В двух шагах от рая Евстафьев Михаил
Сложно порой было отвлеченно любоваться захватывающими видами. Не всегда и далеко не каждому удавалось отделить снежные вершины, и медно-бархатные горные склоны, тонущие в зелени виноградников равнины, покрытые ядовито-красными маками, будто ковром изысканной работы, от образа коварного моджахеда, злодея из восточных сказок, разбойника с ножом.
Образ моджахеда рождал чувство опасности; чувство опасности перерастало в страх, а страх вызывал ненависть и нелюбовь к горам; любоваться чужой природой можно было только пересилив в себе этот страх.
Долгие годы ушли на то, чтобы зацепиться, вписаться, понять природу здешнюю, полюбить ее, научиться не бояться.
…туманность Андромеды, Млечный путь, Солярис… мы – пришельцы
из другой галактики, космонавты хреновы… как мы сюдя попали?..
свалили в кучу бронетехнику… разворотили афганский муравейник…
И если природа все же поддавалась, раскрывалась, делалась понятной, пусть нехотя и медленно шел этот процесс, то сами афганцы остались навсегда загадкой.
…зачем мы здесь? что у нас может быть общего с дикой, отсталой
страной? какое панибратство? какие, к чертовой матери, друзья?!
здесь надо было сделать заповедник… каменный век…
Афганцев следовало держать на безопасном расстоянии, это и дураку понятно. Завернутая в чуждую молитву, жизнь афганцев текла своим чередом, в далеком четырнадцатом веке по мусульманскому календарю, за глухими дувалами, по перенятому от отцов и дедов распорядку. Впрочем, дистанция между шурави и афганцами изначально измерялась долгими столетиями. Иногда бывало, что расстояние сужалось до прилавка дукана. Но и в этом случае не дано было сблизиться до полного понимания. Съедаемые недоверием, предосторожностями, советские скорей-скорей ретировались, подкупив на бегу нехитрые обновки. Чаще же всего расстояние меж афганцами и советскими отмерялось автоматной очередью.
И от того, что не понимали и не хотели понимать афганцев, что угадывали подспудно недолговечность и никчемность войны, силиться полюбить страну эту и народ ее не спешили. И потому, наверное, всякий афганец, будь то моджахед, мерно шагающий крестьянин в поле, машущий из автобуса расплывшийся в улыбке водитель, босоногий немытый бача на улице, только-только призванный в национальную армию солдатик в мешковидной форме – сорбоз, – вроде бы, казалось, первый союзник советских или непосредственные лидеры Апрельской революции, власть которых танками подпирал «ограниченный контингент», – все они выходили «духами», то есть душманами, то есть врагами, и верить в таком случае оставалось только себе самому, и надеяться только на себя, да на такого же, как ты сам, шурави – советского; и чувство покоя, безопасности, спускалось на человека только в гарнизоне, охваченном по периметру колючей проволокой, ощетинившимся танковыми пушками и пулеметами; как островки в океане, одинокие, оторванные от материка, разбросала судьба по всему Афганистану советские части.
…«горы, пыль и гепатит – бесплатное приложение к
интернациональному долгу» – ворчал по обыкновению своему
капитан Моргульцев… а те лысые горы впереди вроде бы
притихли, ожидают добычу… нас… а нам еще ползти и
ползти к подошве тех гор… мы едем, а они стоят, мы будем
воевать, мы все сдохнем здесь, а горы будут продолжать так
же вот непоколебимо и невозмутимо стоять, они будто вовсе
и не замечают наши мучения, наши радости, мы чужды им,
наши страдания, наши последние секунды жизни…
что мы все по сравнению с ними?… мелкие ничтожные
насекомые…
Вдоль дороги, метрах в десяти от обочины, лежал мусор войны – подбитая духами в разное время советская техника. Шарагин, пока они ехали мимо, больше километра, думал о доме, о жене и дочери, и одновременно о тех, кто когда-то принял здесь последний бой:
…катки разбросаны повсюду, разворочены борта, сорваны
башни, дыбятся остовы грузовиков, коричнево-черный от
ржавчины и пламени сгоревший танк с опущенной, как у
импотента, покривленной пушкой… зияют дюжины пробоин,
мелкими, от пуль, и рваными, покрупней, от гранатомета,
бока наливников, пустая кабина «КамАЗа» с разбитыми
лобовым и боковыми стеклами… огромная свалка, отходы
сражений неравных… здесь они над нами взяли верх…
грузовичок нашел свою мину, и она раскурочила ему весь
передок, и походит он теперь на побитого в пьяной драке
чудака с разбитыми губами, сломанным носом и
свороченной челюстью…
Сожженный бронетранспортер напомнил гигантскую черепаху. Шарагин никогда не видел наяву гигантских черепах, только маленьких, но в представлении его эти здоровенные обитатели морского царства выходили грузными, хорошо защищенными непробиваемым панцирем, за которым пряталась мудрая сморщенная голова.
Будто повинуясь неведомому инстинкту, выползли из морских глубин черепахи-боевые машины пехоты, и черепахи-бронетранспортеры, полчища глубоководных морских жителей направлялись на войну.
Как-то в детстве Олег остановил мальчишку, который бежал, размахивая топором, словно индеец. В руке он сжимал черепаху.
– Куда несешься? – спросил Олег пацаненка. Сам он старше был, года на три.
– Разобью панцирь и вытащу оттуда эту тварь!
– Отдай сюда!
– Не отдам! – мальчишка нахмурился.
– Кому сказал, отдай!
Он отобрал черепаху, унес к реке, отпустил ее на волю. Оказавшись на свободе, черепаха высунула голову, поползла по траве. На следующий день он опять повстречал того сорванца.
– Чего ты лыбишься? – насторожился Олег. Парнишка высунул язык, подразнил его и пустился наутек.
…мальчишка нашел тогда черепаху, выследил меня…
Сгоревший бронетранспортер походил на черепаху, которую долго колотили по панцирю топором, с ожесточением, с криками, пока он не треснул.
Ближе к кишлаку, отброшенная фугасным подрывом, прогнувшись, как человек в столбняке, валялась танковая башня, и двое афганских ребятишек устроились на ней, и глазами – черными точками – провожали катящуюся мимо советскую военную мощь.
Навстречу попался почти коричневый, порезанный глубокими морщинами, с реденькой, будто выщипанной местами, бородкой афганец. Он тянул навьюченного мешками ишака и покосился на колонну, наткнулся на мгновение на взгляд светловолосого, усатого советского офицера; афганец что-то пробормотал, чуть шевеля губами, показывая зеленые от насвара зубы; лицо у старика не выразило ни радости, ни неприязни. В тот ли момент, когда поймал он на себе взгляд старика, или чуть позже, понял Шарагин, что видит эту картину не первый раз.
…все уже было, где только? когда?..
Скоро выудил ответ:
…один из фильмов про Отечественную войну… из детства…
едет наш мужик на телеге с сеном, а мимо, обгоняя его, ползут
немецкие танки, и загорелые парни (рукава гимнастерок закатаны по
локоть) курят и разглядывают русского крестьянина, смеются,
кривляются, кричат что-то на своем немецком… мужик поворачивает
голову, и кинокамера выхватывает затаившийся, закравшийся в
глазах этих фашистов испуг, страх перед русским, который
безоружен пока, безопасен, в принципе, в данный момент,
который не проронил ни слова, лишь молча смотрит на
немецкую технику, следующую через поле в направлении
деревни… любой советский зритель, пожалуй, чувствовал
уже после этого кадра, что фашисты, пусть и лыбятся они,
веселятся, а побаиваются наших, особенно партизан… и
страх, наверное, где-то засел глубоко в душе у фашистов,
ибо чем больше смертей, и горя, и разрушений несут они
нашей Родине, тем жутче врывается в сердца их страх,
потому что не может не знать он, фашист, что придет время
платить за вторжение…
Мысли и ассоциации эти, и подобные им, оказывались скорыми, секундными, а чтобы не перерастали они в нечто большее, не давили на психику, он быстро расставался с ними, задвигал их подальше, на потом.
…мы же не захватчики… мы выполняем приказ… мы пришли,
чтобы помочь афганцам, другое дело, что не все из них хотят
нашей помощи…
От Шарагина требовалось одно – исполнять приказы, следить, чтобы вверенное подразделение – крошечная частица гигантского механизма под названием Армия, – работало ровно, без сбоя. И он, человек искренне преданный Армии, честно старался выполнять свой долг взводного, открещиваясь от грызущих сердце сомнений, которые, особенно к концу службы а Афгане, все чаще скребли внутри, требуя скорых ответов и выводов.
Порой он даже завидовал тем товарищам, которые лишены были способности рассуждать, и были от этого спокойны,
…лица их никогда не были обезображены мыслью… и
засыпают они быстро…
…как говорил капитан Моргульцев: «Не должен офицер
рассуждать, зачем и почему получает он тот или иной приказ
от Родины, тем более какой-то там Ванька-взводный!»… мы
получаем деньги не за должности и звания, а за преданность
Родине, которая в какой-то момент вправе потребовать от
офицера, присягнувшего ей, жизнь…
По дороге на операцию Шарагин ни раз возвращался мысленно к первым месяцам службы в Афгане, и первым резким впечатлениям от войны, и людям, увязшим в ней. Часть тех людей и сегодня служили в роте, тряслась рядом на бээмпэшках, часть давно убыла по домам, а некоторые, не дожившие до замены, навечно поселились в горах, песках и «зеленках» Афганистана.
…где-нибудь в пыльных бурях, унесенные «афганцем»,
летают души людей, что были рядом и погибли… все
мужики наши где-то рядом… одной ногой здесь, одной ногой
дома…
Так обычно говорил себе старший лейтенант, замечая очередной памятник – из камней, из гильз, из покрышек – с фамилией, именем и годами жизни – узеньким отрывком времени в девятнадцать, двадцать лет.
Головные машины остановились, и вышло что-то вроде короткого отдыха; надо было дать возможность подтянуться отставшим, а людям пора было пожевать что-нибудь наскоро, справить нужду, размять ноги.
Водители, воспользовавшись нечаянным отдыхом, паузой в движении, не сговариваясь, поочередно лазали под капоты, заглядывали в движки бронемашин; спешилось ненадолго войско, но не всё, лишь передовые ряды, остальные же давно выбились из общего темпа марша, как хвост огромной ящерицы, задержались, поломались, застряли, оторвались от туловища, и жили как бы независимо, нагоняя упущенные километры где-то далеко позади.
Взвод Шарагина, следуя в общей «ниточке» роты, встал метрах в двухстах от афганской заставы, приземистой глинобитной крепости, выдававшейся в сторону от дороги, обрамленной редкими деревьями, с гордо торчащим вверх флагом.
У бронетехники уже сновала детвора из ближайшего кишлака.
– Никому от машин не отходить! – предупредил Шарагин. – Я к капитану Зебреву.
– А если по-большому?! Товарищ старший лейтенант! – с наигранной мольбой в хитрющих глазах застонал, хватаясь за живот, Мышковский.
– Ничего, Мышковский, посрёте в руки товарищу!
…никогда бы не подумал, что из этого заморыша получится
десантник…
– Эй, командор! Как дела? – бежал навстречу Шарагину запыхавшийся босоногий афганский паренек.
Он тащил в рваном бумажном пакете мандарины, жвачку и открытки с актерами индийского кино.
– Буру, бача! Буру! – шикнул на вьющегося под ногами продавца Шарагин.
– Эй, друг! Как дела? – обратился паренек к солдату на носу БМП, что хохмил насчет приступа живота, и готовился спрыгнуть на дорогу, поразмяться. – Товар аст? Что продаешь?
Младший сержант Мышковский потянулся, вздохнул печально, щурясь от солнца:
– Ничего нет, бача. Не заработали пока.
– Пока! – многозначительно поднял вверх указательный палец Сычев.
Маленький афганец, почувствовав некоторую заинтересованность, не отступал, предлагал мандарины, развернул веером открытки.
– А ну-ка дай гляну, – попросил Сычев. – Шурави контрол, бача!
Паренек протянул открытки.
– На! Бери обратно. Вот если б они без купальников были…
Афганец не уходил.
– Бабок нет, понимаешь? Пайсы нет. Нист пайса, бача! Хочешь обмен? – Мышковский протянул пачку «Донских», самых дрянных сигарет без фильтра, которые выдавали солдатам. – А ты мне несколько мандаринов. – Понял бача, согласился. – Только имей ввиду, бача, не сдохни от сигарет! Год за три называются!
Солдаты рассмеялись.
Мышковский спустился на дорогу, принялся сдирать кожуру с мандаринов, и съел бы спокойно, и дальше бы поехал, освежив рот дольками, только подкатил на его беду подобный колобку подполковник. Щеки – как у хомяка, брови – один в один Леонид Ильич Брежнев.
Подполковник крайне нелепо выглядел в каске, потому что никто никогда в пути каску не одевал, а уж тем более во время привала. На груди офицера болтался автомат со спаренными рожками, подсумок выпирал на боку, как печень с похмелья, из нагрудного кармана бронежилета выглядывали запалы от гранат – вид такой, будто собрался один от целой банды душманов отстреливаться.
С налета вцепился подполковник в Мышковского, стал наседать на бойца, визжать, словно пес с цепи сорвался.
Возмутило офицера то, что солдат, видите ли, устроил обмен с афганцами, сигареты на мандарины махнул.
– А что в этом такого? – спокойно прореагировал на упреки Мышковский.
Сам-то он не новичок в Афгане, не смутился. А вот подполковник, судя по грозной экипировке, – недавно прибыл на войну, к тому же, небось, необстрелянный политрук, решил Мышковский, хоть и тельняшку нацепил.
– Мои сигареты, мы обменялись…
– Да какое ты имеешь право?! – надрывался офицер. – Как фамилия? Где командир? Какой полк?..
Не дослушав до конца ответы, подполковник завелся пуще, узрев, что боец и одет-то не по форме: вместо ботинок разгуливает в «Кимрах», в обычных кроссовках!
Так и есть – политработник, решил Мышковский, крыса штабная!
Неведома было этому упитанному офицеру, отправившемуся на боевые, как на прогулку, в надежде заработать лишнюю галочку, которую позднее учтут при представлении к ордену, простая солдатская хитрость: в горах, в тяжелых одеревенелых уставных ботинках далеко не уйдешь, немногим лучше они, чем родимые «говнодавы». Да и какая, к черту, разница, в чем ты там воюешь, и в чем укокошат тебя!
Стояли они друг напротив друга. Подполковник видел перед собой наглое, поганое солдатское существо, которое жрет на марше мандарины, которое дорвалось до воли, которое распустил командир, и которое надо непременно вздрючить, потому что стоит он на дороге без автомата, без броника, в одних кроссовках.
А солдат думал, что все офицеры, в сущности, скоты, животные, кровопийцы, и этот подполковник – животное, ему все, в конечном счете, по фигу, кроме собственной шкуры и карьеры…
Находившиеся рядом, и подошедшие ближе на крики подполковника военнослужащие – и солдатня и офицеры младшие, – как заведено в армии, не вмешивались.
Привычные к не всегда разумным проявлениям эмоций, барства и хамства со стороны старших офицеров, они молча взирали на этот неожиданный бред; никто из них не имел права перечить старшему офицеру. Все понимали, что подполковник – идиот, что он таким родился и останется, что горбатого могила исправит, и видели, потому что это всегда бросается в глаза, что не было в подполковнике свирепости командирской, была лишь временная прихоть, далекая от принципиальности и дисциплины армейской дурь, дурь человека, который может быть вообще никогда не командовал, и поэтому долгое время не на кого ему было срываться.
В армии ведь как: накричишь – сразу душу облегчишь. А тот, на кого ты накричал – накричит или обидит в свою очередь нижестоящего, нельзя же, в конце концов, в себе ежедневно накапливать всю обиду, нервы-то не железные.
Вот и получается, что ежедневно все Вооруженные силы великого Союза сотрясаются криками, сверху тянется цепочка обид до самого низа, до рядовых, а там тоже свои разборки…
Незаслуженные, обидные слова вылетали из подполковника сильной струей, как понос при амебиазе. Болезнь ту Мышковский хорошо запомнил: набегался в сортир, натерпелся.
Пухлый офицер хрипел уже, вспотел весь, капли пота сыпались из-под козырька кепки, поверх которой надет был шлем, но продолжал долбить бойца словом, как отбойным молотком; вором назвал, мародером, грабителем, кричал, что такие ублюдки позорят образ советского воина-интернационалиста.
Точно политрук, решил Мышковский.
А подполковника несло и несло:
– …здесь, в Афганистане люди служат с чистой совестью! Умирают за революцию!.. – будто лекцию читал колхозникам тупым, и все норовил подполковник прижать Мышковского грудью к броне, хотя боец и рослый был.
Напирал офицер на него, глядя чуть вверх, наступал пыльными ботинками на кроссовки.
Шарагин с Зебревым пили чай из термоса, консервную банку открыли, подтрунивали над Пашковым. Старшина закончил перекур, спрятал руки в карманы брюк.
– Чего руки в карманах держишь, – подколол старшего прапорщика Зебрев, – бильярдные шары катаешь?
– Старшина, ты что собрался в Афгане на пенсию выходить?
– Да ладно… – Пашков оттянул тельняшку, протер солнцезащитные очки, дыхнул на стекла, снова протер.
– В мусульманина превратишься, старшина!
– Скажи мне, старшина, «Зубровка» – это Монтана или нет?
– «Зубровка»? Конечно!
– А «Перцовка?»
– И «Перцовка» – Монтана!
– А сало?
Огибая по обочине вставшую на передых технику, поползли вперед инженерные машины разграждения и разминирования, с длинными лапами и несуразными ковшами, с кабинами, защищенными освинцованной броней, непробиваемыми стеклами; за ними – танк без пушки с крутящимися на железном каркасе здоровенными «яйцами» – минным тралом; следом саперы на бэтээре в тени растянутого на щупах навеса, с ними рядом на броне две овчарки с высунутыми длинными пересохшими языками.
– А что ты первым делом сделал бы в Союзе?
– Ну, хватит вам, товарищ капитан! Пойду-ка до ветру!
– Помнишь, Олег, как они под ручку «до ветру» ходили?
…Роман старшины с толстой официанткой обсуждал весь полк. После появления в части этой женщины необъятных размеров, на Пашкова что-то нашло, с неделю ходил сам не свой.
Уж кто-кто, а чтобы Пашков запал на официантку – такого никто из офицеров роты предвидеть не мог. Поэтому, когда Шарагин и Зебрев впервые увидели гуляющих вместе по дорожке части старшину своего и официантку, то не поверили глазам.
Сначала думали, что Пашкову просто бабу захотелось, но потом прапорщик заявил, что это серьезно.
– Настоящая Монтана!
Тогда Моргульцев под общий хохот офицеров рассказал анекдот про козу, которую завели вместо женщины на одном корабле. По распоряжению капитана, моряки бросали в копилку по рублю каждый раз, когда «пользовали» бедное животное, чтобы возместить затраты на покупку козы. Однако со временем стали замечать, что кто-то не платит по установленному тарифу. Капитан определил, что злостным неплательщикам является боцман.
– И когда припер того к стенке, боцман сказал точно, как ты, старшина. Сказал: «Не могу, мол, товарищ капитан, за деньги, у нас это серьезно…» Бляха-муха!
Пашков неделю дулся на Моргульцева, но это не мешало ему каждое утро выбривать щеки до синевы, насвистывая что-то веселое, и обильно поливать себя одеколоном, приговаривая: «Одеколон – это интеллигентно! А кефир – полезно!»
Парочка была настолько несуразной – жилистый Пашков и официантка – толстуха на коротких ногах, – что весь полк увлеченно следил за развитием истории любви. Особенно комично выглядели двое влюбленных, когда по дорожке, взявшись за руки, следовали в направлении отхожего места – длинного контейнера, разделенного пополам на женскую и мужскую половину. У самого туалета они расставались, официантка шла налево, Пашков направо, а через какие-то считанные минуты они воссоединялись и продолжали гуляние, либо шли в модуль, где жили полковые женщины.
Роман длился больше месяца. Потом что-то произошло между ними, и Пашков стал лечиться от несчастной любви трехлитровой банкой спирта…
– Чего-то там у твоих стряслось, – вдруг сказал Зебрев.
– Так точно, – подтвердил Пашков. – Чего-то не поделили. Не Монтана!
– Ни на минуту не оставишь! – расстроился Шарагин, обернувшись и заметив необычное скопление солдат.
Краешек верхней губы у Мышковского подергивался в нервном тике. Он стерпел обиды, сдержался, промолчал в ответ, правда, пару раз мысленно выстрелил подполковнику в лоб.
Выдохшись, офицер обратил внимание, что у десантника на руке магнитный браслет; закричал пуще прежнего, с новым приливом сил, будто краденое нашел:
– Ага! У него еще и браслет на руке! Я, офицер, не могу себе позволить купить такой!
Шакал! думал Мышковский, знаем, как вы по дуканам шляетесь каждый день. «Не могу позволить!..» Сука! Да ты в тридцать раз больше меня зарабатываешь! Я, кроме этого браслета, на то, что платят мне, кейс куплю, да платочек матери. И домой вернусь без копейки. А ты, тварь, отсюда «тачку» привезешь, техникой японской всю квартиру завалишь!.. И жопу свою под пули никогда подставлять не станешь…
– Воруешь, гад! – кричал подполковник. – В кроссовках, с браслетом! Автомат уже продал? Где автомат, где бронежилет?
Это уже было слишком! Переборщил подполковник; он и сам это понимал, но, воспитанный на лозунгах и агитационной мишуре, оказываясь на людях, и если к тому же случалось, что слушали, терял над собой контроль, расходился, и гнул, гнул свое, и хлестал «врага» или провинившегося со всей партийной строгостью, и выпячивал «правду», такой, какой она представлялась ему, какой обрисовали в его скудной на собственные размышления голове люди с более значимыми звездами на погонах. При помощи цитат и лозунгов можно кого угодно одолеть.
Мышковский стянул с руки магнитный браслет, бросил под ноги подполковнику, после чего развернулся и пошел прочь.
– Живи, сука, – процедил он сквозь зубы.
Подполковник, явно в замешательстве от подобной наглости, дернулся было, чтобы схватить бойца за плечо, на браслет глянул бегло, будто жалея, что слишком много свидетелей рядом и поднять он его, взять себе не сможет, но в это время с бронетранспортера, откуда он пять минут назад спрыгнул, позвали:
– Поехали, Боря! Поехали! Колонна трогается!
Подполковник выругался, как бы на всех стоящих рядом солдат, заспешил к бэтээру, тяжелый от излишнего собственного веса и ненужного вооружения, зацепился за протянутую с брони руку, повис на секунду, неуклюжий и распухший от бронежилета, в съехавшей на глаза каске, вскарабкался с трудом наверх.
– Что стряслось, Мышковский? – допытывался Шарагин.
– Все нормально, товарищ старший лейтенант, к кроссовкам придрался.
– По машинам!
Армия двинулась дальше, обозначив свой недолгий привал масляными пятнами, разбросанными всюду консервными банками, коробками от сухпайков, лужами мочи и бычками.
Покатилась и рота, в которой служил старший лейтенант Шарагин, удерживая разумные интервалы, отпуская переднюю машину метров на пятьдесят, чтоб прицепившийся за гусеницы пыльный хвост успевал рассеяться, сдвинуться в сторону, хоть малость.
Мышковский отвернулся от остальных, курил, скрывая набившиеся в глаза слезы. Подполковник четко дал ему понять, что он – вошь, что он совершенно бесправен, как больше года назад, в первые месяцы службы в роте, когда гоняли его деды, когда измывался над ним и днем и в ночные часы младший сержант Титов. Тогда Мышковский все вытерпел, ни разу не размяк, не пожалел себя, не пожаловался, не заплакал от боли и обиды. А в этой ситуации раскис; благо никто не видел эти слезы беззащитного перед дуростью, бесчеловечностью, тупостью и подлостью офицерской бойца.
По застывшей, сутулой спине Мышковского было не разобрать, что именно на самом деле стряслось, и сильно ли он переживает. Он, солдат, никогда не сознался бы, чем и кто обидел его. Не принято в армии, чтобы солдат изливал офицеру душу, наболевшим делился.
…такая уж у нас, подмастерьев армейских, участь – терпеть…
у кого на погонах больше звезд – тот и прав всегда…
Словно прорвав узкую брешь в плотине, выливалась бронетехника между двумя холмами-крепышами в долину, заполняя попавшееся на пути большущее поле, загромождая пространство, смешивая, как на палитре, песчано-карие краски земли с защитно-зелеными; жирной змеей свивались на поле армейские подразделения, пока не образовали гигантские выпуклые пятна; устраивалась поудобней в конце дневного марша ударная группировка, чтобы переждать накатывающуюся ночь.
Посреди громадного поля, как кочевники, осело войско: палатки, бронемашины, грузовики, запутала небо паутина связи; все новые и новые постепенно подъезжали подразделения.
Собрали на эту операцию с каждой части по кусочку, по роте, по батальону, по полку, сгребли в кучу, в один большой армейский котел, как в солянку, пехоту, десантников, артиллеристов, разведчиков, летчиков, связистов, медиков, чтоб вывалить все силы на противника, задавить махиной такой, и уничтожить.
Пахло соляркой, кострами, мочой и дерьмом, и все эти запахи садились на походные безвкусные рационы, и только хлеб, выпеченный в Кабуле хлеб, почерствевший в пути, не впитал в себя эти запахи гигантской армии.
На фоне заходящего за хребты рыже-красного диска рисовались контуры задранных вверх стволов, как мачты на кладбище погибших кораблей; горбились грузовики; на самом краю всей армады присели, свесив с макушек лопасти винтов, вертолеты; темнело быстро, готовилось ко сну выдохшееся в пути войско.
Где-то среди всего этого нагромождения техники и людей военных, в разных местах сидели и курили перед сном генерал Сорокин и старший лейтенант Шарагин.
В полутьме очерчивались силуэты бронемашин роты.
…все повторяется… тогда тоже была операция, горы, духи…
Рваные мысли звали вернуться назад, пестрые, колючие, болезненные и совершенно не ко времени выплывшие воспоминания досаждали, пока он курил.
…Бензозаправщик отъехал от последней вертушки, прогромыхав по аэродромному железу. По команде, отдыхавшие на поле за взлетно-посадочной полосой десантники, цепочками, навьюченные и горбатые от поклажи, с автоматами и пулеметами наперевес направились к вертолетам. Один за другим исчезали в чреве, устраивались внутри, глазели в иллюминаторы.
Погрузились. Ми-8-ые вырулили на взлетную полосу, попрыгали, щупая воздух, ровно боксеры перед боем, разогревая мускулы, покатились по бетонке, набирая скорость, будто и взлетать не собирались, и, хорошенько разбежавшись, оторвались, запорхали, взяли влево.
…замелькали поля под вертолетами, как клетки шахматной доски,
которые зачем-то сдвинули с мест, нарушив, таким образом, четкий
порядок, лоскутки зазеленели, тень вертушки прыгает по земле,
скачет, то увеличиваясь в размерах, то уменьшаясь, кишлак,
виноградники, речка, вертушка потянула вверх, набирает высоту,
забираясь в предгорья…
…и «восьмерка», как большой зеленый головастик… только секунду