Триумфальная арка Ремарк Эрих Мария
Равич вышел. В коридоре он встретил ночную сестру. Та только что пришла.
– Пациент из двенадцатой умер, – сообщил он ей. – Полчаса назад скончался. Вам сегодня не нужно возле него дежурить. – И, увидев ее лицо, спросил: – Он вам что-то оставил?
Она на миг смешалась.
– Нет. Он был совсем как чужой. А в последние дни вообще почти не разговаривал.
– Да уж, ему было не до разговоров.
В глазах медсестры появилось знакомое рачительно-хозяйственное выражение.
– У него был замечательный туалетный набор. Все из серебра. Для мужчины, пожалуй, даже слишком изящный. Скорее дамская вещица.
– Вы ему об этом говорили?
– Как-то раз, по случаю. В прошлый вторник ночью. Он вроде как поспокойнее был. Но он сказал, мол, серебро и мужчине прекрасно подходит. А щетки вообще замечательные. Таких давно уже не делают. А больше ничего и не сказал.
– Серебро теперь казне отойдет. У него родственников не осталось.
Сестра понятливо кивнула.
– Жаль! Почернеет ведь. А щетки, если не новые и ими не пользоваться, портятся быстро. Их бы сперва вымыть как следует.
– Да, жаль, – заметил Равич. – Уж лучше бы все это досталось вам. Хоть кому-то была бы радость.
Сестра благодарно улыбнулась.
– Не страшно. Я и не ждала ничего. Умирающие вообще редко дарят. Выздоравливающие – другое дело. А умирающим не верится, что они умрут. Вот они и не дарят ничего. А некоторые просто по злобе жадничают. Вы, господин доктор, даже представить себе не можете, насколько ужасно некоторые умирающие себя ведут. И что они тебе успевают наговорить перед смертью.
Ее круглое, ясное, краснощекое личико излучало доверчивое простодушие. Над вещами, которые не укладываются в ее бесхитростную картину мира, она предпочитала особо не задумываться. Умирающие – это для нее все равно что дети, либо непослушные, либо просто беспомощные. Надо за ними присматривать, пока не помрут, тогда на их место поступят другие пациенты; одни выздоравливают и даже что-то дарят, другие не дарят ничего, ну а кому-то суждено умереть. Такова жизнь. И нечего тут особо переживать. Куда важнее, будут ли в этом году на распродаже в «Бонмарше» скидки до двадцати пяти процентов? Или, к примеру, женится ли ее кузен Жан на Анне Кутюрье?
Оно и впрямь важнее, подумал Равич. Малый круг, узкий мирок, защищающий тебя от грандиозного хаоса. Если бы не это – до чего бы мы докатились?
Он сидел за столиком перед кафе «Триумф». Ночь была облачная, белесая. Стояла теплынь, и где-то по краям неба бесшумно вспыхивали зарницы. А мимо, не замирая ни на миг, текла по тротуарам ночная жизнь. Женщина в синей атласной шляпке подсела к нему за столик.
– Вермутом не угостишь? – спросила она.
– Угощу. Только не приставай. Я жду кое-кого.
– Можем подождать и вместе.
– Лучше не надо. Ко мне сейчас придет дзюдоистка из Дворца спорта.
Женщина улыбнулась. Она была настолько сильно накрашена, что улыбку можно было различить только по движению губ, лицо же оставалось белой неподвижной маской.
– Пошли ко мне, – предложила она. – У меня квартирка миленькая. И я все умею.
Покачав головой, Равич положил на стол пятифранковую бумажку.
– На вот. И на этом все. Будь здорова.
Женщина бумажку взяла, деловито сложила и сунула за подвязку чулка.
– Хандра? – поинтересовалась она.
– Нет.
– Я от хандры мигом избавлю. И подружка имеется. Молоденькая, – добавила она после паузы. – Грудки острые, что твоя Эйфелева башня.
– В другой раз.
– Ну, как знаешь. – Женщина встала и отсела за один из соседних столиков. Оттуда она еще пару раз на него глянула, потом купила себе спортивную газету и углубилась в изучение результатов матчей.
Равич смотрел на пестрый людской поток, тянувшийся мимо без начала и конца. Оркестр в зале играл венские вальсы. Молнии полыхали все ярче. Ватага молоденьких гомосексуалистов, кокетливо и призывно галдя, устраивалась за соседним столиком, словно стайка попугаев. Парни были выряжены по последней моде: при бакенбардах и в сильно приталенных пиджаках с подчеркнутыми набивными плечами.
Какая-то девица остановилась возле столика Равича, пристально на него глядя. Лицо показалось ему смутно знакомым, но он столько лиц на своем веку перевидал. На первый взгляд просто хорошенькая шлюха в амплуа беспомощной гимназистки.
– Вы меня не узнали? – робко спросила она.
– Конечно, узнал, – твердо ответил Равич. Он понятия не имел, кто она такая. – Как дела?
– Хорошо. Но вы ведь правда же меня не узнали?
– У меня ужасная память на имена. Но, конечно же, я вас узнал. Просто мы давно не виделись.
– Ага. Ну и нагнали же вы тогда на моего Бобо страху. – Она улыбнулась. – Ведь вы мне жизнь спасли, а теперь вот уже и не узнаете.
Бобо. Жизнь спас. Повитуха. Равич все вспомнил.
– Вы Люсьена, – сказал он. Ну конечно. – Просто тогда вы были больны. А сейчас здоровы. В этом все дело. Потому я вас сразу и не признал.
Люсьена просияла.
– Правда?! Вы правда вспомнили?! И спасибо вам большое за те сто франков, что вы сумели для меня выбить у мадам Буше.
– Ах это… Ну да… – После полного фиаско у повитухи он и правда послал тогда девчонке сотню из своих денег. – К сожалению, не все.
– Да что вы, и этого хватило. Я совсем не рассчитывала.
– Ну и ладно. Хотите со мной чего-нибудь выпить, Люсьена?
Она кивнула и робко присела за его столик.
– «Чинзано» с сельтерской, если можно.
– Что поделываете, Люсьена?
– Живу. Не жалуюсь.
– Вы все еще с Бобо?
– Да, конечно. Но он теперь совсем другой стал. Лучше гораздо.
– Ну и хорошо.
А больше особенно и спрашивать-то не о чем. Малютка-белошвейка стала малюткой-шлюхой. Ради этого он ее с того света вытаскивал. Об остальном Бобо позаботился. Зато беременность ей теперь не грозит. Опять же преимущество. Сейчас-то она, конечно, еще начинающая, и обаяние юности делает ее особенно привлекательной для пожилых греховодников – как фарфоровую статуэтку, пока та еще не потерлась и не облупилась от многочисленных прикосновений. Сидит, как птичка, и пьет деликатно, мелкими глоточками, но глазенки-то уже так и бегают. Картина, что и говорить, не слишком отрадная. Хотя и сожалеть тоже особо не о чем. Это просто жизнь, она идет себе своим ходом, на нас не оглядываясь.
– Ты хоть довольна? – спросил он.
Она кивнула. Видно было: она и вправду довольна. А что, у нее все в порядке и все правильно. Было бы о чем трагедии разводить.
– Вы один? – спросила она.
– Да, Люсьена.
– В такой вечер – и один?
– Да.
Она смотрела на него с робкой улыбкой.
– А у меня как раз есть время.
«Да что же это с ними со всеми? Неужто у меня такой изголодавшийся вид, что всякая шлюха спешит подкормить меня крохами продажной любви?»
– Слишком уж далеко к тебе ехать, Люсьена. А у меня времени в обрез.
– Ко мне нам нельзя. Бобо ничего не должен знать.
Равич поднял на нее глаза.
– Бобо что, никогда ничего об этом не знает?
– Ну нет. О других-то он знает. Он же следит. – Она снисходительно улыбнулась. – Он же у меня молоденький еще. Думает, я иначе денежки прикарманивать буду. Но от вас-то мне денег не надо.
– И из-за этого Бобо не должен ничего узнать?
– Нет, не из-за этого. Просто приревнует. А он тогда буйный.
– И что же, он ко всем ревнует?
Люсьена удивленно вскинула глаза.
– Нет, конечно. То ведь просто заработок.
– Значит, он ревнует, только когда ты не берешь денег?
Люсьена смутилась. И даже вдруг зарделась слегка.
– Не из-за этого. Только когда думает, что это не просто так. – Она снова замялась. – Когда думает, что я при этом что-то чувствую.
Теперь она глаз не подняла. Равич взял ее за руку, что лежала на столе как потерянная.
– Люсьена, – сказал он. – Я тронут, что ты обо мне помнишь. И что хотела пойти со мной. Ты очень мила, и я бы с радостью. Но с женщиной, которую оперировал, я спать не могу. Надеюсь, ты понимаешь?
Она вскинула длинные темные ресницы и с готовностью кивнула:
– Да. – Она встала. – Тогда я пойду, ладно?
– Прощай, Люсьена. Всего хорошего. И береги себя, смотри не заболей.
– Хорошо.
Равич быстро нацарапал что-то на листке бумаги и протянул ей.
– Купишь вот это, если у тебя еще нет. Это самое надежное. И не отдавай ты Бобо всех денег.
Она улыбнулась и согласно кивнула. Но кивок был не слишком уверенный, и оба они знали: она не последует его совету. Равич смотрел вслед девушке, пока та не скрылась в толпе. Потом подозвал официанта.
Шлюха в синей шляпке направилась в его сторону. Видимо, она наблюдала за их разговором. Сейчас, обмахиваясь сложенной газетой, она осклабила в улыбке все свои фальшивые зубы.
– Ты, милок, либо импотент, либо гомик, – добродушно бросила она на ходу. – Но все равно большое спасибо. И счастья тебе!..
Равич брел сквозь ночную теплынь. Над крышами змеились молнии. Но в воздухе по-прежнему ни ветерка. К его удивлению, вход в Лувр призывно сиял огнями. Двери стояли настежь. Он вошел.
Оказалось, в Лувре ночь открытых дверей. Не все, но многие залы освещены. Он прошел по залам египетской коллекции, которые все как один напоминали огромную залитую светом усыпальницу. Высеченные из камня фараоны трехтысячелетней давности, кто сидя, кто стоя, гранитными полушариями глазниц безмолвно таращились на слоняющихся студентов, дамочек в прошлогодних шляпках, скучающих пожилых субъектов. В воздухе пахло затхлостью, мертвечиной и бессмертием.
В греческих залах перед Венерой Милосской возбужденно шушукались несколько девушек, нисколько на нее не похожих. Равич остановился. После сурового гранита и зеленоватого сиенита египтян белый мрамор казался мягким и таил в себе что-то упадническое. Мягкие, дородные очертания Венеры источали безмятежный покой купающейся домохозяйки, женщины красивой и совершенно бессмысленной. Победитель змея Аполлон сильно смахивал на гомосексуалиста, которому неплохо бы укрепить мускулатуру. Вся беда в том, что стоят они в залах – а для них это смерти подобно. Египтянам это нисколько не мешает, ведь они созданы для храмов и гробниц. А грекам – им нужно солнце, воздух и колонны, залитые золотым сиянием Афин.
Равич пошел дальше. Навстречу ему уже надвигался огромный зал с взбегающим каскадом лестницы. И внезапно там, на самом верху, парящая над всем и вся, ему открылась Ника Самофракийская.
Он давно ее не видел. В последний раз погода была пасмурная, мрамор казался блеклым и каким-то неживым, и под музейными сводами в тусклом свете зимнего дня богиня победы выглядела неприкаянной и озябшей. Теперь же, выхваченная из тьмы светом прожекторов, она гордо реяла над пролетами лестниц, стоя на мраморном корабельном форштевне, осиянная, широко раскинувшая крылья, вот-вот готовая взлететь в своих развевающихся на ветру одеждах, из которых, казалось, так и рвется ее прекрасное, невесомое, охваченное порывом тело. За спиной ее чудился рокот винноцветных волн саламинских и темный бархат замершего в ожидании неба.
Ей нет дела до морали. Она не знает сомнений. Ей неведомы потаенные бури и темные бездны крови. А ведомы ей только победы и поражения, а что уж там выпадет – ей почти все равно. Она никого собой не прельщает – она летит; никого за собой не зовет – просто она сама безоглядность порыва. Она ничего не таит – и все же волнует куда сильнее, нежели Венера, стыдливо пытающаяся прикрыть свой срам, тем самым лишний раз на него указывая. Эта богиня, богиня победы, под стать только птицам и кораблям, а еще ветрам, волнам и неоглядным далям. И у нее нет родины.
У нее нет родины, думал Равич. Ей и не нужна родина. Ее родина – на любом корабле, в неистовстве битвы и даже в дыму поражения, если в поражении нет паники и отчаяния. Она не только богиня победы – она богиня отваги и риска, а значит, и богиня всех эмигрантов – доколе те не теряют мужества и не опускают рук.
Он оглянулся. Вокруг уже никого. Студенты и экскурсанты со своими путеводителями разошлись по домам. По домам… А какой дом у того, кому некуда деться, у кого вообще нет пристанища – разве что смятенного и ненадолго, в сердце другого человека? И не потому ли любовь, поразив такого безродного скитальца в самое сердце, сотрясает и мучит его с такой силой и завладевает им столь всецело – ведь другого-то у него ничего нет? И не потому ли все эти годы он так старался разминуться с чувством? И не потому ли оно все-таки именно его нашло, настигло и сразило? А ведь на предательском льду чужбины снова подниматься на ноги куда тяжелее, чем на почве родного и привычного отечества.
На миг что-то отвлекло его взгляд. Что-то маленькое, белое, порхающее. Мотылек. Должно быть, залетел в распахнутые двери. Бог весть откуда его сюда занесло – наверно, с теплых кустов розария в садах Тюильри, где его случайно вспугнула любовная парочка, вырвав из сладкого дурмана и бросив на свет непонятных, неведомых солнц, среди которых он метался, вконец запутавшись, покуда спасительная тьма раскрытых дверей не обняла его своей прохладой, и вот теперь он мужественно и безнадежно порхает под сводами огромных залов, где ему суждено принять смерть – утомившись, тихо заснуть на мраморном карнизе, на подоконнике или даже на плече у сияющей богини, а наутро проснуться, полететь на поиски цветов, полных сладкого нектара и жизни, но ничего не найти и снова уснуть на тысячелетнем мраморе, уже обессилевая, уже изнемогая, покуда хватка цепких лапок не ослабнет вконец и мотылек не спикирует вниз – изящным палым листком преждевременной осени, безжизненным и сухим.
Что за сентиментальный вздор в голову лезет, подумал Равич. Богиня победы и мотылек-беженец. Дурацкая расхожая символика. Но что сильнее трогает душу, как не такие вот расхожие вещи, – расхожая символика, расхожие чувства, расхожая сентиментальность? И что сделало их столь расхожими, как не их слишком явная истинность? Когда жизнь хватает тебя за глотку, тут не до снобизма. Мотылек исчез в полумраке музейных сводов. Равич вышел. Теплый воздух улицы обдал его с ног до головы, словно он вошел в теплую воду. Он остановился. Расхожие чувства! Да разве сам он не угодил такому чувству в лапы? Причем самому расхожему! Он вглядывался в широкую площадь двора, по углам которого затаились вековые тени, и вдруг ощутил, как неистовость чувства всей своей силой набросилась на него – будто в кулачной драке. Он даже пошатнулся от такого натиска. Перед мысленным взором все еще парила белая, легкокрылая Ника – но над ее крылами уже всплывало из тьмы совсем другое лицо, столь же банально расхожее, сколь дорогое и бесценное, в чьих чертах, словно нескончаемый индийский шарф в колючих ветвях шиповника, безнадежно и навсегда запуталось его воображение. Сколько ни тяни, как ни дергай, шипы держат цепко, не отпускают ни шелковые, ни золотые нити, все переплелось намертво, и глазу уже не различить, где колючие ветки, а где нежная мерцающая ткань.
Лицо! Вот оно, это лицо! И кому какое дело, драгоценно оно или заурядно? Раньше надо было задаваться такими вопросами, а теперь, когда ты в это лицо влип, поздно, да и бесполезно ответы искать. Ты влип в любовь, а не в конкретного человека, которого она случайно осенила своим ореолом. О чем еще судить да рядить, когда ты ослеплен пламенем собственного воображения? Любовь не рассуждает, а уж тем более о ценностях.
Небо насупилось и опустилось еще ниже. Бесшумные молнии яростно вырывали из мрака сернисто-желтые клочковатые тучи. Бесформенное бельмо предгрозовой духоты тысячами слепых глаз ложилось на крыши. Равич брел по улице Риволи. За колоннадами галерей светились витрины. Поток зевак тянулся мимо них. Нескончаемой цепью мелькающих огней проносились по улице автомобили. «Вот я иду, с виду неотличимый от тысяч других ночных прохожих, – думал он, – иду руки в брюки, мимо всех этих выставок хлама и красоты, дешевки и дороговизны, – но кровь во мне бурлит, а в двух пригоршнях серо-белых извилин студенистой моллюскообразной массы, именуемой мозгом, бушует незримая битва, во вспышках которой действительное предстает нереальным, а нереальное – действительным. Я ощущаю случайные прикосновения чьих-то плеч, чьих-то рук, ловлю на себе чьи-то взгляды, слышу рокот моторов, голоса – короче, зримо и осязаемо воспринимаю все более чем явные приметы реального мира, находясь в плотной их гуще, но сам при этом далек от них, как если бы находился на Луне и даже дальше – на некой планете по ту сторону неопровержимых фактов и всякой логики, и что-то неистовое во мне выкрикивает, повторяет имя, хоть и зная, что имя тут вообще ни при чем, но все равно выкрикивает его в черноту вселенского безмолвия, которую уже столько миллионов раз оглашали подобные же крики – хоть ни на один не было отклика; и, даже зная все это, я ничего не могу с собой поделать – крик во мне повторяется снова и снова, этот извечный зов любви и смерти, крик экстаза и рушащегося в бездны сознания, крик джунглей и пустынь, и я могу вспомнить тысячу ответных криков, но тот единственный, что мне нужен, – вне меня и недосягаем».
Любовь! Сколько всего вынуждено нести в себе это слово! От мягчайшей нежности кожи до дерзновенных воспарений духа, от бесхитростного желания завести семью до смертоносных душевных потрясений, от безудержной похоти до противоборства Иакова с ангелом небесным[28]. «Вот я иду, – говорил себе Равич, немолодой уже человек сорока с лишним лет от роду, не раз битый жизнью, в стольких водах мытый, в стольких жерновах тертый, падавший и поднимавшийся снова, умудренный уроками прожитого и пережитого, закалив в испытаниях душу, остудив пыл молодости холодом и скепсисом опыта, – ведь я же этого не хотел и поверить не мог, что такое еще раз со мной может случиться, – а оно вот оно, и весь твой опыт ни к чему, а знания только пуще разжигают боль, ибо ничто не горит в пламени чувства веселее и ярче, чем плотно сбитые доски сухого цинизма и столь бережно собранная щепа многолетних скептических наблюдений».
Он все брел и брел по улицам, и ночь гулко вторила его шагам, и ночи не было конца; он шел наугад, не зная, часы миновали или минуты, и почти не удивился, когда обнаружил, что ноги сами привели его в парк за проспектом Рафаэля.
А вот и дом на углу улицы Паскаля. Бледный, белесый взлет этажей – на самых верхних роскошные артистические квартиры, кое-где в окнах еще горит свет. Он отыскал окна квартиры Жоан. Тоже освещены. Значит, она дома. Хотя, может, и нет, просто свет оставила. Она же боится заходить в темные комнаты. Как и он сам. Равич перешел на другую сторону улицы. Возле дома несколько авто. Среди них желтый родстер, серийная спортивная модель с пижонской претензией на имитацию гоночной машины. Вполне возможно, это как раз авто ее нынешнего избранника. А что, для актера-то в самый раз. Сиденья красной кожи, приборная панель прямо как в самолете, множество ненужных прибамбасов – ну конечно, это его игрушка. «Да неужто я ревную? – с изумлением подумал он. – Ревную к первому встречному, за которого она случайно уцепилась? Ревную к чужой жизни, что никаким боком меня не касается? Можно ревновать к любви, от тебя отвернувшейся, – но уж никак не к тому, на что она соизволила обратить свои очи».
Он пошел обратно в парк. Клумбы дышали из темноты цветочным дурманом, сладко, пряно, вперемешку с запахами земли и прохладной зелени. Все запахи сильные, пьянящие, должно быть, перед грозой. Он отыскал скамейку и сел. «Это не я, – думал он, – нет, этот карикатурный любовник, ночующий на скамье перед домом женщины, что его бросила, не сводя глаз с ее окон, кто угодно, только не я! Это не меня всего трясет от желаний, все компоненты которых я хоть сейчас способен разложить по полочкам, но совладать с которыми тем не менее не в силах! Этот идиот, готовый отдать годы жизни, лишь бы вернуть мгновения блаженства с белокурой пустышкой, нашептывавшей и стонавшей ему в уши односложный вздор, кто угодно, только не я! Этот шут гороховый, что сидит здесь и – к черту все отговорки! – убитый горем, обезумев от ревности, с превеликой радостью поджег бы сейчас этот пижонский желтый автомобиль, – кто угодно, только не я!»
Он нашарил в кармане сигарету. Успокоительный красный огонек. Невидимый дым. Падучий кометный промельк гаснущей спички. Почему бы ему не подняться к ней наверх? Ну что тут такого особенного? Еще не так поздно. Свет еще горит. Уж как-нибудь совладал бы с неловким положением. Почему бы просто не вытащить ее оттуда? Теперь, когда ему все известно? Вытащить и забрать с собой и никогда уже больше от себя не отпускать?
Он вперился в темноту. Хорошо, а что толку? Что бы это дало? Того, другого, из жизни не выкинешь. А уж из чужого сердца и подавно не выкинешь никого и ничего. И разве не мог он оставить ее у себя, когда она сама к нему пришла? Так почему не оставил?
Он бросил сигарету. Не оставил, потому что этого недостаточно. В том-то все и дело. И никогда не будет достаточно, даже если она вернется и все позабудется, быльем порастет, все равно этого будет недостаточно, никогда и никак, сколь бы странным и даже чудовищным это ни казалось. Что-то пошло прахом, что-то непоправимо нарушилось, лучик фантазии не встретится больше с нужным зеркальцем и не преломится в линзе, разжигая в фокусе накала ответное пламя, он улетит в никуда, в слепую безответность, и никакими силами, никакими зеркалами его уже не поймать и не вернуть. Разве что отдельные случайные блики, да и те вразброс, невозвратимо; а лучик, безнадежно затерянный в пустынных небесах любви, будет блуждать, скользя по облакам и туманам, высвечивая их бесформенные взвеси, и никогда уже не обернется радугой, сияющим нимбом над челом возлюбленной. Магический круг разбит, распался, оставив после себя лишь стон жалобы и осколки былой надежды.
Из дома между тем кто-то вышел. Мужчина. Равич вскинул голову. За ним вышла и женщина. Оба смеялись. Нет, это не они. Он достал новую сигарету. Хорошо, а будь она другой – сумел бы он ее удержать? И что вообще можно удержать? Разве только иллюзию, а нечто большее вряд ли. Но разве иллюзии не достаточно? И разве достижимо нечто большее? Кому что известно о черных бурунах и омутах жизни, что неисповедимым и неукротимым потоком несутся в непознаваемой глубине наших чувств, вырываясь оттуда шипящими выплесками формы, представая вещами и понятиями, предметными обликами слов – «стол», «лампа», «родина», но еще и «ты», и «любовь»? Мы лишь смутно чувствуем эти бездны, пугающие нас своим жутким и манящим полумраком. Разве этого не достаточно?
Нет, недостаточно. Достаточно, только когда ты этому веришь. А если кристалл веры под молотом сомнений хоть разок дал трещинку, его можно только склеить, но целым ему все равно уже не бывать. Склеить, обманывая себя и с тоской взирая, как тускло преломляются в трещине лучи, когда-то завораживавшие тебя своим незамутненным, чистейшей воды сиянием. И ничего уже не вернуть. Ничто не восстановится. Ничто. Даже если Жоан к нему вернется, ничто уже не будет как прежде. Кристалл треснул. Час пробил, и заветный миг упущен. Его не возвратить никакими силами.
Мысль эта, едва осознанная, пронзила его острой, непереносимой болью. Что-то рвалось, разрывалось в нем непоправимо, навсегда. «Господи, Бог ты мой, – пронеслось в голове, – да неужто можно так страдать? Так и из-за такого? Ведь вот, казалось бы, я гляжу на себя со стороны, а все равно не помогает. Я знаю, обрети я ее снова, я снова ее бы не удержал, но знание это не способно погасить мою страсть. Я препарирую эту страсть на части, как труп на анатомическом столе, – а она только распаляется в тысячу крат сильнее. Я знаю, когда-то страсть пройдет, но и от этого мне ничуть не легче!» Невидящим взором он все еще смотрел на освещенные окна в верхнем этаже, понимая, что смешон до невозможности, но, даже понимая это, поделать с собой ничего не мог.
Тяжкий удар грома внезапно сотряс небо над городом. Крупные капли дождя застучали по листьям. Равич встал. Он увидел, как засверкали, заплескались на мостовой фонтанчики черного серебра. Ливень уже затягивал свою мощную песню. Увесистые теплые капли уже били по лицу. И он вдруг понял, что не знает – смешон ли он или несчастлив по-настоящему, взаправду ли страдает или нет. Одно только он знал: он сейчас жив! Он снова жив! И жизнь снова владеет им всецело, его сотрясают ее биения, он больше не сторонний наблюдатель, неистовый жар неодолимых чувств вновь растекается по жилам, как пламя в топке мартеновской печи, и ему уже почти безразлично, счастлив он или несчастлив, ибо он снова жив и чувствует в себе жизнь, снова и сполна, и одного этого достаточно!
Он стоял под дождем, и ливень рушился на него шквальным огнем из тысяч небесных пулеметов. А он стоял и сам был и ливнем, и грозой, и водой, и твердью, и молнии сверкали и скрещивались над его головой от горизонта до горизонта; он был и тварью, и стихией, и свет отделялся от тьмы, и не было еще слов и имен, он был один-одинешенек на целом свете, в этих рушащихся потоках воды и любви, в этих мертвенных всполохах над перепуганными крышами, когда земля, казалось, встает дыбом и ничему уже нет границ, а он, под стать всему этому бушеванию, упивался полнотой жизни, рядом с которой счастье и несчастье – всего лишь пустые гильзы, отброшенные взрывной мощью этой необоримой полноты.
– Ты, там наверху, – сказал он, глядя на освещенное окно, и рассмеялся, сам не осознавая, чему смеется. – Ты – свет в ночи, фата моргана, ты, лик, возымевший надо мной столь странную власть, хотя на планете есть сотни тысяч других ликов, лучше, красивей, умнее, добрее, вернее, понятливей тебя, – ты, случай, подброшенный на дорогу моей жизни однажды ночью, ты, принесенное волнами чувство, бездумное, властное, неодолимое, неведомо как во сне заползшее мне под кожу, ты, кто не знает обо мне почти ничего, кроме того, что я однажды оказался у тебя на пути, а ты и зацепилась, а когда я с пути сошел, ты с радостью понеслась дальше, – будь благословенна! Вот я стою перед тобой, хотя в жизни не думал, что когда-нибудь буду стоять так же снова. Дождь плещет по ладоням моим, и он теплее, и прохладней, и мягче твоих рук и твоей кожи; вот я стою, убитый горем, раздираемый когтями ревности, жаждущий и алчущий тебя, презирая тебя и боготворя, ибо ты молния, поджегшая меня, молния, что таится в каждом лоне, ты искра жизни и ее темный огонь; вот я стою, уже не мертвец в отпуске, сам себя заколотивший в гроб напускного цинизма, сарказма и невеликого мужества, и нет во мне уже мертвецкого холода; я снова живу, да, пусть я при этом страдаю, но я снова открыт всем бурям жизни, заново рожденный и подпавший ее исконному могуществу! Будь же благословенна, мадонна с изменчивым сердцем, Ника с румынским акцентом. Мечта и обман, треснувшее зеркало темного бога, ты, не ведавшая, что творишь, – благодарю тебя! Ничего из этого я никогда тебе не скажу, ибо признания мои ты беспощадно обратишь в капитал себе же на пользу, но ты вернула мне все, чего не смогли дать ни Платон, ни звездчатые хризантемы, ни бегство, ни свобода, ни вся поэзия и все сострадание на свете, ни отчаяние, ни самая трепетная и дерзкая надежда, – ты вернула меня к простой, непосредственной, подлинной и сильной жизни, которая в эти жуткие времена, в этом провале от катастрофы до катастрофы казалась мне чуть ли не преступлением. Будь благословенна! Благодарю тебя! Только потеряв тебя, я смог осознать все это! Будь благословенна!
Дождь шел уже сплошной серебристо мерцающей стеной. Блаженно благоухали кусты. Благодарно и глубоко дышала земля. Из дома напротив выскочил человек и кинулся натягивать брезентовую крышу на открытый желтый родстер. Не важно кто. Теперь все не важно. Важна только ночь и этот ливень с самых звезд, что благодатным животворным таинством лился на каменный город с его аллеями и парками, и миллионы цветов жадно раскрывались, подставляя ему пестрые лона своих соцветий, и миллионы распушенных ветвей принимали его в свои объятия, и он проникал, вторгался, внедрялся, впитывался все глубже в землю, верша темное соитие с миллионами обомлевших в неистовом ожидании корней, – все это бушевало здесь и сейчас, ведать не ведая о смерти, разрушениях, злодеяниях, ложных святынях, поражениях и победах; ливень, ночь, природа, произрастание – они были здесь, как это случается из года в год, но на сей раз, этой дивной ночью, он тоже был с ними, чувствуя, как треснула скорлупа, как зарождается жизнь, снова и снова жизнь, да славится она и благословится!
Легко и быстро шагал он парками и улицами. Назад не оглядывался, он шел и шел, и купы Булонского леса шумели над ним, как огромный потревоженный улей, ибо ливень барабанил по ним, а они весело и благодарно колыхались в ответ. Почему-то было такое чувство, будто он снова совсем молодой и впервые в жизни идет к женщине.
24
– Что желаете? – Официант любезно склонился над Равичем.
– Принесите мне…
– Что-что?
Равич все еще безмолвствовал.
– Извините, месье, я не вполне разобрал, – повторил официант.
– Да что-нибудь. Все равно что.
– Может, перно?
– Хорошо.
Равич закрыл глаза. Потом медленно открыл. Человек никуда не исчез, сидел на прежнем месте. На сей раз это уж точно не обман зрения.
За столиком возле двери сидел Хааке. Он был один, он ужинал. На столе перед ним поблескивало серебряное блюдо с распластанными половинками лангуста и ведерко со льдом, из которого выглядывала бутылка настоящего шампанского. Рядом, за сервировочным столиком, официант заканчивал готовить салат: выкладывал изящно нарезанные помидоры между листьями зеленого салата. Равич видел все это настолько отчетливо, что казалось, происходящее запечатлевается в его сознании рельефом из воска. Он хорошо разглядел перстень с печаткой на красном камне, когда Хааке потянулся к ведерку со льдом – подлить шампанского. Он узнал и этот перстень, и эту белую, пухлую руку. В бреду методического безумия, когда он, привязанный к пыточным козлам, на короткий миг приходил в себя, выныривая из черного беспамятства на нестерпимо яркий свет, он хорошо запомнил эту белую, холеную, пухлую ручонку, которой Хааке, отходя в сторону – чтобы, не дай Бог, не забрызгать новехонький, с иголочки, мундир, когда Равича ледяной водой окатывали, – на него указывал и мягким, вкрадчивым голосом говорил: «Это еще только начало. Эту пока сущие пустяки. Может, теперь соизволите назвать имена? Или прикажете продолжить? У нас еще много способов в запасе. Вон и ноготки у вас, я вижу, пока целы».
Хааке вскинул голову. И вдруг посмотрел Равичу прямо в глаза. Равичу стоило невероятных усилий усидеть на месте. Он взял свою рюмку, неспешно пригубил перно и заставил себя перевести взгляд на блюдо с салатом, словно его безмерно интересует процесс приготовления. Он не понял, узнал его Хааке или нет. Но спина у него мгновенно взмокла.
Немного погодя он снова как бы невзначай глянул в ту сторону. Хааке ел лангуста. Он был всецело поглощен этим занятием. Его лысина лоснилась и мирно поблескивала в свете люстр. Равич огляделся. Народу полно. Что тут поделаешь? Оружия у него при себе нет, и если он просто так сейчас на Хааке бросится, со всех сторон кинутся люди их растаскивать. Еще через пару минут здесь будет полиция. Остается одно: ждать, пока Хааке покончит с трапезой, и его выследить. Выведать, где он живет.
Он выкурил сигарету и только после этого позволил себе снова глянуть на Хааке. И то не сразу – сперва он неспешно, как бы скучая, обвел глазами весь зал. Хааке только-только управился наконец с лангустом. Теперь он взял салфетку и отирал губы. Причем не одной рукой, а сразу двумя. Держал салфетку за края и промокал ею губы, сперва нижнюю, потом верхнюю, как это делают женщины, отирая губную помаду. И смотрел при этом прямо на Равича.
Равич равнодушно перевел взгляд на следующий столик. Но все еще чувствовал: Хааке по-прежнему на него смотрит. Пришлось подозвать официанта и заказать вторую рюмку перно. К Хааке тем временем подошел другой официант и заслонил собой его столик. Он убрал остатки лангуста, подлил в опустевший бокал шампанского и подал блюдо с сырами. Хааке выбрал почти жидкий бри на соломенной подложке.
Равич снова закурил. Немного погодя краем глаза он снова поймал на себе пристальный взгляд Хааке. Нет, это уже не случайность. По коже побежали мурашки. Если Хааке его узнал… Он остановил пробегающего официанта.
– Не отнесете ли мне перно на террасу? Хочу на свежем воздухе посидеть. Там прохладнее.
Официант замялся.
– В таком случае, месье, было бы удобнее, если бы вы сперва расплатились. На террасе другой официант обслуживает. А перно я вам, разумеется, вынесу.
Равич досадливо покачал головой, но полез за деньгами.
– Тогда уж я эту рюмку здесь допью, а следующую закажу там. Во избежание неурядиц.
– Как вам будет угодно, месье. Большое спасибо.
Равич неторопливо допил свою рюмку. Он знал: Хааке его разговор с официантом слышал. Даже жевать перестал, когда Равич говорил. И только теперь снова принялся за сыр. Равич пока что по-прежнему сидел как ни в чем не бывало. Если Хааке его узнал, остается только одно: делать вид, будто он, Равич, Хааке не узнает, и украдкой продолжить слежку.
Несколько минут спустя он встал и неспешно направился на террасу. Там почти все столики оказались заняты. Равич не сразу отыскал глазами местечко, откуда будет видна входная дверь и даже кусочек стола, за которым откушивает Хааке. Самого Хааке, правда, он видеть не мог, но когда тот встанет, собираясь уходить, увидит обязательно. Он заказал еще рюмку перно и сразу же расплатился. Надо быть наготове.
– Равич, – позвал его кто-то совсем рядом.
Он вздрогнул, как от удара. Прямо перед его столиком стояла Жоан. Он смотрел на нее, ничего не понимая.
– Равич, – повторила она. – Ты что, не узнаешь меня больше?
– Узнаю, конечно. – Он не отрывал взгляда от столика Хааке. Туда как раз подошел официант подать кофе.
Равич перевел дух. Время еще есть.
– Жоан, – проговорил он устало, – какими судьбами?
– Что за странный вопрос? В этом кафе бывает весь Париж.
– Ты одна?
– Одна.
Только тут он сообразил, что она все еще стоит, а он разговаривает с ней сидя. Он встал, но так, чтобы не упускать из виду столик Хааке.
– У меня тут дело, Жоан, – торопливо бросил он, даже не глядя на нее. – Объяснять некогда. Но ты мне можешь помешать. Будь добра, оставь меня одного.
– Нет уж, я подожду. – Жоан села. – Хочу взглянуть, как она выглядит.
– Кто «она»? – спросил Равич, не понимая, о чем речь.
– Женщина, которую ты ждешь.
– Это не женщина.
– Тогда кто?
Он посмотрел на нее молча.
– Ты меня даже не узнаешь, – продолжила она. – Торопишься от меня отделаться, ты взволнован, я же вижу, тут замешан кто-то еще. Вот и хочу взглянуть, кто бы это мог быть.
Пять минут еще, лихорадочно прикидывал Равич. Может, десять, а то и все пятнадцать, на кофе. Потом, вероятно, еще сигарета. Одна сигарета, вряд ли больше. За это время, кровь из носа, надо как-то от Жоан избавиться.
– Ладно, – сказал он. – Запретить тебе я не могу. Но сядь, пожалуйста, куда-нибудь еще.
Она не ответила. Только глаза посветлели, и лицо как будто окаменело.
– Это не женщина, – сказал он. – Но, черт возьми, даже если женщина, тебе-то какое дело? Отправляйся к своему актеру и не смеши людей своей дурацкой ревностью.
Жоан не ответила. Проследив направление его взгляда, она обернулась, пытаясь понять, на кого он смотрит.
– Прекрати сейчас же, – процедил Равич.
– Она что, с другим мужчиной?
Внезапно передумав, Равич сел. Хааке ведь слышал, что он собирается перейти на террасу. Если он его и вправду узнал, то должен насторожиться и наверняка захочет взглянуть, вправду ли Равич тут. В таком случае куда правдоподобнее и естественнее будет, если он увидит его здесь с женщиной.
– Хорошо, – сказал он. – Оставайся. Хотя все твои предположения – полная чушь. Через какое-то время я просто встану и уйду. Проводишь меня до такси, но со мной не поедешь. Согласна?
– К чему вся эта конспирация?
– Никакая это не конспирация. Просто здесь человек, которого я давно не видел. Хочу выяснить, где он живет. Только и всего.
– И это не женщина?
– Да нет же. Это мужчина, а больше я тебе ничего сказать не могу.
Возле их столика остановился официант.
– Выпьешь что-нибудь? – спросил Равич.
– Кальвадос.
– Один кальвадос, пожалуйста, – заказал Равич.
Официант удалился.
– А ты не будешь?
– Нет. Я пью вот это.
Жоан смерила его взглядом.
– Ты даже понятия не имеешь, до чего я тебя иногда ненавижу.
– Бывает. – Равич скользнул глазами по столику Хааке. Стекло, думал он. Дрожащее, зыбкое, мерцающее стекло. Улица, столики, люди – все тонет в прозрачной глазури этого отражения.
– Ты холодный, самовлюбленный…
– Жоан, давай обсудим это как-нибудь в другой раз.
Она умолкла, дожидаясь, пока официант поставит перед ней рюмку. Равич тотчас же расплатился.
– Это ты втянул меня во все это, – продолжила она с вызовом.
– Я знаю. – На секунду он увидел над столиком белую пухлую руку Хааке, потянувшуюся за сахарницей.
– Ты! Только ты, и никто другой! Ты никогда меня не любил, только играл со мной, хоть и видел, что я-то тебя любила, но тебе было все равно.
– Святая правда.
– Что?
– Святая правда, – повторил Равич, все еще на нее не глядя. – Зато потом все стало иначе.
– Ну да, потом! Потом! Потом все перепуталось. И было слишком поздно. Это все ты виноват!
– Я знаю.
– Не смей так со мной разговаривать! – Лицо ее побелело от гнева. – Ты даже не слушаешь!
– Слушаю. – Он посмотрел ей в глаза. Говорить, лишь бы говорить, не важно что. – Ты разругалась со своим актером?
– Да!
– Ничего, помиритесь.
Голубой дымок из угла, где столик Хааке. Официант снова наливает кофе. Похоже, Хааке никуда не торопится.
– Я могла бы не признаваться, – проговорила Жоан. – Могла бы сказать, что просто мимо проходила. Но это не так. Я искала тебя. Я хочу от него уйти.
– Обычная история. Без этого не бывает.
– Но я его боюсь. Он мне угрожает. Обещает пристрелить.
– Что? – Равич вскинул голову. – О чем ты?
– Он обещает меня пристрелить.