение может существовать теоретически и практически, независимо от того, используются ли одновременно все эти моральные, эстетические, экономические или иные различения. Не нужно, чтобы политический враг был морально зол, не нужно, чтобы он был эстетически безобразен, не должен он непременно оказаться хозяйственным конкурентом, а может быть, даже окажется и выгодно вести с ним дела. Он есть именно иной, чужой» [35].
Доводя эту мысль до конца и учитывая биологические и антропологические доводы, можно сказать, что политическое поведение есть в некотором смысле повторение моделей поведения, связанных с отношениями хищник-жертва в живой природе и тотемическими обычаями древних человеческих сообществ.
В этом смысле какие-либо разговоры о возможности «объективной» позиции в политике являются профанными или же сводят политику к иным формам жизнедеятельности – религии, праву, экономике и т. п. Напротив, «всякая религиозная, моральная, экономическая, этническая или иная противоположность превращается в противоположность политическую, если она достаточно сильна для того, чтобы эффективно разделять людей на группы друзей и врагов». «Если противодействующие хозяйственные, культурные или религиозные силы столь могущественны, что они принимают решение о серьезном обороте дел, исходя из своих специфических критериев, то именно тут они и становятся новой субстанцией политического единства» [36].
Как отмечает Шмитт, политическое единство должно в случае необходимости требовать, чтобы за него отдали жизнь. В политике важным оказывается не самопожертвование ради «мы»-общности, а готовность к нему, наполняющее особой энергией поведение индивида, делающее его собственно политическим. Война как предпосылка сплачивает «мы»-группу и переопределяет любые основание ее организации в политические.
Народ как «мы»-группа, является политически независимым только в том случае, если он способен различать «друга» и «врага». Если такая способность утрачивается или передается некоей внешней силе (скажем, в химерической государственности – представителям иного этноса), то такой народ перестает существовать в качестве политического субъекта. Если какая-либо политическая сила стремится доказать, что у народа врагов нет или что именно такое состояние является желательным, то эта сила действует в пользу врагов народа, которые существуют не только в воображении, но и в реальной действительности.
Если в межличностном конфликте столкновение с врагом (в том числе и в экзистенциальной схватке по поводу нравственных ценностей) не предполагает его окончательное уничтожение (что снимало бы продуктивное противоречие), то в столкновение народа со своим врагом, последний может быть только народом и только таким народом, противоречие с которым не может быть продуктивным. Враг народа должен быть обращен в «ничто», ибо ненависть к нему обезличена (Гегель). Только тогда народ может утвердить свой нравственный принцип.
Вместе с тем, массовость современной политики требует, чтобы экзистенциальное столкновение или дележ территории, имущества и социальных статусов происходил от имели «мы»-группы выделенными из нее активистами (или активистами, сформировавшими вокруг своей позиции «мы»-группу), которые структурируют стихийную референтность в «мы»-группе и отталкивание от «они». Для политического активиста, таким образом, наличествует прямая заинтересованность в «они», как в явлении, обуславливающем необходимость их профессии. Следовательно, «мы», стремящееся к небытию «они» оказывается в неявном противостоянии с собственными активистами, вынужденными по возможности регулировать референтность среди своих противников.
Как отмечает современный исследователь феномена политического А. И. Пригожин, «соперничество между представителями или выразителями разных групп строится на механизме взаиморефлексии. Это не означает прямого и непосредственного действия, направленного на достижение своих целей, а предполагает предвосхищение ожидаемых действий соперников, в результате чего конкретное решение может далеко отходить от цели, так как рассчитывается с учетом его воздействия на поведение соперников (если я так, то он эдак, поэтому я иначе…)» [37]. Отсюда следует насколько важно сохранять образ врага, ввиду постоянного его размывания политическими технологиями представителей группы, от имени которой действуют политические активисты. Если «мы»-группа должна удерживать образ врага и постоянно воспроизводить энергетику вражды (вплоть до силового противостояния), чтобы оставаться политическим субъектом, то представляющие группу активисты лишь используют этот образ и эту энергетику для мобилизации группы и для достижения преимуществ в конкуренции по поводу захвата и удержания «политического капитала».
Размывание оппозиций
Ницше писал об этом: «Кто проанализирует совесть современного европейца, тот из тысяч ее моральных складок и скрытых уголков извлечет один и тот же императив, императив стадного страха: «мы хотим, чтобы наступил наконец момент, когда бы нам нечего было бояться!» Путь к этому моменту, стремление к нему, называется нынче в Европе и повсюду – прогрессом» [38].
Между тем, опасность – то, что наполняет жизнь непередаваемым букетом ощущений. Она присутствует и в спорте, и в войне. Война многочисленного целого слоя молодых и сильных людей является делом привлекательным именно в связи с ощущением опасности, страха смерти и волевых усилий по его преодолению. Повстанец, камикадзе – это в большинстве своем вовсе не психически больные фанатики. Это люди, для которых образ врага слился с понятием мирового Зла, ради ущерба которому можно и нужно отдать свою жизнь. При этом Зло может обладать притягательностью именно в связи с ненавистью к нему [39].
Страх своего собственного страха сформировал в Западной цивилизации доминирующую политическую группировку, для которой образ врага заключен в источниках собственного страха любых жестких оппозиций (то есть, собственно политических конфликтов). Главнейшим и легко обнаружимым образом становится образ национального государства. Государство как принцип устроения общества обобщает все страхи. А поэтому, как заметил Шмитт, «либерализм в типичной для него дилемме “дух/экономика” попытался растворить врага, со стороны торгово-деловой, – в конкуренте, а со стороны духовной – в дискутирующем оппоненте». «Правда, либерализм не подверг государство радикальному отрицанию, но, с другой стороны, и не нашел никакой позитивной теории государства (…); он создал учение о разделении и уравновешении “властей”, т. е. систему помех и контроля государства, которую нельзя охарактеризовать как теорию государства или как конструктивный политический принцип». «Из совершенно очевидной, данной в ситуации борьбы воли к отражению врага, получается рационально-конструированный социальный идеал или программа, тенденция или хозяйственная калькуляция. Из политически соединенного народа получается на одной стороне культурно заинтересованная публика, а на другой – частью производственный и рабочий персонал, частью же – масса потребителей. Из господства и власти на духовном полюсе получается пропаганда и массовое внушение, а на хозяйственном полюсе – контроль. Мораль, в свою очередь, тоже стала автономной относительно метафизики и религии, наука – относительно религии, искусства и морали и т. д.» [40] .
Действительно, если консерватизм, выделяя, «своих», как подданных государства, гарантирует им помощь в сложных ситуациях (например, помощь беженцам и вынужденным переселенцам), то либерализм все сводит к экономической категории риска, за последствия которого каждый должен отвечать самостоятельно [41].
Существенные успехи либеральной идеологии привели к одному – к частичной замене открытого политического противостояния наций на международной арене – закрытым (непубличным) противостоянием экономических корпораций и квази-религиозных научных доктрин. Национальные предпочтения перешли из сферы политики в бытовую сферу и в субкультурные сообщества. Образ врага свелся к вялой и дегероизированной ксенофобии.
Между тем, и в западной социологии имеется существенно отличная от либеральной доктрины линия. Скажем, линия Пьера Бурдье, который называет борьбу партий «сублимированной гражданской войной» [42], или Патрик Шампань, утверждающий, что манифестация так или иначе является зародышем восстания [43], и сам смысл постоянных трансформаций уличных шествий (получивших, заметим, легитимный статус только во второй половине XIX века) состоит в том, чтобы не стать заученным ритуалом и подкрепить потенциально присутствующей возможностью мятежа и анархии внимание к определенной форс-идее (политическому мифу). Иначе говоря, лишаясь образа врага, манифестация перестает быть интересной обществу, лишаясь тем самым своего политического статуса и превращаясь в подобие карнавального шествия или парада.
В российской политической публицистике не раз с негодованием приводились слова большевистских и фашистских лидеров о возможности нравственности только в кругу политических единомышленников. Это негодование (само по себе свидетельствующее о наличии образа врага) всегда игнорирует тот факт, что либеральная доктрина отлична от критикуемых ею позиций лишь внешним лицемерием при строгом соблюдении правила: нравственность признается только в отношении «своих», к «чужим» она неприменима, у «чужих» нравственности нет. Именно таково было, например, отношение большинства западных политиков (да и широких общественных слоев) к атомной бомбардировке Японии в 1945, к событиям в Москве в 1993 году, к бомбардировкам Югославии в 1998…
Примеров «двойных стандартов» можно привести множество. Все они говорят о том, что образ врага никуда не исчез из реальной политики Запада, и только лицемерная риторика, ритуал политического диалога скрывают это обстоятельство и даже приводят к недоразумениям, связанным с наивными попытками правозащитников буквально трактовать нормы международного права.
Современная российская политология и философия политики, а вслед за ними и практика целого ряда политических группировок, в значительной степени следует либеральной концепции «деполитизации политики». Некоторых исследователей и политиков это приводит к критике исторического опыта собственной страны, в котором выискиваются причины войн и распрей, якобы свидетельствующих об особенностях русского народа (в частности следует указать на работы А. Ахиезера, И. Яковенко, И. Ионова и др.; политическую публицистику А. Янова, В. Новодворской и др.). «Образ врага», таким образом переносится на русский народ, по отношению к которому целая плеяда политиков и ученых становится «внутренним хищником», не скованным какими-либо конвенциональными правилами, и моделирует отношения элита-народ по самоедской схеме хищник-жертва.
Национализм как восстановление оппозиций
Примером деполитизированного политолога, одну работу которого мы разберем в качестве яркого примера, является Марк Рац, замдиректора Института стратегических оценок, страстно приверженный «учению» Вацлава Гавела о патриотизме [44].
Рац, проповедуя либеральное самоедство для России, объявляет лозунг «Россия для русских» откровенно фашистским, а его смягченные и завуалированные формы особенно опасными. К последним Рац отнес идеи славянского братства, «русской партии», требование, чтобы президентом России был русский – то есть, все возможные интегративные «мы»-концепции.
Рац пишет: «В одномерно-этническом и многомерном понятии Родины сталкиваются два принципиально разных подхода к различению “наших” и “не наших”, “своих” и “чужих”. В первом случае “нашим” человек оказывается физиологически: по факту рождения от русских (славянских) родителей. Ему не дано выбирать. Точно так же небогат выбор “инородца”: родившись в России, он обречен оставаться гражданином низшего сорта либо уехать. Во втором случае гражданин свободен в своем выборе: родившись в России, он волен сознательно принять или отвергнуть российское гражданство независимо от своего происхождения. Принятие того или иного гражданства, выработка того или иного отношения к своей Родине оказываются результатом самоопределения человеческой личности. Соответственно в первом случае мы и получаем империю, тюрьму, а во втором – федерацию, сообщество свободных людей, объединяемых не только и не столько этнической принадлежностью, сколько множеством связей и отношений, стоящих за гавеловским понятием Родины».
Для них империя – всегда тюрьма, а измена Родине – реализация свободного выбора гражданства. Обязанность русского быть русским они считают ущемлением достоинства. Такие, как Рац, действительно от рождения остаются «гражданами низшего сорта», потому что отстаивают свое право на измену. Если бы они вел себя иначе, кто бы поставил бы им на вид их «инородство». Их бы все считали русскими – вот и все. Но им этого не надо, им нужно отстоять такой «патриотизм», которые не обременителен и может быть всегда отброшен в угоду личным интересам.
Вот еще одно достижение последователя истерического антифашизма: «Власть языка по большому счету сильнее, чем любая власть, доступная людям. Но богатство культуры при наличии общего языка достигается за счет ее многообразия. И тогда уже нужны не русификаторские, унифицирующие усилия, а, наоборот, забота о воспроизводстве и развитии языков и культуры малочисленных народов, соцветие которых и составляет при таком подходе главное богатство России (а не угрозу ее распада, как в имперском варианте). Патриотизм в рамках права не может быть национальным в этническом смысле. Либо мы будем патриотами России, где живут представители десятков национальностей, либо мы будем русскими (славянскими) национал-патриотами со всеми вытекающими отсюда последствиями».
Их культура – это смесь местных сельских суеверий и западнической антикультурой, смесь варварских обычаев неучей и правом этих неучей возбуждаться порнографией и удовлетворяться пошлостью. Рац хочет именно этого воспроизводства в ущерб русской культуре и русскому языку. Он втолковывает, что империи распадаются, а вот химерные федерации – нечто стабильное на века. Это ложь. Рац проповедует распад, уничтожение России, он стоит на страже интересов жалкой, но особо сплоченной и подлой кучки этно-сепаратистов, которые тоже будут выдавать себя за «патриотов», потому что их патриотизм вписывается к гавеловскую концепцию.
Особое раздражение вызывает у либеральных теоретиков национальный романтизм: обращение к древним символам и культам, трансформация ритуалов и праздников; введение новых печатных готических шрифтов, создание нового монументального архитектурного стиля, восстановление духовных ценностей на основе древнегерманских сага, мистицизм, связанный с реинкарнацией далеких предков, восстановление древних правовых норм и пр. Между тем, с точки зрения доктрины национального возрождения, все это – безусловный позитив.
Аргументом против национального романтизма является довод о том, что он является наследием Средневековья, которое, как считается, было эпохой мракобесия и тирании. Например, российский исследователь этнических статусов М. В. Савва пишет: «Целью такого возвращения Германии в средневековье было создание монолитного закрытого общества, ориентированного на борьбу с иноэтничным врагом любыми средствами» [45]. Иначе говоря, речь идет о том, что возвращение Германии в Средневековье становится способом борьбы с врагом. Савва считает, что этот враг безусловно определялся как иноэтнический. Но это верно лишь отчасти, поскольку этническая принадлежность связывалась с причинами антинациональной позиции, но никогда не становилась ее оправданием. То есть, на первом месте все-таки стояли интересы национальной элиты, а не кровно-родственная солидарность. Соответственно, и возвращение к Средневековье вовсе не означало погружение в родовые мифы более ранних времен. Действительно, несмотря на явное использование целого ряда элементов средневековой культуры (прежде всего, идеи иерархии), в целом Германия сохранила в высшей степени современную науку (физику, химию, биологию, философию, антропологию и др.), что закрепляло страну на передовых рубежах технического прогресса.
Честные исследователи, конечно же, дают вполне удовлетворительные формулировки, связанные с этническими статусами и идеологиыческими позициями национализма. Одно из них мы приведем для того, чтобы продемонстрировать, чего боятся либералы, и что совершенно естественно для консервативного мышления.
В книге В. А. Барсамова «Этнонациональная полтика в борьбе за власть: стратегия и тактика общенациональной смуты» [46] фиксируются основные положения национализма:
1. Этносы и нации – естественные, реально существующие феномены, развивающиеся с давних времен (поддержка племенной /примордиалистской/ теории наций). История предстает как преимущественно национальная борьба народов за свое освобождение от других народов, государств, врагов и т. д. – поработителей.
2. Для националиста его этническая группа – всегда нация. Национальная (этническая) общность выше всех других общностей. Национальное всегда выше социального.
3. Национальное выше индивидуального и личностного. Для националиста нация представляет всегда единое и неделимое целое.
4. Национальное, этническое выше государства. Важно будущее народов, а не государств.
5. Основа этнонационального движения – этнонациональное самосознание (дух), которое то дремлет, то просыпается.
6. Есть основания считать один народ выше другого (первый имеет все права или больше прав), по крайней мере, на данной территории. Земля, ее богатства, материальные ценности имеют национальную принадлежность. Коренной народ, независимо от его численности, имеет право быть хозяином своей земли и собственной судьбы.
7. Проблемы своего народа – это реальные проблемы. У соседнего народа проблемы совсем незначительные и не решены по причине его собственной лености, глупости, бездеятельности…. Свои требования справедливы и правильны (и отвечают общемировым тенденциям), «их» – несправедливы и претенциозны (и не отвечают историческим тенденциям).
8. Только «собственное» национальное (читай «этническое») государство может обеспечить достойные условия проживания народу.
9. Другие этнические группы на этой территории должны поддержать, согласиться или подчиниться и признать право коренного народа или быть изгнаны как чужаки, не имеющие прав, или уничтожены.
10. Этнический национализм основывается на фиксации групп избранного («коренного», более полноценного, справедливого, высшего….) и групп низшего, второго порядка. Национализм рассматривает проблему сквозь призму «мы» и «они»: «хорошие» и «плохие», «справедливые, терпеливые и отважные…» и «несправедливые, злые…».
11. Для националистов свойствен своеобразный этнонациональный гилозоим, согласно которому этнические группы чувствуют, страдают и живут, то есть практически одушевлены, совсем как люди. Для них характерно сводить личность к нации и нацию к личности. Националист отождествляет себя полностью с нацией и живет во всех исторических временах и пространствах, где, по его мнению, присутствовала его нация.
Разумеется, когда национализм носит государственный характер, он ведет страну к процветанию, когда же этими мировоззренческими установками начинают пользоваться представители национальных меньшинств, то возникает явление этно-шовинизма, возникает смута.
В России государственнический национализм может проявляться только у русских. Вот именно этого как раз и боятся наши либералы-антифашисты. Они склонны сквозь пальцы смотреть на этнонацизм в Татарии, Башкирии, Якутии, Адыгее, Мордовии и т. д., не возражают против использования указанных выше принципов этно-сепаратистскими группировками, но когда доходит до проявления русского национального самосознания, они дают этому явлению самые уничижительные характеристики, отождествляют русских националистов с гитлеровскими фашистами. Если в Европе крайне мало знают об условиях России, в которой именно либеральная идеология возбудила этнические меньшинства к борьбе за односторонние преимущества (и такие преимущества инородческими элитами уже получены), то со стороны российских «антифашистов» мы должны видеть злонамеренную ложь. Они не собираются возражать против особых статусных позиций у «титульных» народностей наших «внутренних республик». А вот силам, которые говорят об особой роли русских в создании России и защите российской государственности, все время навязывают нечто «ультранационалистическое».
Оппозиция стилей мышления
Либерализм понимает свободу как явление экономическое, распространенное на все прочие сферы жизни. В результате, якобы, происходит освобождение индивидуума от государства – те же марксистская мечта о «царстве свободы». Не случайно формальное равенство (по норме закона) и реальное преимущество худших представителей общества (по норме либерального режима) становится дополнением к принципу свободы.
Либералы говорят, что наши права заканчиваются там, где начинаются права другого. В действительности их права (людей с либеральным типом мышления) ничем не ограничены, потому что не имеют под собой нравственной основы, а переведены на почву экономических калькуляций «выгодно – не выгодно». Консерваторы говорят, что свобода индивидуума – это обман, действительно свободным может быть только органическое социальное единство, а свобода личности – ничто перед свободой и задачами развития нации. Либералы ради свободы одного готовы пожертвовать свободой государства, а значит – свободой и достоинством многих. Консерваторы готовы предоставлять отдельной личности дополнительные возможности только в меру служения общим интересам.
Для либерала государство – первый враг, а содержание истории видится как непрерывная борьба личности против государства. «Золотой век» для либерала – не век расцвета культуры, а век распада и разложения. Десятилетка ельцинизма для либералов – самое счастливое время. Для консерватора это кататсрофа. Либерал радуется краху Римской Империи, Российской империи («тюрьма народов»), СССР («империя зла»); консерватор сопротивляется разрушению государства. Либералам нужны великие потрясения, консерваторам – великая Россия.
Исследователь консерватизма прошлого века Карл Манхейм писал: «Консерватизм и либерально-буржуазная мысль – это не готовые системы, а способы мышления, непрестанно подвергающиеся изменениям. Консерватизм хотел не только мыслить иначе, чем его либеральные противники, он хотел, чтобы само мышление было иным, и именно этот импульс был дополнительным фактором, приведшим к возникновению новой формы мышления» [47].
Манхейм отмечает, что консерватизм во всем противостоит либеральной идее естественного права, которая основана на доктринах «естественного состояния», общественного договора, суверенитета народа и доктрине неотъемлемых прав человека (жизнь, свобода, собственность, право сопротивляться тирании и т. д.). В методологическом плане либеральный стиль мышления порождает
1) рационализм как метод решения проблем;
2) дедуктивное следование от одного общего принципа к конкретным случаям;
3) постулат всеобщей правомочности для каждого индивидуума;
4) постулат универсальной применимости всех законов для всех исторических и общественных общностей;
5) атомизм и механицизм: составные целостности (государство, право и т. д.) конструируются из изолированных индивидуумов или факторов;
6) статическое мышление (правильное понимание считается самодостаточной, автономной сферой, независимой от влияния истории).
Метод консервативного мышления, напротив, основан на
1. Первенстве понятий История, Жизнь и Нация в сравнении с понятием Разум.
2. Представление об иррационализме действительности, противостоящем дедуктивным наклонностям школы естественного права…
3. Введение понятия общественного организма и значимости его актуальных состояния в противовес либерально-буржуазному убеждению, что все политические и социальные инновации имеют универсальное применение. Либерал анализирует и изолирует различные культурные области: Закон, Правительство, Экономику; консерватор стремится к обобщающему и синтетическому взгляду.
4. Формирование понятия целого, которое не является простой суммой его частей (государство – не сумма индивидов), в противовес конструированию коллективного целого из изолированных индивидуумов и факторов.
5. Утверждение динамической теории Разума — движение Жизни и Истории представляет Разум и его нормы как меняющиеся и находящиеся в постоянном становлении.
Мы различаемся во всем.
Они говорят: Экономика, мы говорим: Культура.
Они говорят: Закон, мы говорим: Справедливость.
Они говорят: Разум, мы говорим: Воля.
Они говорят: Принцип, мы говорим: Жизнь.
Они говорят: Человечество, мы говорим: Нация.
Они говорят: Я, мы говорим: Мы.
Они говорят: Человек, мы говорим: Бог.
Время борьбы
Качества либерального типа мышления ярко выделил Эрнст Юнгер. Либеральный прогрессизм в его анализе выглядит у него как «рационализм» трусливого индивида, отстаивающего обветшалые ценности XIX века – века торжества идей Просвещения на европейском полуострове – ценности договора, который спасает от борьбы и, в то же время, может быть расторгнут в удобное время, когда партнер оказывается не способным к нападению:
«…опасное предстает в лучах [бюргерского] разума как бессмысленное и тем самым утрачивает свое притязание на действительность. В этом мире важно воспринимать опасное как бессмысленное, и оно будет преодолено в тот самый момент, когда отразится в зеркале разума как некая ошибка.
Такое положение дел можно повсюду детально показать в рамках духовных и фактических порядков бюргерского мира. В целом оно заявляет о себе в стремлении рассматривать зиждущееся на иерархии государство как общество, основным принципом которого является равенство и которое учреждает себя посредством разумного акта. Оно заявляет о себе во всеохватной структуре системы страхования, благодаря которой не только риск во внешней и внутренней политике, но и риск в частной жизни должен быть равномерно распределен и тем самым поставлен под начало разума, – в тех устремлениях, что стараются растворить судьбу в исчислении вероятностей. Оно заявляет о себе, далее, в многочисленных и весьма запутанных усилиях понять жизнь души как причинно-следственный процесс и тем самым перевести ее из непредсказуемого состояния в предсказуемое, то есть вовлечь в тот круг, где господствует сознание.
В пределах этого пространства любая постановка вопроса художественной, научной или политической природы сводится к тому, что конфликта можно избежать. Если он все-таки возникает, чего нельзя не заметить хотя бы по перманентным войнам или непрекращающимся преступлениям, то дело состоит в том, чтобы объявить его заблуждением, повторения которого можно избежать с помощью образования или просвещения. Такие заблуждения возникают лишь оттого, что не всем еще стали известны параметры того великого расчета, результатом которого будет заселение земного шара единым человечеством, – в корне добрым и в корне разумным, а потому и в корне себя обезопасившим» [48].
Трусливому индивиду-бюргеру Юнгер противопоставляет тип — личность, идентифицирующую себя не индивидуальными отличиями, а признаками, лежащими за пределами единичного существования. Тип соответствует иному времени – времени борьбы: «Изменилось и лицо, которое смотрит на наблюдателя из-под стальной каски или защитного шлема. В гамме его выражений, наблюдать которые можно, к примеру, во время сбора или на групповых портретах, стало меньше многообразия, а с ним и индивидуальности, но больше четкости и определенности единичного облика. В нем появилось больше металла, оно словно покрыто гальванической пленкой, строение костей проступает четко, черты просты и напряжены. Взгляд спокоен и неподвижен, приучен смотреть на предметы в ситуациях, требующих высокой скорости схватывания. Таково лицо расы, которая начинает развиваться при особых требованиях со стороны нового ландшафта и которая представлена единичным человеком не как личностью или индивидом, а как типом» [49].
Новый образ мира, который в течение ХХ века лишь утратил наиболее яркие видимые элементы, показывал не размывание противоположностей, а обострение их непримиримости. Террор чеченских боевиков в России и теракты арабских смертников в США – яркий тому пример.
Необходимо почувствовать тотальность войны и новых ее методов. Тот же Юнгер с его концепцией тотальной мобилизации прекрасно понимал, что война затрагивает всех – даже тех, кто стремится обособиться от нее, быть непричастным и невинным. Тот, кто пытается ускользнуть от войны, превращается из способного к самообороне бойца в добычу смерти – из воителя в жертву, которая даже не в силах понять причины и источника своей муки или гибели.
Юнгер, подобно Карлу Шмитту видел в политизации всех сторон жизни обострение противоречий, которые доходят до применения новых видов оружия. Прежде всего тех, которые направлены не на уничтожение отдельного солдата – пусть и в огромном количестве – а на создание целых «зон уничтожения». Высшей фазой развития этого типа оружия в конце ХХ века оказались вовсе не ядерные арсеналы, а информационные методы уничтожения противника как противостоящего типа.
Юнгер в заключительном фрагменте «Тотальной мобилизации» пишет, что возникли методы принуждения, более сильные, чем пытки: «…они настолько сильны, что человек встречают их ликованием. За каждым выходом, ознаменованным символами счастья, его подстерегают боль и смерть. Пусть радуется тот, кто во всеоружии вступает в эти места» [50].
Поводя итог, следует заключить, что «образ врага» является неотъемлемым элементом политической практики и политической теории (шире – политической культуры), обусловленным неустранимостью определенных биологических и социальных механизмов, постоянно действующих в человеческих сообществах. Сознательное размывание «образа врага» может свидетельствовать только о применении стратегии разрушения защитных механизмов определенного сообщества и обеспечения преимуществ других сообществ, «естественное» следование тем же путем означает утрату политической субъектности.
[1] Лоренц К. Агрессия (так называемое «зло»). – М.: Изд. группа «Прогресс» «Универс», 1994. – С. 236.
[2] Олексин А. В. Биополитика и ее приложения к социальным технологиям // Вопросы философии. – № 7, 1995.
[3] Фрейд З. Психоанализ. Религия. Культура. – М.: Ренесанс, 1992. – С. 116.
[4] Розанов В. В. Эстетическое понимание истории // Русские философы. Антология. – М.: Изд. «Книжная палата», 1994. – Вып. 2. – С. 65.
[5] Поршнев Б. Ф. Социальная психология и история. – М.: Наука, 1979. – С. 82.
[6] Байбурин А. К. Ритуал в традиционной культуре. – СПб, 1993. – С. 15.
[7] Поршнев Б. Ф. Цит. пр. – С. 81.
[8] Тиллих П. Избранное. Теология культуры. – М.: Юристъ, 1995. – С. 58.
[9] Жирар Р. Насилие и священное. – М.: Новое лит. обозрение, 2000. – С. 329.
[10] Там же. – С. 329–330.
[11] Там же. – С. 336.
[12] Хюбнер К. Истина Мифа. – М.: Республика, 1996. – С. 108.
[13] Ницше Ф. По ту сторону добра и зла. – М.: Сирин, 1990. – Т. 2. – С. 302–303.
[14] Поршнев Б. Ф. Цит. пр. – С. 116.
[15] Там же. – С. 162–163.
[16] Пьер Бурдье. От «королевского дома» к государственному интересу: модель происхождения бюрократического поля // Социоанализ Пьера Бурдье (Альм. Российско-французского центра социологии и философии Института социологии РАН). – М.: Институт экспериментальной социологии; СПб.: Алетейя, 2001.
[17] Мэмфорд Л. Миф машины // Утопия и утопическое сознание. – М.: Прогресс, 1991. – С. 96.
[18] Жирар Р. Насилие и священное. – М.: Новое лит. обозрение, 2000. – С. 304.
[19] Там же. – С. 306.
[20] Ницше Ф. Цит. пр. – С. 302.
[21] Эвола Ю. Мистерия Грааля. – Изд. «Арктогея».
[22] Булгаков С. Героизм и подвижничество. – М.: Русская книга, 1992.
[23] Шмитт К. Понимание политического // Вопросы социологии. – № 1, 1991.
[24] Плутарх. Избранные жизнеописания. – М.: Правда, 1990. – Т. 2. – С. 241.
[25] Поршнев Б. Ф. Цит. пр. – С. 125–126.
[26] Дарендорф Р. После 1989. Размышления о революции в Европе. – М., 1998. – С. 242–243.
[27] Белоусов Л. С., Шумаван А. История фашизма и его преодоления в единой истории Европы ХХ века (библиообзор) // Полис. – № 4, 1999. – С. 170.
[28] См.: Журн. «Золотой лев». – № 9-10, 2000.
[29] Griffin R. The Nature of Fascism. – L., 1993. – P. 26.
[30] Савва М. В. Этнический статус в идеологии и политике // Полис. – № 4, 1999. – С. 143.
[31] См.: Гудрик Кларк Н. Оккультные корни нацизма. Автор приводит впечатляющие цифры переселения евреев из Галиции в Вену и образование многочисленной и влиятельной еврейской диаспоры за какие-нибудь полвека.
[32] Нам уже приходилось приводить данные об уровне негативизма населения России по отношению к кавказцам и евреям. Вторые сильно уступают первым, почти незаметным на фоне прочих народностей, вызывающих у русских чувство подозрительности или нелюбви. – см. А. Н. Савельев. Русские по паспорту и русских по духу. В кн. «Расовый смысл русской идеи». Выпуск 1, 1999.
[33] На этот факт нам довелось указывать. См.: Кольев А. Крамолы этницизма / Русский строй. – М.: 1997.
[34] Поршнев Б. Цит. пр. – С. 126.
[35] Шмитт К. Цит. пр.
[36] Там же.
[37] Пригожин А. И. Что есть политика? (политологические тезисы) // Общественные науки и современность. – № 4, 1996.
[38] Ницше Ф. Цит пр. – С. 232.
[39] См.: С. Кьеркегор: «симпатическая антипатия» или «антипатическая симпатия» («Страх и трепет»).
[40] Шмитт К. Цит. пр.
[41] Барсукова С. Ю. Проблемы беженцев и вынужденных переселенцев в зеркале идеологий // Полис. – № 4, 1999. – С. 36–37.
[42] Бурдье П. Социология политики. – М.: Socio-Logjs, 1995.
[43] Шампань П. Делать мнение: новая политическая игра. – М.: Socio-Logjs, 1997. – С. 65.
[44] См. его статью в «Независимой газете» 04.01.2000.
[45] Савва М. В. Этнический статус в идеологии и политике // Полис. – № 4, 1999. – С. 144.
[46] Барсамов В. А. Этнонациональная политика в борьбе за власть: стратегия и тактика общенациональной смуты (десять лет в поисках антикризисной модели). – М.: Б.И., 1997.
[47] Манхейм К. Диагноз нашего времени. – М.: Юристъ, 1994. – С. 614–616.
[48] Юнгер Э. Рабочий. Господство и гештальт. – СПб.: Наука, 2000. – С. 108–109.
[49] Там же. – С. 179–180.
[50] Там же. – С. 469.
В. Л. Махнач с. Н. Марочкин
Русский город и русский дом
Где жить русскому народу?
Человеку современного биологического вида около 40 тыс. лет. Из них более семи тысяч лет человек живет в городе. Знаменитый Иерихон, древнейшие городские поселения на Кипре и в южной части Малой Азии ученые относят к шестому тысячелетию до Рождества Христова. Везде, от Центральной Африки до доколумбовой Америки, от Двуречья до Южного Урала, независимо друг от друга неизбежно возникали города, как только общество перерастало родоплеменной уклад и появлялись зачатки государственности. Как только человек переступает границу первобытности, его жизнь связана с городом.
Конечно, до XX века в любом народе, в любой стране большая часть населения жила в деревне. Но всюду именно город был сосредоточения элиты, лучших людей. В городе формируется элита концептуальная и культурная – духовенство, интеллектуалы, художники; элита политическая и военная – аристократия и высшая администрация, элита производительная – наиболее квалифицированные ремесленники и купечество. Исторически город был стержнем, вокруг которого формировалась общественная структура, хотя всегда и везде город был продолжением традиционной системы обитания своего народа, из которой он вырастал как наивысшая форма развития.
У каждого народа свой город. Мы хорошо знаем западный город и мусульманский, весьма неплохо – античный город. По историческим источникам мы и Вавилон недурно себе представляем. А был ли русский город? Каким он был в домонгольский, допетровский периоды? Как выглядел типичный русский город до начала XX века? Наконец, что произошло с русским городом, как и со всем русским этносом, в XX веке, и каковы пути возрождения, регенерации русского города, образующего сегодня среду повседневной жизни большинства русских людей?
I. Традиционный русский город
1.1. Город – это наше все
За исключением периодов крайнего упадка городов, когда они выживали лишь благодаря своим религиозным, культовым функциям, города всегда были не только «культурными центрами», не только основными потребителями культуры, но и ее основными производителями. И вовсе не только создателями произведений искусства, центрами художественной жизни. Ведь культура – это все, что не природа. Нередко города определяли даже развитие сельского хозяйства. Иерихон был цветущим оазисом. Древнейшие арийские города III тысячелетия до Р.Х., теперь нам известные, – такие, как Аркаим в нынешней Челябинской области, были центрами не только бронзовой металлургии, но и коневодства. Древнегреческий полис, утопая в зелени виноградников, был еще и окружен оливковыми рощами.
Город, от Иерихона до Аркаима, возникал в первую очередь как культурный центр, центр духовной культуры, затем – центр материальной культуры, высокопрофессионального ремесла и художества, который естественно становился административно-политическим центром. Религиозное святилище требовало поселения в городе священнослужителей и художников, создающих предметы религиозного культа. К ним присоединялись ремесленники, производившие потребительские товары. Потребность в продуктах питания приводила к возникновению рынка, где происходил обмен продукцией ремесла и сельскою хозяйства. Для защиты святилища и связанного с ним поселения от «лихих людей» приглашали князя с дружиной, который обычно становился главой не только вооруженных сил, но часто и главой исполнительной власти, а иногда – и главой судебной власти. Для усиления обороноспособности, обеспечения от внезапных набегов неприятеля появлялись укрепления. Само слово «город» на Руси означает укрепление, оборонительную ограду и то, что внутри нее, «огороженное» место.
В пустынных и полупустынных местностях города возникали в оазисах, где благоприятные природные условия обеспечивали концентрацию населения, в первую очередь земледельческого. Оазисы соединялись караванными путями и превращались в комплексные центры – важные торговые пункты, центры ремесла, материальной и духовной культуры. На Руси город возникал из укрепленного погоста – религиозного и административного центра волости, в котором располагался княжеский или боярский двор. Город был окружен предместьем – посадом, сначала неукрепленным, а затем получавшим собственную линию укреплений. При погосте имелся центр церковного прихода, рядом с администрацией, располагался торг, ярмарка, при ярмарке – повышенная концентрация ремесленников, наиболее искусных. А при храме возникала школа – центр просвещения.
Напоминать, что города – основные вместилища ремесла и торговли – банально. Важнее отметить, что это почти единственные центры профессионального ремесла. Почти всегда было и крестьянское ремесло, и крестьянское искусство. Но обычно профессиональное ремесло влияло на крестьянское, высокая поэзия – на фольклор, каменное зодчество – на деревянное. Когда в Х1Х веке русские художники, ученые, аристократы обратятся к крестьянскому творчеству, это произойдет не потому, что у него выше художественный потенциал, а оттого, что крестьянин консервативен и сохранил русское профессиональное художество, не поврежденное западничеством.
Город много более сельской среды склонен к формированию корпораций, а значит, и к созданию настоящего крепкого общества. Античный полис закономерно пришел к созданию гражданского общества и демократии. Через полторы тысячи лет это повторят средневековые городские коммуны. И парламенты будут созданы королями в содружестве с бюргерами. Впрочем, к городу, как правило, тяготела и власть, а значит, и политическая жизнь. Только представим себе ряд понятий, восходящих к греческому «полис»: полития (государственное устройство), политика, полиция, метрополия, метрополитен, митрополит (епископ главного города). А из других языков добавятся: буржуа, мещанин, гражданин… Ко всему еще и «цивилизация» (сivitas – «город», сivlis «гражданский»).
Есть много оснований полагать, что в культуре человек жил всегда, но в цивилизации – только с появлением городов.
1.2. Христианский мир – городской
Вера Христова была проповедана в полисном мире: примерно четверть населения Римской империи жила в городах. Став частью империи, греческие и италийские полисы сохраняли свой внутренний уклад, африканские и азиатские – перенимали его. Христианство проповедовали всем, но горожане принимали его и быстрее, и охотнее. Собственно, уже апостолы были горожанами. А то, что они ловили рыбу объясняется тем, что берега Генисаретского озера были усеяны маленькими красивыми городками.
Что за поселения упомянуты в Евангелии? Почти сплошь города: Вифлеем, Назарет, Кана, Капернаум… Где гремит апостольская проповедь? В Эфесе, в Антиохии, в Афинах… Видимо, при Константине Великом большинство горожан были уже христианами, тогда как в хоре – сельском округе – еще преобладали язычники. Тогда-то латинское «paganus» – «деревенщина» – стало означать и язычника (откуда наше «поганый»). «Церковь Божия, пребывающая в Риме, Церкви Божией, пребывающей в Коринфе», – начинается одно из древнейших христианских посланий.
Проповедь христианства на Руси пришла тоже через города. В городах возникали епархии, в городах князья, бояре, богатые купцы отроили православные храмы, переписывались книги, писались иконы. А консервативная деревня консервировала язычество. Впрочем, при Совдепии, когда храмы были закрыты, а священнослужители репрессированы, консервативная деревня консервировала уже православие: по церковным праздникам крестьяне (само слово «крестьяне» означает «христиане») ходили на кладбище: церковь была закрыта – а на кладбище стояла «полулегальная» часовня. Почти во всех деревенских домах, даже у местного начальства, в красном углу висели унаследованные от прадедов иконы. Ядром «деревенского православия» были женщины, выросшие в православной культуре до коллективизации и закрытия церквей. Деревенские жители, в основном женщины, собирались у самой грамотной и по церковным праздникам читали богослужебные книги.
Теперь, когда с момента закрытия деревенской церкви прошло более полувека, консервативная деревня консервирует уже «атеистическое воспитание»: деревня ведь консервирует все – и хорошее, и дурное. Нынешний «деревенский атеизм» – это поколение женщин, выросших после Великой Отечественной войны. Зато в городах все больше православных храмов возвращается к жизни, они наполнены молящимися. А по селам еще великое множество церквей стоит заброшенными, и уцелевшая деревенская молодежь не всегда спешит возродить веру предков… Все этого говорит о том, что в культуре деревня всегда шла за городом, отставая по фазе. Город – это динамичное мужское начало, это развитие, деревня – это консервативное женское начало, это стабильность.
Церковь сложилась в античном, полисном мире и очень многое приняла в нем. Приняла и освятила. Например, епископальное устройство. Когда христиане были еще гонимы, они собирались за богослужением все вместе во главе с епископом своего города. Когда христианами стали все, они построили вместительные храмы, и небольшой город с тремя-пятью тысячами сограждан так и продолжал собираться воедино. Ряд правил, действующих поныне как у нас, так и у римо-католиков и у англикан, воспрещает в одном граде быть двум епископам. Зато, в идеале, каждый град должен иметь своего епископа. Сельская же местность по-прежнему канонически воспринимается как хора – сельский округ полиса.
С падением Рима, нашествием варваров, упадком античности города начинают быстро «усыхать». Классический пример – Арль на юге Франции, римский Арлеат. Город быстро сократился до размеров римского амфитеатра, в котором несколько веков и умещался, но не исчез с лица земли, как не исчезло большинство римских городов. Ведь в городе оставался епископ. А раз есть епископ, есть и церковные дела, и суд. Раз в город продолжают ездить, то сохраняется какая-никакая торговлишка. Христианская культура была настолько городской, что спасала города даже в совершенно варварском окружении. Она же и возвышала города.
После мученической гибели первого ростовского епископа св. Леонтия два его преемника вынуждены были перенести кафедру в Суздаль. Этого оказалось достаточно, чтобы незначительное поселение выросло в первоклассный стольный град. Градов же обычных на Руси было немало.
На Руси, где епархий всегда было гораздо меньше, чем требовалось, роль духовных центров часто переходила к монастырям. Русский монастырь, основанный в провинции, вдали от крупных городов, нередко сам становился ядром города, выполняющим роль Кремля, соборного и административного центра города. Характерные примеры – Макарьев-Желтоводский монастырь на Волге, Борисоглебский монастырь под Ростовом, и конечно «великие государевы крепости»: Троице-Сергиева лавра, Кирилло-Белоозерский монастырь, Соловки, где существует даже официальный термин «Соловецкий кремль».
Пригородные монастыри, расположенные неподалеку от городов, становились ядрами подмонастырских слобод, тянувшихся вдоль дороги между городом и монастырем. Интересно, что пригородный монастырь всегда был повернут своим главным фасадом, той стеной, где были Святые ворота с надвратной церковью, лицом к городу или к дороге, ведущей в город. Также и дальние монастыри были обращены лицом к транспортной коммуникации, ведущей в другие города: к большой дороге, большой реке, озеру, морю.
Монастыри, как и епископские дворы, были на Руси не только чисто религиозными, но и общекультурными центрами, где велось летописание, писались иконы и переписывались книги. При монастырях были больницы, действовали школы, иногда даже высшие школы-протоуниверситеты. Например, Григорьевский затвор в Ростове.
Так русская христианская культура создавала город – русское национальной достояние, складывающее и воспроизводящее русский характер, русскую традицию.
1.3. Гардарики
Именно так – «Страна городов» – называли скандинавы еще языческую Русь. Изобилие богатых градов русских отмечали и византийские, и арабские купцы. В начале ХII столетия православная Русь насчитывала около 400 городов. Крупнейший русский домонгольский город – Киев – насчитывал в период расцвета не меньше 50 тысяч жителей. Были и «30-тысячники»: Новгород, Смоленск, Чернигов; многие города имели по 15–20 тысяч. Крупных городов на Руси было ненамного меньше, чем во всей католической Европе, на деревенском Западе. Если согласиться с мнением демографов, оценивающих население домонгольской Руси в 6,5–7,5 миллионов, нетрудно видеть, что горожане составляли тогда 20–25 % всех русичей. Примерно как в конце Римской империи и намного больше, чем в любой стране средневековой Западной Европы.
В типичном католическом городе все население умещалось в городском соборе, вместимостью от 1 до 5 тысяч человек. В среднем западном городе часто имеется всего один собор, который строили веками, а достраивали уже в XIX веке, когда достраивались и соборы крупнейших западноевропейских городов – Праги, Кельна, Флоренции. А нередко собор так и остался недостроенным. В крупном западном городе, например Ревеле, Риге, Кракове, Берлине, кроме собора стояла пара приходских церквей и пара монастырей – мужской и женский. А в равном по населению, но гораздо более просторном русском городе, приходские церкви были небольшие, но церквей были десятки. Даже в Париже в конце ХII века, когда один из величайших королей Франции, Филипп II Август, который является для Франции тем же, чем для нас, русских, был гениальный Иван Калита, одновременно со строительством новых стен Парижа заложил собор Парижской Богоматери, то планировали, что он вместит всех парижан, живших в городе до его расширения великим королем. Собор действительно очень большой, он вмещает 10 тысяч человек.
Хотя население Парижа в новых стенах Филиппа II Августа стало в несколько раз больше, его укрепленная площадь была ненамного меньше Новгорода, а плотность заселения западных городов была по крайней мере вдвое выше, чем на Руси. Так что население Парижа сравнимо с населением Киева, превысив 50 тысяч. И храмов, как приходских, так и монастырских, в Париже было немало.
В Западной Европе пространство внутри города противопоставлялось миру вне города, так же, как в древнегерманской, восходящей к древнеарийской традиции, земной мир – Митгард – противопоставляется подземному миру темных сил – Унгарду. Даже термины употребляются одни и те же: пространство внутри города, как и земной мир, именуется Митгардом, а мир вне городских стен, как и подземный мир темных духов – Унгардом. Но если на Западе город воспринимался только как Митгард, земной мир, то на Руси город был образом Асгарда – райской обители праведников, небесного Горнего Иерусалима. И в то же время город на Руси не противостоял миру вне городских стен, а являлся его органическим продолжением, высшей точкой развития.
Западноевропейский средневековый город замкнут в скорлупе каменных стен, он обороняется не только и даже не столько от чужестранных врагов, сколько от собственного сеньора, запершегося в замке. В Риге или Ревеле замок противопоставлен городу, укрепления города и замка противостоят друг другу, как стоящие по разные стороны линии фронта.
Земля внутри периметра городских стен баснословно дорога, а дороже всего – протяженность фасада вдоль улицы. Нередко бывал и такой фасад: дверь, рядом окно, а дальше уже следующее владение. В историческом центре Ревеля или Львова можно видеть остатки такой застройки: фасады домов плотно примыкают друг к другу. Выше второй этаж, который чуть-чуть нависает над первым, а третий – над вторым. Пешеходные улицы появились в наше время именно на Западе, ибо там бывают переулки шириной в три метра, по которым невозможно проехать на автомобиле, да и изначально можно было ездить или верхом, или на носилках. И вот картина европейского города: тесно, а посреди улицы сточная канава – и ходить надо с умом. Конечно, порядочный бюргер сначала выглядывает в окно, а уже затем выплескивает содержимое ночной посуды. Но ведь не все же порядочны…
Сейчас старые западноевропейские города выглядят как образцы чистоты и ухоженности, но такими они стали не так уж давно: до ХVII века уровень благоустройства на Западе был заметно ниже, чем на Руси, а в средние века нормой западного города была непролазная грязь – после дождей улицы превращались в болото, по которому было трудно передвигаться даже верхом на лошади. А пока Запад утопал в грязи, у нас на улицах издревле устраивали деревянные мостовые, многие ярусы которых найдены археологами и в Новгороде, и в Москве, и в других русских городах. А на обочине просто рола трава, по которой можно было ходить.