История моей грешной жизни Казанова Джованни
— Нет, ангел мой, нет, я жалею, я обожаю тебя, приди в мои объятья и не бойся. Плод будет цел, но это уму непостижимо.
Три часа предавались мы сотням сладостных безумств, изобретенных, что бы там ни говорили, для разжигания страсти. Баре поклялась, что будет моей, как только убедит мужа, что он уже выздоровел, и большего я добиться не мог. Покатав по бульварам, я высадил ее у дверей и сунул ей в руку сверток с двадцатью пятью золотыми.
Я влюбился в нее так, как никогда еще, казалось мне, не влюблялся; три или четыре раза в день проезжал я мимо лавочки, не обращая внимания на кучера, твердившего, что такие крюки вконец замучат лошадей. Мне нравилось, как она посылает воздушные поцелуи, как внимательно смотрит, не едет ли карета. Мы условились, что она подаст мне знак остановиться, только когда муж разрушит преграду, препятствующую нашему счастью. Роковой день вскоре наступил. По ее знаку я остановился. Встав на ступеньку кареты, она велела мне ждать ее в церкви Сен-Жермен-л’Оксеруа. Сгорая от любопытства, что она скажет, еду туда, и через четверть часа она приходит, накинув на голову капюшон, садится в карету, просит отвезти ее в торговые ряды во Дворец Правосудия, ей надо кое-что купить. У меня были свои дела, но «amare et sapere vix deo conceditur»[328]. Я велю кучеру ехать на площадь Дофина. Плакал мой кошелек, но того требовала любовь.
Во Дворце она заходила во все лавочки, куда пригожая торговка зазывала ее, величая принцессой. Мог ли я спорить? Ей так хотелось взглянуть на драгоценности, уборы, украшения, что стремительно выкладывали перед нами, услыхать медоточивые речи: «Вы хоть одним глазком посмотрите, краса моя ненаглядная. Ах, как вам они идут. Они для малого траура, к послезавтра их осветлят». Тут Баре, оборотившись ко мне, соглашалась, что вещь действительно чудесная, если только не слишком дорогая, а я охотно поддавался на обман и убеждал ее, что не может быть слишком дорого то, что ей нравится. Но пока она выбирала перчатки и митенки, злодейка судьба подстроила встречу, о которой мне пришлось пожалеть четыре года спустя. Цепь событий никогда не обрывается.
Я увидал слева интересную девочку лет двенадцати-тринадцати и уродливую старуху, презрительно смотревшую на пряжки со стразами, которыми та любовалась; она, казалось, грустила, что не может их купить. Я слышу, она говорит старухе, что до смерти хочет пряжек. Старуха вырывает их у нее из рук и порывается уйти. Торговка говорит малышке, что отдаст пряжки задешево, но та отвечает, что ей все равно. Выйдя из лавки, она низко приседает перед моей принцессой, а та называет ее «королевишной», говорит, что она красива, как ангел, и целует в обе щеки. Она спрашивает у старухи ее имя, та отвечает: м-ль де Буленвилье[329], ее племянница.
— И у вас хватает жестокости, — говорю я старой тетке, — отказать такой хорошенькой племяннице в паре пряжек, которых ей до смерти хочется? Можно, я их ей подарю?
С этими словами я кладу пряжки в руки девочке, она краснеет и смотрит на тетку. Та ласковым голосом велит ей принять их и поцеловать меня. Торговка объявляет, что пряжки стоят всего-навсего три луидора, и дело принимает комический оборот, ибо тетка в ярости кричит, что та хотела отдать их за два. Торговка уверяет, что сказала три. Старуха, чувствуя себя в полном праве, не желала, чтоб мошенница торговка нагло пользовалась моей добротой, и велела девочке вернуть пряжки; но сама все испортила, добавив, что если я изволю дать ее племяннице три луи, она купит в другой лавке пряжки в два раза краше. Мне было все равно, я кладу, не сдержав улыбку, три луидора перед девочкой, которая все еще сжимает пряжки, но торговка хватает монеты, крича продано-куплено, товар — барышне, деньги — ей. Тетка честит ее мошенницей, та ее — сводней, прохожие останавливаются, и, предвидя неприятности, я ласково выпроваживаю тетку и племянницу, которая от радости, что получила красивые пряжки, и думать забыла, что меня заставили выложить лишний луидор. В свое время мы с ней еще встретимся.
Я отвез назад к церкви Баре, принудившую меня выкинуть на ветер двадцать луидоров, о которых ее муженек убивался бы еще пуще меня. По дороге она сказала, что сможет провести в Малой Польше дней пять-шесть, и муж сам попросит меня об этой услуге.
— Когда?
— Не позже чем завтра. Зайдите за чулками, у меня будет мигрень, а муж с вами переговорит.
Я пришел и, не увидев ее, спросил, что с ней. Муж ответил, что она нездорова, лежит в постели и ей бы надо поехать на несколько дней в деревню, на свежий воздух. Я предложил ему пожить в Малой Польше, он изобразил на лице улыбку.
— Прошу вас, сделайте одолжение, — сказал я, — а пока заверните мне дюжину чулок.
Я поднимаюсь, она лежит в постели веселая, несмотря на притворную мигрень. Я говорю ей, что все в порядке, она сейчас сама все узнает. Поднимается муж с моими чулками, объявляет, что я по доброте душевной согласился приютить ее на несколько дней; она благодарит, она уверена, что свежий воздух исцелит ее, я заранее извиняюсь, что дела не позволяют составить ей компанию, но у нее ни в чем не будет нужды, муж сможет каждый день ужинать с ней, а утром уходить, когда захочет. После долгих расшаркиваний Баре решил, что вызовет сестру, пока жена будет у меня. Перед уходом я обещал, что сегодня же накажу людям встречать их как хозяев, буду я дома или нет. Через два дня, вернувшись домой в полночь, я узнал от кухарки, что супруги плотно поужинали и легли почивать. Я известил ее, что впредь все дни буду обедать и ужинать дома и меня ни для кого нет.
Проснувшись утром, я узнал, что Баре ушел спозаранок, сказав, что воротится к ужину, а жена еще спит. Я тотчас отправился к ней с визитом, и, сто раз поздравив друг друга, что видимся наконец без помех, мы позавтракали, я запер дверь, и мы предались любви.
С удивлением обнаружив, что она все та же, что была в прошлый раз, я начал говорить, что надеялся… но она оборвала мои сетования. Она объявила, что муж полагает, будто сделал то, чего не сделал, и мы должны рассеять его сомнения, оказав ему сию немаловажную услугу. Итак, Амур помог Баре принести первую жертву Гименею, и я никогда не видел столь окровавленного алтаря. Я почувствовал, что юная особа испытывает наслаждение, доказывая мне свою отвагу, убеждаясь, что пробудила в моей душе подлинную страсть. Сто раз клялся я ей в вечной верности; она исполнила меня радости, уверив, что весьма на это рассчитывает. Мы покинули постель, дабы одеться, и пообедали, блаженствуя вдвоем, зная наперед, что пробудим огонь желаний, чтоб угасить его новыми ласками.
— Как сумела ты, — спросил я ее за десертом, — сохранить себя для Гименея до семнадцати лет, когда ты вся исполнена венерина огня?
— Я никогда не любила, вот и все. Меня любили, но домогались тщетно. Мой родитель, быть может, подумал иное, когда месяц назад я попросила его скорей сыскать мне мужа.
— А отчего ты его торопила?
— Потому что знала, что герцог д’Эльбеф, воротившись из деревни, принудит меня выйти замуж за одного мерзавца, который упорно этого домогался.
— Кого же ты так испугалась?
— Это один из его любимчиков. Грязная отвратная скотина. Гадина! Он спит со своим хозяином, который в восемьдесят четыре года решил, что стал женщиной и может жить только с таким супругом.
— Хорош ли он собой?
— Его почитают красавцем, а у меня с души воротит.
Чаровница Баре провела у меня восемь дней, столь же счастливых, как первый. Мало видел я столь прелестных женщин и никогда — столь белокожих. Нежные груди, гладкий живот, округлые и высокие бедра, чей изгиб, продолжавший линию ног, не смог бы начертать ни один геометр, являли моим ненасытным взорам красоту, неподвластную никаким философским дефинициям. Я непрестанно любовался ею и грустил, что не мог удовлетворить все рожденные ею желания. Алтарь, где пламя мое возносилось к небу, украшало руно тончайших золотых завитков. Тщетно пальцы мои пытались их распрямить; волосы упорно принимали прежнюю форму, доказывая, что их не развить. Баре разделяла мое упоение и порывы в полнейшем спокойствии, отдаваясь власти Венеры, лишь когда трепет охватывал все прелестное ее существо. Тогда становилась она как мертвая и, казалось, приходила в себя лишь за тем, чтобы уверить, что еще живая. Через два или три дня, после того как она воротилась к себе, вручил я ей два векселя на Мезьера[330], по пять тысяч франков каждый. Муж ее избавился от долгов, сумел сохранить дело и работников и дожидался конца войны.
В начале ноября продал я десять паев моей фабрики господину Гарнье с улицы Мель за пятьдесят тысяч франков, уступив ему треть готовых тканей, что были в лавке, и взяв на службу его контролера, которому платила компания. Через три дня, как подписали контракт, я получил деньги, но врач, стороживший лавку, обчистил ее и скрылся; уму непостижимый грабеж, разве что он был в сговоре с художником. В довершение всего Гарнье вчинил иск, требуя вернуть 50 тысяч. Я отвечал, что ничего ему не должен, поскольку контролер его уже работал, а посему ущерб касается равно всех сотоварищей. Мне присоветовали судиться. Гарнье тотчас объявил договор недействительным и, пуще того, обвинил меня в мошенничестве. Торговец, поручившийся за врача, тем часом обанкротился. Гарнье наложил арест на все имущество, что было в доме, где фабрика, у «Короля масла» оказались лошади мои и экипажи, что были в Малой Польше. Перед лицом стольких неприятностей я рассчитал всех мастериц, приказчиков и слуг, что были при мануфактуре. Остался один художник, которому жаловаться было не на что, он никогда не забывал получить свою долю от продажи тканей. Прокурор мой был честный человек, но вот адвокат, каждодневно уверявший меня, что дело верное, оказался плут. Гарнье прислал мне треклятое судейское постановление, где предписывалось мне все уплатить; я немедля отнес бумагу адвокату, который уверил, что в тот же день обжалует ее, но ничего не сделал, а денежки, выданные мной на судебные расходы, прикарманил. У меня увели две других повестки и без ведома моего постановили взять меня за неявкой под стражу. Арестовали меня в восемь утра на улице Сен-Дени в собственной моей карете, начальник сбиров сел рядом, другой сбир уселся на облучок и принудил кучера везти меня в Фор л’Эвек[331].
Там секретарь суда первым делом объявил, что, уплатив 50 тысяч либо предоставив поручительство, я могу сразу вернуться домой, но ни денег, ни готового ручательства у меня не было, и я остался в тюрьме. Когда я сказал секретарю, что получил всего одну повестку, он ответил, что так часто бывает, но доказать это трудно. Я попросил, чтобы мне принесли в камеру письменные принадлежности, дабы известить адвоката и прокурора, а потом всех моих друзей, от г-жи д’Юрфе до брата, что недавно женился. Первым явился прокурор, адвокат ограничился тем, что отписал мне, уверяя, что составил жалобу и я заставлю дорого заплатить противную сторону за незаконный арест, если перетерплю несколько дней и предоставлю ему действовать. Манон Баллетти прислала со своим братом серьги, г-жа дю Рюмен — адвоката, известного честностью, присовокупив, что в случае нужды готова завтра прислать 500 луидоров, брат отмолчался. Г-жа д’Юрфе отвечала, что ждет меня к обеду. Я решил, что она спятила. К одиннадцати в камере было полно народу. Баре, узнав о моем аресте, со слезами на глазах предложил в уплату свою лавочку. Мне сообщают, что прибыла дама в фиакре, она не появляется, я спрашиваю, почему ее не пускают. Мне отвечают, что она, переговорив с секретарем, уехала. По описанию я догадался, что то была г-жа д’Юрфе.
Я был крепко раздосадован, что сидел под замком, это роняло меня в глазах парижан, да и тюремные неудобства изрядно раздражали. Имея тридцать тысяч наличными и драгоценностей на шестьдесят, я мог внести залог и тотчас выйти, но никак не мог решиться, хотя адвокат г-жи дю Рюмен уговаривал меня освободиться любым способом. Он уверял, что достаточно заплатить всего половину, деньги останутся в канцелярии вплоть до судебного решения апелляционного суда, каковое, без сомнения, будет благоприятным.
Пока мы так спорили, тюремщик объявил, что я свободен и некая дама ждет меня у ворот в карете. Я послал Ледюка — так звали моего слугу — узнать, кто она, и, узнав, что это г-жа д’Юрфе, откланялся. Был полдень. Я провел прескверные четыре часа.
Г-жа д’Юрфе встретила меня с большим достоинством. Сидевший с ней в берлине один из президентов Парламента просил у меня извинения за своих соотечественников и страну, где подвергают чужеземцев подобным поношениям. Я коротко поблагодарил маркизу, сказав, что рад быть ее должником, но плодами великодушного ее поступка поживится Гарнье. Она, улыбнувшись, отвечала, что не так легко ему будет поживиться, но об этом мы поговорим за обедом. Она посоветовала прогуляться в Тюильри и Пале-Рояле, дабы развеять слух о моем аресте. Я последовал ее совету, обещав, что ворочусь к двум часам.
Показавшись на людях на двух главных парижских гульбищах, где, как я приметил (но не подал вида), все знакомые смотрели на меня с удивлением, отнес я сережки милой моей Манон, каковая, увидав меня, вскрикнула от неожиданности. Поблагодарив ее, уверив семейство, что арестовали меня предательски и я поквитаюсь со злоумышленниками, я покинул ее, пригласив поужинать вместе, и отправился на обед к г-же д’Юрфе; та посмешила меня, поклявшись, будто Дух открыл ей, что я нарочно дал себя арестовать, дабы по причинам, мне одному ведомым, заставить говорить о себе. Она рассказала, что, узнав от секретаря Фор л’Эвека, в чем дело, вернулась домой за бумагами Парижского муниципалитета, стоившими тысяч сто, и внесла их как залог; но что Гарнье, прежде чем он получит деньги, придется иметь дело с ней, если я не сумею прежде его вразумить.
Она посоветовала, не мешкая, преследовать адвоката по закону: ведь ясно было, что он не подал на обжалование. Уходя, я уверил ее, что в скором времени она получит залог обратно.
Показавшись в фойе двух театров, я отправился ужинать с Манон Баллетти; она была счастлива, что имела случай выказать свое нежное ко мне отношение. Я донельзя обрадовал ее, сказав, что покончил с мануфактурой, ибо она полагала, что если я никак не решаюсь жениться, то виной тому мастерицы.
Весь следующий день провел я у г-жи дю Рюмен[332]. Я понимал, скольким ей обязан, но она того не сознавала; напротив, ей казалось, что никогда она не сможет вполне отблагодарить за предсказания, удерживающие ее от ложных шагов. Несмотря на весь свой ум, она в это свято верила. Мне было горько, что я не могу разубедить ее, досадно, что обманываю и что без этого обмана она не относилась бы ко мне с подобным почтением.
Заключение, хотя и недолгое, отвратило меня от Парижа и заставило до скончания дней бесповоротно возненавидеть всяческие процессы. А я ввязался сразу в два — против Гарнье и против адвоката. Тоска снедала душу, пока я не по своей воле ходатайствовал, тратил деньги на адвокатов, терял время, которое, полагал я, с пользой можно употребить только на удовольствия. В этом мучительном состоянии задумал я добиться прочного положения, чтоб наслаждаться покоем. Я решил все бросить, отправиться снова в Голландию, дабы встать на ноги, и, воротившись в Париж, обратить в пожизненную ренту для двух человек весь капитал, что я смогу составить. Эти двое должны были быть я и моя жена, а женой — Манон Баллетти. Я сообщил ей свой план, и ей не терпелось, чтоб я принялся за дело.
Прежде всего отказался я от домика в Малой Польше, который оставался за мною лишь до конца года, и получил 80 тысяч ливров от Военного училища, что служили залогом за контору на улице Сен-Дени. Так покончил я со смехотворной должностью сборщика лотереи. Я подарил контору приказчику, который успел жениться, и тем обеспечил его будущность. Ручательство за него дал, как всегда бывает, друг его жены, но бедняга через два года умер.
Не желая впутывать г-жу д’Юрфе в процесс против Гарнье, отправился я в Версаль просить большого ее друга аббата де Лавиля стать посредником к мировой. Аббат, признав ее неправоту, занялся этим делом и через несколько дней отписал, чтобы я сам повидался с Гарнье, уверяя, что он будет сговорчив. Я приехал к нему в Рюэль, в загородный дом в четырех лье от Парижа, что обошелся ему в 400 тысяч франков. Человек этот, бывший повар г-на д’Аржансона, сколотил состояние на провианте в предпоследнюю войну. Жил он в роскоши, но, к несчастью, в свои семьдесят лет увлекался женщинами. Я застал у него трех прелестных девиц, сестер из хорошей семьи, как потом узнал. Они были бедны, и он их содержал. За столом я почувствовал в них скромность и благородство, скрывающиеся за самоуничижением, что рождает нищета в чувствительных сердцах. Нужда заставляла их обхаживать старого распутного холостяка, выносить, быть может, его мерзкие ласки. После обеда он уснул, а когда проснулся, мы удалились обсудить дела.
Узнав, что я уезжаю и, возможно, в Париж не вернусь, а он воспрепятствовать мне не в силах, он понял, что маркиза д’Юрфе затаскает его по судам, будет сутяжничать, сколько ей заблагорассудится и, быть может, выиграет дело. Он оставил меня ночевать и наутро дал окончательный ответ: либо он получает 25 тысяч, либо будет судиться до самой смерти. Я отвечал, что сумму эту он получит у нотариуса г-жи д’Юрфе, как только высвободит залог из канцелярии Фор л’Эвека.
Г-жа д’Юрфе только тогда согласилась, что я правильно сделал, пойдя на мировую с Гарнье, когда я сказал, будто орден требует от меня не уезжать из Парижа, не уладив сперва дела, дабы не показалось, что я уезжаю, чтобы не платить долгов.
Я пошел проститься к герцогу де Шуазелю; он сказал, что напишет г-ну д’Арфи, чтобы тот поспособствовал моим переговорам, если сумею я добиться займа из пяти процентов, все равно, у Генеральных штатов или частной компании. Он заверил, что я могу всех убеждать, что зимой заключат мир, и обещал не допустить ущемления моих прав, когда я ворочусь во Францию. Говоря так, он знал, что мира не будет, но у меня никаких планов не было, и я жалел, что передал г-ну де Булоню свой проект касательно наследств — новый контролер Силуэт, видимо, обошел его вниманием.
Я продал лошадей, кареты и всю обстановку и поручился за брата, который задолжал портному, но был уверен, что скоро сможет расплатиться: он кончал сразу несколько картин, которых заказчики ждали с нетерпением.
Манон я оставил в слезах, но был уверен, что ворочусь в Париж и непременно сделаю ее счастливой.
Я отправился, взяв векселя на сто тысяч и на столько же драгоценностей, один в своей почтовой коляске; впереди ехал Ледюк, любивший мчаться во весь опор. То был испанец восемнадцати лет, я любил его за то, что никто лучше его не причесывал. Лакей-швейцарец, также ехавший верхом, служил мне за посыльного. Было первое декабря[333] 1759 года. Я положил в карету трактат Эльвеция «Об уме», какового прежде не успел прочесть. Прочтя же, я весьма поразился, что он наделал столько шуму, что Парламент осудил его[334] и сделал все, чтоб разорить автора, человека весьма приятного и гораздо более разумного, нежели его творение. Я не увидел ничего нового ни в исторической части, касающейся нрава народов, где нашел пустые росказни, ни в зависимости морали от способности рассуждать. Об этом уже многажды было говорено и переговорено, и Блез Паскаль сказал куда больше, хотя и осторожней. Чтоб остаться во Франции, Эльвеций принужден был отречься. Сладкую жизнь, каковую он вел, он предпочел чести своей и философии, то есть собственному разуму. Жена, с душою более возвышенной, склоняла мужа продать все, что у них было, и ехать в Голландию, нежели перенести позор отречения; но он предпочел любой удел изгнанию. Быть может, он послушался бы жены, если б предвидел, что отречение выставит книгу его на посмешище. Отрекшись, он тем самым объявил, будто не ведал, что писал, будто он пошутил и рассуждения его основаны на ложных посылках. Но многие умы не стали ждать, пока он себя опровергнет, чтоб презреть его доводы. Что! раз во всех делах человек оказывается рабом собственных интересов, то чувство благодарности должно почитаться смехотворным и ни один поступок не может нас ни вознести, ни унизить? Подлецы не заслуживают презрения, а честные люди — уважения? Жалкая философия!
Можно было бы доказать Эльвецию, что неправда, будто во всех делах наши собственные интересы — главный движитель и советчик. Странно, что Эльвеций не признает добродетели. Неужто он никогда не считал себя честным человеком? Забавно, если выпустить книгу заставило его чувство скромности. Стоит ли вызывать неприязнь, чтобы не прослыть гордецом? Скромность тогда только добродетель, когда она естественна; если же она наигранна или вызвана строгим воспитанием, то это просто лицемерие. Я не знал человека, более скромного от природы, нежели славный д’Аламбер. <…>
1760. Швейцария
Том VI
Глава VIII
Берн. Я уезжаю в Базель
<…> Разумный человек, жаждущий знаний, должен читать, а потом путешествовать, дабы усовершенствоваться в науках. Дурное знание хуже невежества. Монтень говорил, что учиться надо умеючи. Но вот что приключилось со мною в трактире.
Одна из служанок, говорившая на романском, показалась мне редкостной птицей, она походила на чулочницу, что я имел в Малой Польше; она сразила меня. Звали ее Ратон. Я предложил ей шесть франков за угождение, но она отвергла их, сказав, что честная. Я велел закладывать лошадей. Увидав, что я уезжаю, улыбнувшись и потупившись, она призналась, что у нее нужда в двух луидорах и, если я соблаговолю ей их дать и ехать только утром, она придет ночью ко мне в постель.
— Я остаюсь, но обещайте быть покладистой.
— Вы останетесь довольны.
Когда все легли, она пришла, робкая, испуганная, и тем сильней распалила меня. Желая справить нужду, я спросил, где тут местечко, и она указала на озеро. Я беру свечу, иду и, делая свои дела, читаю глупости, что всегда там пишут слева, справа. И вот что прочел я справа от себя: «Сего 10 августа 1760. Неделю назад Ратон наградила меня чертовым перелоем, и он вконец меня замучил».
Двух Ратон тут быть не могло; я возблагодарил Господа и готов был поверить в чудеса. С веселым видом возвращаюсь я в комнату. Ратон уже легла, тем лучше. Сказав спасибо, что сняла рубашку, каковую швырнула в альков, я иду, беру ее, а девица тут встревожилась. Она говорит, что на рубашке обычная грязь, но я-то вижу, в чем дело. Я осыпаю ее упреками, она ничего не отвечает, плача одевается и уходит.
Вот так я спасся. Кабы мне не приспичило да не это предуведомление, я бы погиб, мне бы в голову не пришло осматривать такую девицу, кровь с молоком.
Утром приехал я в Рош, дабы познакомиться со славным Галлером.
Глава IX
Галлер. Жительство мое в Лозанне. Лорд Росбури. Юная Саконе. Рассуждение о красоте. Юная богословка
Я увидал человека шести футов росту и приятной наружности, каковой, прочитав письмо от г-на де Мюра[335], оказал мне честь своим гостеприимством и открыл предо мною сокровищницы своих познаний; отвечал он весьма точно и, казалось мне, преувеличенно скромно, ибо, наставляя меня, держался, словно ученик, и так задавал ученые вопросы, что в них самих без труда находил я сведения, позволявшие мне не ошибиться с ответом. Галлер был великий физиолог, медик, анатом; подобно Морганьи, какового звал он своим учителем, он открыл новое во внутреннем строении человека. Он показал мне, пока я гостил, большое число писем от него и от Понтедера, профессора ботаники того же университета, ибо Галлер был весьма сведущ в ботанике. Услыхав, что я знаю этих великих людей, вскормивших меня молоком учености[336], он мягко посетовал, что письма Понтедера совсем неразборчивы, а латинский язык его темен. Один берлинский академик написал ему, что прусский король, прочтя его послание, не помышляет более о повсеместном запрещении латыни. «Тот государь, — писал ему Галлер, — что сумеет изгнать из литературной республики язык Цицерона и Горация, воздвигнет нерушимый памятник своему невежеству. Если у людей образованных должен быть общий язык, чтоб делиться знаниями, из мертвых самый подходящий конечно же латынь, ибо царство греческого и арабского кончилось».
Галлер сочинял изрядные стихи на манер Пиндара[337] и был отменный политик, которого многажды отличало отечество. И жил он по совести, уверял, что единственный способ давать советы — доказывать их действенность собственным примером. Добрый гражданин, он должен был вследствие этого быть превосходным отцом семейства; и я признал его за такового. Жена его[338], с которой сочетался он браком после того, как потерял первую, была красива, на лице ее запечатлелся ум; прелестная его дочка восемнадцати лет за столом молчала и лишь несколько раз вполголоса заговаривала с сидевшим рядом юношей. После обеда, оставшись с хозяином наедине, я спросил, кто был тот молодой человек, что сидел рядом с дочерью.
— Это ее наставник[339].
— Такой наставник и такая ученица легко могут полюбить друг друга.
— Дай-то Бог!
Достойный Сократа ответ изъяснил мне глупость и грубость слов моих. Я открыл томик его сочинений в одну восьмую листа и прочел: Utrum memoria post mortem dubito[340].
— Так вы не верите, — спросил я его, — что память — главнейшая часть души?
Мудрецу пришлось лукавить, ибо он не хотел, чтобы кто-то усомнился в его правоверности. За обедом я спросил, часто ли посещает его г. де Вольтер. Он, улыбнувшись, отвечал стихами великого певца разума: «Vetabo qui Cereris sacrum vulgarit arcanae sub iisdem sit trabibus»[341]. После этого в те три дня, что провел у него, я уже более не заговаривал о религии. Когда я сказал, что был бы счастлив познакомиться с великим Вольтером, он без малейшей иронии отвечал, что я в полном праве желать знакомства с сим мужем, но, противно законам физики, многим великим он кажется издали, а не вблизи [342].
Стол у г-на Галлера был весьма обильный, а сам он соблюдал умеренность. Пил он одну только воду и рюмочку ликера на десерт разбавлял стаканом воды. Он много рассказывал мне о Буграве, чьим любимым учеником был. Он уверял, что Буграве был величайший врач после Гиппократа и величайший химик из всех, кто жил до и после него.
— Отчего же не дожил он до старости?
— Оттого что contra vim mortis nullum est medicamen in hortis[343]; не родись Буграв врачом, он умер бы четырнадцати лет от злокачественного нарыва, что не мог вылечить ни один врач. Он исцелился, растираясь собственной мочой, в которой растворял обычную соль.
— Г-жа[344] говорила мне, что у него был философский камень.
— Так говорят, но я в это не верю.
— А возможно ли добыть его?
— Тридцать лет я тружусь, чтобы доказать, что это невозможно, но уверенности в том у меня нет. Нельзя быть хорошим химиком, отрицая физическую возможность Великого деяния.
Расставаясь, он просил меня отписать свое мнение о великом Вольтере и тем положил начало нашей переписке на французском. У меня двадцать два письма от него[345], причем последнее было отослано за полгода до его кончины, также преждевременной. Чем больше я старею, тем жальче мне моих бумаг. Они истинное сокровище, что привязывает меня к жизни и заставляет ненавидеть смерть.
Только что прочел я в Берне «Элоизу» Ж.-Ж. Руссо[346] и хотел узнать мнение г-на Галлера. Он сказал, что той малости, какую он прочел, дабы доставить удовольствие своему другу, с него довольно, чтоб судить обо всем сочинении.
— Это наихудший из романов, ибо он самый красноречивый. Вы посетите кантон Во. Чудесный край, но не ждите увидеть там оригиналы блестящих портретов, изображенных Руссо. Руссо счел, что в романе дозволено лгать. Ваш Петрарка не лгал. У меня имеются его латинские сочинения, их никто не читает, ибо латынь его нехороша, и напрасно. Петрарка был ученый, а вовсе не обманщик, и любил он достойнейшую Лауру, как всякий мужчина любит женщину. Если б Лаура осчастливила Петрарку, он бы прославил ее.
Так г-н Галлер сказывал мне о Петрарке, переведя разговор от Руссо, чье красноречие претило ему по той причине, что, желая блеснуть, он вечно пускал в ход антитезы да парадоксы. Исполин швейцарец был светилом первой величины, но тем никогда не чванился ни в семье своей, ни в обществе людей, собравшихся повеселиться и не нуждающихся для того в ученых рассуждениях. Он применялся ко всем окружающим, был любезен, никого не обижал. Как умел он нравиться всем? Не знаю. Легче сказать, чего он был лишен, чем исчислить его достоинства. Не было в нем тех слабостей, что свойственны умникам и ученым мужам.
Нравы его были суровы, но он скрывал суровость их. Спору нет, он презирал невежд, кои, забыв о ничтожестве своем, судят обо всем вкривь и вкось, да еще пытаются осмеивать тех, кто что-то знает; но презрения своего он не выказывал. Он слишком хорошо знал, что глупцы ненавидят тех, кто их презирает, и не хотел, чтобы его ненавидели. Г-н Галлер был ученый и не желал скрывать свой ум, пользоваться понапрасну своей репутацией; говорил он красно и хорошо и не мешал гостям блеснуть умом. Он никогда не рассказывал о своих трудах, а когда его спрашивали, переводил разговор на другое; и когда держался он противоположного мнения, то возражал скрепя сердце.
Приехав в Лозанну и чувствуя себя вправе хотя бы на день сохранить инкогнито, я послушался веления сердца и тотчас отправился к Дюбуа[347], не спрашивая ни у кого, где ее дом; так подробно она мне нарисовала, по каким улицам идти, дабы до нее добраться. Жила она там с матерью, но, к великому своему удивлению, увидал я у них и Лебеля. Она не дала мне выказать изумления. Вскричав, бросилась она мне на шею, а мать приветствовала меня, как подобает. Я спросил у Лебеля, как поживает г-н посол и давно ли он в Лозанне.
Честный малый дружелюбно отвечал, что здоровье посла отменное, что приехал он в Лозанну сегодня утром по делам, пришел к матери Дюбуа после обеда и был весьма удивлен, застав дочь.
— Намерения мои вам известны, — сказал он, — и коли вы между собой решите, то отпишите мне, я приеду за ней и увезу в Золотурн, где мы и поженимся.
На столь ясное и честное объяснение я отвечал, что ни в чем не намерен препятствовать желаниям моей милой, а она в свою очередь сказала, что никогда меня не покинет, если я сам не дам ей отставки. Сочтя слова наши слишком туманными, он сказал напрямик, что ему нужен решительный ответ; на это я, намеренный вовсе поставить крест на его предложении, отвечал, что дней через десять-двенадцать ему отпишу. На другой день он с раннего утра отбыл в Золотурн.
После его ухода мать моей служанки, которой здравый смысл заменял ум, начала нас урезонивать такими словами, что нужны были для наших голов, ибо мы настолько были влюблены, что и помыслить не могли о разлуке. Покуда мы с милой условились, что она всякий день будет ждать меня до полуночи и мы все решим, как я обещал Лебелю. У нее была своя комната и отменная постель, и ужином она покормила меня недурным. Утром мы были влюблены пуще прежнего и вовсе не желали думать о Лебеле.
И все же был один разговор.
Читатель верно помнит, что служанка моя обещала мне прощать измены при условии, что я ничего не утаю. Утаивать мне было нечего, но за ужином я рассказал ей случай с Ратон.
— Мы оба должны радоваться, — сказала она, — ведь если б ты ненароком не пошел по нужде туда, где прочел спасительное уведомление, ты бы погубил здоровье и, не распознав болезнь, заразил меня.
— Не исключено, и я был бы в отчаянии.
— Знаю, и еще больше огорчен от того, что я не стала бы жаловаться.
— Я вижу одно средство избежать подобного несчастья. Коль я тебе изменю, то в наказание лишу себя твоих ласк.
— Так ты накажешь меня. Если б ты меня и вправду любил, то, думаю, знал бы другое средство.
— Какое?
— Не изменять мне.
— Ты права. Прости. Впредь буду пользоваться им.
— Думаю, тебе это будет непросто.
Вот какие диалоги сочиняет любовь, но ей за это не платят.
Утром в трактире, когда я, совсем одетый, хотел пойти разносить рекомендательные письма, увидал я барона де Берше, дядю моего друга Бавуа.
— Я знаю, — сказал он, — что племянник обязан вам своим положением, что он в почете, будет произведен в генералы при первой оказии и вся моя семья, как и я, счастлива будет познакомиться с вами. Я пришел предложить вам свои услуги и просить нынче же отобедать у меня; приходите всякий раз, как будете свободны, но покорнейше прошу вас никому не говорить, что он перешел в католичество, ибо по здешним понятиям это почитается бесчестьем, а бесчестье падает рикошетом на всю родню.
Я обещал не упоминать об этом обстоятельстве и прийти к нему суп есть. Все особы, к коим меня адресовали, показались мне честными, благородными, исполненными учтивости и всевозможных дарований. Более других приглянулась мне г-жа де Жантиль Лангалери, но у меня не было времени на ухаживания. Каждодневные обеды и ужины, на которые я из вежливости не мог не идти, стесняли меня до невозможности. Я провел в городке две недели, совершенно не чувствуя себя свободным именно потому, что все бешено хотели наслаждаться свободой. Лишь однажды смог я провести ночь с моей служанкой, мне не терпелось поехать с ней в Женеву; все желали дать мне рекомендательные письма к г-ну де Вольтеру и при этом изъясняли, что никто не в силах сносить его желчный нрав.
— Как, сударыня, неужто и с вами, любезно согласившимися играть с ним в его пьесах, г-н де Вольтер не мил, не ласков, не обходителен, не приветлив?
— Вовсе нет, сударь. На репетициях он нас бранил; мы все говорили не так, как он хотел, мы нечетко произносили слова, ему не нравились ни тон, ни манера, а на спектакле было еще хуже. Сколько шуму из-за пропущенного или добавленного слога, испортившего стих! Он внушал нам страх: та ненатурально смеялась, другая, в «Альзире», притворно плакала.
— Он хотел, чтоб вы взаправду плакали?
— Вот именно, он требовал, чтоб проливали настоящие слезы; он уверял, что актер может заставить плакать зрителя, если только плачет взаправду.
— И, думаю, он прав; но мудрый, рассудительный писатель не обращается так строго с любителями. Подобных вещей можно требовать только с настоящих актеров, но таков недостаток всех авторов. Им вечно кажется, что актер не произносит слова с должной выразительностью, не передает их подлинного смысла.
— Однажды я сказала ему, устав от придирок, что не моя вина, если слова его не звучат, как подобает.
— Я уверен, что он только посмеялся.
— Посмеялся? Скажите лучше надсмеялся. Он нахален, груб, невыносим в конце концов.
— Но вы простили ему все недостатки, я в этом уверен.
— Не будьте так уверены, мы его изгнали.
— Изгнали?
— Да, изгнали; он вдруг покинул снятые им дома и отправился жить туда, где вы его найдете; больше он не бывает у нас, даже когда его приглашают, ведь мы почитаем его великий талант и лишь в отместку довели до белого каления, дабы научить вести себя. Заговорите с ним о Лозанне, и вы услышите, что он о нас скажет, пусть даже, по своему обыкновению, в шутку.
Я часто встречал лорда Росбури, что некогда безответно влюбился в мою служанку. То был красивый юноша, самый молчаливый из всех, кого я знал. Мне тотчас сказали, что он умен, образован, ничем не опечален; в обществе, на вечерах, балах, обедах он только кланялся из вежливости; когда с ним заговаривали, он отвечал очень кратко и на хорошем французском, но со смущением, показывавшим, что любой вопрос его стеснял. Обедая у него, я спросил его о чем-то, что касалось его родины и требовало пяти-шести фраз; он, покраснев, все отменно изъяснил. Славный Фокс[348], которому тогда было двадцать лет, присутствовал на обеде, развеселил лорда, но он говорил по-английски. Я видел сего герцога в Турине восемь месяцев спустя, он влюбился в г-жу Мартен, жену банкира, которая сумела развязать ему язык.
В кантоне повстречал я девочку лет одиннадцати-двенадцати, чья красота поразила меня. То была дочь г-жи де Саконе, с которой свел я знакомство в Берне. Не знаю, какова была судьба этой девочки, что вотще произвела на меня столь сильное впечатление.
Ничто из сущего никогда не имело надо мной такой власти, как прекрасное женское или девичье лицо. Говорят, что сила в красоте. Согласен, ибо то, что меня влечет, мне, конечно, кажется прекрасным, но таково ли оно в действительности? Приходится в этом сомневаться, ибо то, что кажется мне прекрасным, не всегда вызывает общее одобрение. Значит, совершенной красоты не существует, либо сила эта сокрыта не в ней. Все, кто говорил когда-либо о красоте, уходили от ответа; они должны были держаться слова, что унаследовали мы от греков и римлян: форма. Красота, выходит, не что иное, как воплощенная форма. Все, что не красиво, не имеет формы, «бесформенное» противоположно «pulcrum»[349] или «formosum»[350]. Мы правильно делаем, определяя значение понятий, но когда оно заключено в самом слове, к чему искать еще? Если слово «форма» латинское, посмотрим, что оно значит в латыни, а не во французском, где, кстати, часто говорят «бесформенный» вместо «безобразный», не замечая, что противоположное по значению слово должно указывать на существование формы, которая не что иное, как красота. Заметим, что во французском и в латыни «безобразный» значит «безликий». Это тело без образа, без наружности.
Выходит, абсолютную власть надо мною всегда имела одухотворенная красота, та, что сокрыта в лице женщины. В нем таится ее прелесть, и потому сфинксы, коих видим мы в Риме и Версале, почти что заставляют нас влюбиться в их тела, воистину бесформенные. Созерцая лица их, мы начинаем находить красивой самую их безобразность. Но что такое красота? Мы ничего о ней не знаем, а когда хотим подчинить ее законам или определить эти законы, то, подобно Сократу, изъясняемся околичностями. Я знаю только, что наружность, чарующая, сводящая меня с ума, рождающая любовь, и есть красота. Это то, что я вижу, так говорит мое зрение. Если б глаза обладали даром речи, они изъяснились бы красноречивей меня.
Ни один художник не превзошел Рафаэля в искусстве рисовать прекрасные лица, но если б у Рафаэля спросили, что такое красота, чьи законы он так хорошо знал, он отвечал бы, что не знает ничего, что знает сие до тонкостей, что он творил красоту, когда видел ее перед собой. Это лицо мне нравится, ответил бы он, значит, оно прекрасно. Он возблагодарил бы Господа за прирожденное чувство красоты. Но «оmne pulcrum difficile»[351]. Почитают лишь тех художников, что в совершенстве отображали красоту, число их невелико. Если мы возжелаем освободить художника от обязанности делать творения свои прекрасными, то каждый сможет стать живописцем, ибо нет ничего проще, чем порождать уродство. Художник, в коем нет искры Божьей, добивается этого звания силой. Заметим, как мало хороших художников среди тех, кто предается искусству создания портретов. Это самый что ни на есть земной жанр. Есть три рода портретов — похожие и уродливые; по мне, за последние надобно расплачиваться палкой, ибо наглецы никогда не признаются, что обезобразили человека или хотя бы сделали менее красивым. Другие, достоинства которых несомненны, абсолютно похожи, даже до удивления, ибо кажется, что лица вот-вот заговорят.
Но редки, и очень редки те, что идеально похожи и вместе с тем сообщают неуловимый оттенок красоты лицу, на них запечатленному. Подобные художники достойны состояния, что они наживают. Таков был парижанин Натье; ему было восемьдесят лет[352], когда я свел с ним знакомство в пятидесятом году нынешнего столетия. Он писал портрет уродливой женщины; у нее было в точности такое лицо, как он изобразил на холсте, и, несмотря на то, на портрете она всем казалась красавицей. Внимательно разглядывали и не могли увидеть разность. Он добавлял и убавлял, но что — неведомо.
— В чем секрет волшебства? — спросил я однажды Натье, каковой только что нарисовал уродливых дочерей короля прекрасными, как звезды.
— В том, что красота, которой все поклоняются, не проникая в ее сущность, божественна по природе своей; видите ли, грань между телесной красотой и уродством столь тонка, что кажется неодолимой тем, кто несведущ в нашем искусстве.
Греческим живописцам нравилось изображать Венеру, богиню красоты, косоглазой. Толковники могут говорить что угодно. Они были не правы. Косые глаза могут быть прекрасны, но мне жаль, что они косят, мне они нравятся меньше.
На девятый день житья моего в Лозанне я поужинал и провел ночь с моей служанкой, а утром, когда пил кофе с ней и ее матерью, сказал, что приближается час разлуки. Мать отвечала, что, по совести говоря, надобно вразумить Лебеля, пока я не уехал, и показала письмо честного малого, пришедшее накануне. Он просил ее растолковать мне, что если я не решусь уступить ему ее дочь прежде, чем покину Лозанну, то еще трудней мне будет отважиться на это в разлуке, тем паче, если она подарит мне живой залог своей нежности, каковой усилит мою привязанность. Он писал, что, конечно, от слова своего не отказывается, но он почитал бы себя совершенно счастливым, если б мог сказать, что взял жену, с которой сочетался законным браком, из рук матери.
Добрая женщина вся в слезах покинула нас, и я остался с моей милой рассуждать об этом важном деле. И у нее достало смелости сказать, что надо немедля писать Лебелю, чтоб он более не помышлял о ней или, напротив, тотчас приезжал.
— Если я отпишу, чтоб он и думать о тебе забыл, я должен на тебе жениться.
— Не т.
Произнеся это «нет», она оставила меня одного. Поразмыслив четверть часа, написал я Лебелю короткое письмо, уведомляя, что вдова Дюбуа по доброй воле согласилась отдать ему руку и я ей ни в чем не препятствую и желаю счастья.
По такому случаю я его просил немедля приехать из Золотурна, дабы мать благословила их в моем присутствии.
Я вошел в комнату ее матери и протянул письмо, сказав, что, если она его одобряет, ей надо только поставить подпись рядом с моей. Прочтя и перечтя его, пока мать лила слезы, она подняла на меня свои прекрасные глаза, помедлила минуту, а потом подписала. Я просил тогда родительницу сыскать верного человека, чтоб немедля послать в Золотурн. Человек явился и тотчас отправился с моим письмом.
— Мы еще свидимся до приезда Лебеля, — сказал я своей милой.
Я воротился в трактир и заперся, снедаемый грустью, приказав всем говорить, что нездоров. Через четыре дня ввечеру предстал предо мной Лебель, обнял меня и удалился, присовокупив, что будет ждать меня у своей нареченной. Я просил уволить меня от этого, заверив, что завтра мы пообедаем вместе. Я распорядился все приготовить, чтоб уехать после обеда, и утром со всеми попрощался. В полдень Лебель зашел за мной.
Обед наш не был грустен, но и веселым не был. При расставании я попросил бывшую мою служанку вернуть кольцо, что я ей дал, взамен ста луидоров, как мы уговаривались; она печально взяла их.
— Не хочется отдавать, — сказала она, — я не нуждаюсь сейчас в деньгах.
— Тогда, — отвечал я, — я вам его возвращаю, но обещайте никогда не продавать его и оставьте у себя сто луи — жалкую награду за услуги, что вы мне оказали.
Она протянула мне обручальное кольцо, что осталось от первого брака, и ушла, не в силах сдержать слезы. Я тоже прослезился.
— Вы вступаете, — сказал я Лебелю, — во владение сокровищем, что превыше любых похвал. Скоро вы узнаете истинную его цену. Она будет любить вас одного, заботиться о доме, ничего не станет скрывать; она умна и всегда развлечет вас, развеет даже призрак хандры, коль она вздумает на вас напасть.
Войдя вместе с ним в комнату матери, чтоб попрощаться напоследок, она просила меня отложить отъезд и последний раз поужинать вместе, я же отвечал, что запряженные лошади ждут у ворот и отсрочка вызовет пересуды, но обещал подождать ее вместе с женихом и матерью в трактире в двух милях отсюда по Женевской дороге, где мы могли побыть сколько угодно; Лебель счел, что увеселительная прогулка придется ему по душе.
Когда я воротился в трактир, все было готово, и я немедля тронулся в путь и остановился в условленном месте, где тотчас заказал ужин на четверых. Через час они приехали. Меня подивил веселый, довольный вид новобрачной и особенно непринужденность, с какой распахнула она мне объятия. Она меня смутила, она оказалась умней меня. Но я все же нашел силы подыграть; мне казалось невозможным, чтоб она вдруг, в одночасье перепрыгнула от любви к дружбе; я решил последовать ее примеру — к чему отказываться от проявлений дружбы, не выходящих, как все считают, за пределы дозволенного.
За ужином мне показалось, что Лебель скорее радуется тому, что получил такую женщину, чем праву насладиться ею, удовлетворить жгучую страсть, коей мог бы к ней пылать. К подобному человеку я ревности не испытывал. Еще я увидал, что веселость моей милой проистекала из желания сообщить ее мне, убедить суженого, что она ни в чем не обманет его ожиданий. Она, верно, была донельзя довольна, что достигла прочного, устойчивого положения, нашла прибежище от капризов фортуны.
Размышления эти привели меня к концу ужина, длившегося два часа, в то же состояние духа, что и бывшую мою служанку. Я снисходительно взирал на нее как на принадлежавшее мне некогда сокровище, что, составив мое счастье, нынче составит счастье другого с полного моего согласия. Я мнил, что отблагодарил служанку по заслугам ее, подобно великодушному мусульманину, отпускающему любимого раба на волю в награду за преданность. Я глядел на нее, смеялся ее выходкам, и воспоминание о былых наслаждениях вытесняло реальность, не пробуждая ни горечи, ни сожаления, что я утратил прежние права. Мне даже досадно стало, когда, взглянув на Лебеля, я понял, что ему не под силу меня заменить. Читая мои мысли, она сказала мне глазами, что ее это не заботит.
После ужина Лебель объявил, что непременно должен вернуться в Лозанну, дабы послезавтра быть в Золотурне, и я обнял его, уверив в вечной дружбе. Когда он садился в карету вместе с матерью, моя милая, спускаясь со мною по лестнице, сказала с привычной откровенностью, что не будет счастлива, пока рана не зарубцуется.
— Лебель, — произнесла она, — может завоевать лишь уважение мое и дружбу, но я все равно буду всецело принадлежать ему. Знай, что я любила только тебя, ты один дал мне познать силу чувств и невозможность им противостоять, когда ничто тебя не сковывает. Встретившись вновь, ты подал мне надежду, но станем добрыми друзьями, порадуемся сделанному нынче выбору; что до тебя, то, я уверена, — в скором времени новый предмет, более или менее достойный занять мое место, развеет твою тоску. Не знаю, беременна ли я, но коли это так, не беспокойся, я буду заботиться о ребенке, ты заберешь его у меня, когда пожелаешь. Вчера мы условились на сей счет, чтобы не было никаких сомнений, когда я буду рожать. Мы договорились пожениться, как только будем в Золотурне, но довершим брак лишь через два месяца, так мы будем знать наверняка, что ребенок твой, если я рожу до апреля месяца, а все будут пребывать в уверенности, что ребенок — законный плод Гименея. Он сам предложил этот мудрый план, что внесет спокойствие в дом, избавит мужа от всяких сомнений в этом темном деле, ведь он доверяет зову крови не больше моего; но муж будет любить нашего ребенка, как своего собственного, и если ты мне напишешь, я дам тебе знать и о беременности своей, и о семейной нашей жизни. Если мне посчастливится подарить тебе дитя, будь то сын или дочь, оно станет мне воспоминанием не в пример дороже кольца. Но мы плачем, а Лебель смотрит на нас и смеется.
В ответ я сжал ее в объятиях и передал в объятия сидевшего в карете мужа, каковой сказал, что долгий наш разговор доставил ему искреннее удовольствие. Они уехали, и служанки, уставшие стоять с подсвечниками в руках, были тем весьма довольны. Я пошел спать.
Когда наутро я проснулся, некий женевский пастор осведомился, нет ли у меня для него места в карете. Я согласился. Ехать было всего десять миль, но он хотел пообедать в полдень, и я не стал перечить.
Красноречивый этот человек, богослов по призванию, изрядно забавлял меня до самой Женевы, с легкостью отвечая на все вопросы, как нельзя более каверзные, что я задавал ему касательно религии. Для него не было тайн, все было разумно; я никогда не встречал священника, столь удобно исповедовавшего христианство, как этот добрый человек, чьи нравы, как узнал я в Женеве, были кристально чисты; но я уверился также, что в его вероисповедании не было ничего особенного — он лишь держался доктрины своей Церкви. Я убеждал его, что он только на словах кальвинист, ибо не верит в единосущность Христа и Бога-отца, а он отвечал, что Кальвин никогда не считал себя непогрешимым, как наш папа; я возразил, что мы считаем папу непогрешимым, лишь когда он вещает «ex cathedra»[353], и, сославшись на Евангелие, принудил его замолчать. Он покраснел, когда я поставил ему в укор, что Кальвин считал папу Антихристом из Апокалипсиса, и отвечал, что никак невозможно уничтожить сей предрассудок в Женеве, разве только правительство прикажет вымарать надпись на церкви[354], которую все читают, и где глава Римской церкви именуется именно так. Он сказал, что народ повсюду глуп и невежествен, но что племянница его, которой двадцать лет, судит иначе, нежели простонародье.
— Мне хочется вас с ней свести. Прехорошенький богослов у меня растет, доложу я вам.
— С величайшим удовольствием познакомлюсь с ней, сударь, но упаси меня Господь от ученых диспутов.
— Она силком втянет вас в прения, и вы останетесь довольны, уверяю вас.
Я спросил адрес, но он оставлять его не стал, а сказал, что сам зайдет за мною в трактир и отвезет к себе. Я остановился в «Весах», комнату мне отвели превосходную. Было 20 августа 1760 года.
Подойдя к окну, я случайно взглянул на стекло и увидел надпись, сделанную острием алмаза: «Ты забудешь и Генриетту[355]». Я тотчас вспомнил миг, когда она начертала эти слова, и волосы мои встали дыбом. Мы останавливались именно в этой комнате, когда она покинула меня, чтобы вернуться во Францию. Я бросился в кресло и отдался нахлынувшим воспоминаниям. Ах! Любезная Генриетта! Благородная нежная Генриетта, я так тебя любил, где ты? Никогда более не слыхал я о тебе и никого не расспрашивал. Сравнивая себя теперешнего с тем, каким был прежде, я видел, что еще менее достоин обладать ею. Я умел еще любить, но не было во мне ни былого пыла, ни чувствительности, оправдывающей сердечные заблуждения, ни мягкого нрава, ни известной честности; и, что пугало меня, я не чувствовал прежней силы. Но мне показалось, что одно воспоминание о Генриетте возвратило ее. Покинутый моей милой, испытал я вдруг такое воодушевление, что, не раздумывая, кинулся бы к ней, если б знал, где ее искать, хотя и помнил все ее запреты.
С утра пораньше отправился я к банкиру Троншену, у которого хранились мои деньги. Показав мой счет, он выдал мне, как я хотел, кредитивы на Марсель, Геную, Флоренцию и Рим. Я взял наличных денег двенадцать тысяч франков. Всего у меня было пятьдесят тысяч французских экю. Разнеся рекомендательные письма по адресам, я вернулся в «Весы», горя нетерпением увидеть г-на де Вольтера.
В комнате своей застал я пастора. Он пригласил меня на обед, присовокупив, что у него встречу я г-на Вилара Шандье, каковой после сопроводит к г-ну де Вольтеру; там меня уже несколько дней ждут. Наскоро принарядившись, я отправился к пастору, где нашел прелюбопытнейшее общество; в первую голову заинтересовала меня юная племянница-богослов, к которой дядя обратился за десертом так:
— Что вы делали утром, дражайшая племянница?
— Я читала блаженного Августина, но, не сойдясь с ним во мнении касательно шестнадцатого наставления, оставила книгу; и мне кажется, я опровергла его весьма быстро.
— А о чем речь?
— Он уверяет, будто Дева Мария зачала Иисуса через уши. Сие невозможно по трем причинам. Во-первых, Господь бесплотен и не нуждается в отверстии, дабы проникнуть в тело Богоматери. Во-вторых, слуховые трубы никак не сообщаются с маткой. В-третьих, если она понесла через уши, то и родить должна была так же, а в сем случае, — сказала она, глядя на меня, — вам пришлось бы считать ее девой и во время, и после родов.
Гости были ошарашены, да и я не меньше, но вида подавать было нельзя. Божественный дух теологии умеет возвыситься над всеми плотскими чувствами — во всяком случае, приходится полагать, что умеет. Ученая племянница не боялась злоупотребить своей привилегией и, конечно, не сомневалась в собственном благочестии. И она ждала от меня ответа.
— Я бы согласился с вами, мадемуазель, когда бы, как богослов, позволил себе поверять разумом чудо, но, не будучи богословом, я, с вашего позволения, удовольствуюсь тем, что, восхищаясь вами, осужу блаженного Августина, вознамерившегося исследовать чудо Благовещения. Я твердо уверен в одном — если б Пресвятая Дева была глухой, то воплощения Сына Божьего бы не свершилось. Разумеется, у слуховых нервов нет никаких ответвлений к матке и с анатомической точки зрения нельзя постичь, как сие могло случиться, но это чудо.
Она очень любезно ответила, что я рассуждаю как великий богослов, и дядя поблагодарил меня за преподанный племяннице добрый урок. Гости понуждали ее болтать без умолку, но она не блистала. Коньком ее был Новый Завет. Мне придется еще вспомнить о ней, когда ворочусь из Женевы.
Мы отправились к г-ну де Вольтеру, который только что отобедал. Он был окружен дамами и господами, и потому я был представлен с великой торжественностью. Но в доме Вольтера торжественность могла сослужить только дурную службу.
Глава X
Г-н де Вольтер; мои беседы с великим человеком. Сцена, разыгравшаяся по поводу Ариосто. Герцог де Виллар. Синдик и три его красотки. Спор у Вольтера Экс-ле-Бен
— Нынче, — сказал я ему, — самый счастливый момент моей жизни. Наконец я вижу вас, дорогой учитель; вот уже двенадцать лет, сударь, как я ваш ученик.
— Сделайте одолжение, оставайтесь им и впредь, а лет через двадцать не забудьте принести мне мое жалование.
— Обещаю, а вы обещайте дождаться меня.
— Даю вам слово, и я скорей с жизнью расстанусь, чем его нарушу.
Общий смех одобрил первую Вольтерову остроту. Так уж заведено. Насмешники вечно поддерживают одного в ущерб другому, и тот, за кого они, всегда уверен в победе; подобная клика не редкость и в избранном обществе. Я был готов к этому, но не терял надежды попытать счастья. Вольтеру представляют двух новоприбывших англичан. Он встает со словами:
— Вы англичане, я желал бы быть вашим соплеменником.
Дурной комплимент, ибо он понуждал их отвечать, что они желали бы быть французами, а им, может статься, не хотелось лгать, а сказать правду было совестно. Благородному человеку, мне кажется, дозволительно ставить свою нацию выше других.
Едва сев, он вновь меня поддел, с вежливой улыбкой заметив, что, как венецианец, я должен, конечно, знать графа Альгаротти.
— Я знаю его, но не как венецианец, ибо семеро из восьми дорогих моих соотечественников и не ведают о его существовании.
— Я должен был сказать — как литератор.
— Я знаю его, поскольку мы провели с ним два месяца в Падуе, семь лет назад, и я, найдя в нем вашего почитателя, проникся к нему почтением.
— Мы с ним добрые друзья, но, чтобы заслужить всеобщее уважение, ему нет нужды быть чьим-либо почитателем.
— Не начни он с почитания, он не прославился бы. Почитатель Ньютона, он научил дам беседовать о свете.
— И впрямь научил?
— Не так, как г-н Фонтенель в своей «Множественности миров», но все-таки скорее научил.
— Спорить не стану. Если встретите его в Болонье, не сочтите за труд передать, что я жду его «Писем о России». Он может переслать их посредством миланского банкира Бианки. Мне говорили, что итальянцам не нравится его язык.
— Еще бы. Он пишет не на итальянском, а на изобретенном им самим языке, зараженном галлицизмами; жалкое зрелище.
— Но разве французские обороты не украшают ваш язык?
— Они делают его невыносимым, каким был бы французский, нашпигованный итальянскими словесами, даже если б на нем писали Вы.
— Вы правы, надобно блюсти чистоту языка. Порицали же Тита Ливия, уверяя, что его латынь отдает падуанским.
— Аббат Ладзарини говорил мне, когда я учился писать, что предпочитает Тита Ливия Саллюстию.
— Аббат Ладзарини, автор трагедии «Юный Улисс»? Вы, верно, были тогда совсем ребенком, я хотел бы быть с ним знаком; но я близко знал аббата Конти, что был другом Ньютона, — четыре его трагедии охватывают всю римскую историю[356].
— Я тоже знал и почитал его. Оказавшись в обществе сих великих мужей, я радовался, что молод; нынче, встретившись с вами, мне кажется, что я родился только вчера, но это меня не унижает. Я хотел бы быть младшим братом всему человечеству.
— Быть патриархом не в пример хуже. Осмелюсь спросить, какой род литературы вы избрали?
— Никакой, но время терпит. Пока я вволю читаю и не без удовольствия изучаю людей, путешествуя.
— Это недурной способ узнать их, но книга слишком обширна. Легче достичь той же цели, читая историю.
— Она вводит в заблуждение, искажает факты, нагоняет тоску, а исследовать мир мимоходом забавляет меня. Гораций, которого я знаю наизусть, служит мне дорожником, и повсюду я его нахожу.
— Альгаротти тоже знает его назубок. Вы, верно, любите поэзию?
— Это моя страсть.
— Вы сочинили много сонетов?
— Десять или двенадцать, которые мне нравятся, и две или три тысячи, которые я, по правде говоря, и не перечитывал.
— В Италии все без ума от сонетов.
— Да, если считать безумным желание придать мысли гармонический строй, выставить ее в наилучшем свете. Сонет труден, господин де Вольтер, ибо не дозволено ни продолжить мысль сверх четырнадцати стихов, ни сократить ее.
— Это прокрустово ложе. Потому так мало у вас хороших сонетов. У нас нет ни одного, но тому виной наш язык.
— И французский гений — ведь вы воображаете, что растянутая мысль теряет силу и блеск.
— Вы иного мнения?
— Простите. Смотря какая мысль. Острого словца, к примеру, недостаточно для сонета.
— Кого из итальянских поэтов вы более всех любите?
— Ариосто; и не могу сказать, что люблю его более других, ибо люблю его одного. Но читал я всех. Когда я прочел, пятнадцать лет назад, как дурно вы о нем отзываетесь[357], сразу сказал, что вы откажетесь от своих слов, когда его прочтете.
— Спасибо, что решили, будто я его не читал. Я читал, но был молод, дурно знал ваш язык и, настроенный итальянскими книжниками, почитателями Тассо, имел несчастье напечатать суждение, которое искренне почитал своим. Но это было не так. Я обожаю Ариосто.
— Я вздыхаю с облегчением. Так предайте огню книгу, где вы выставили его на посмешище.
— Уже все мои книги предавались огню; но сейчас я покажу вам, как надо каяться.