Диссиденты Подрабинек Александр

Володя Альбрехт рекомендовал меня Андрею Твердохлебову – тогда уже очень известному диссиденту, физику, одному их соучредителей Комитета по правам человека в СССР. Твердохлебов жил в Лялином переулке, рядом с улицей Чернышевского. Идти до него пешком от моего дома было минут двадцать, и, как-то созвонившись с ним и представившись, я договорился о встрече.

Меня встретил человек лет тридцати, худощавый, подтянутый, с тихим голосом и внимательным взглядом. Мне было трудно объяснить ему, чего я хочу, потому что вопросы и суждения его были очень точны, а мои намерения – совершенно неопределенны. Мне казалось глупым сказать, что я хочу бороться с советской властью. Скажи я такое, он бы, наверное, благожелательно улыбнулся в ответ и сказал: «А почему бы и нет, в самом деле?» – или что-нибудь в этом роде.

Но у меня была припасена идея – мне она казалась отличной, и я изложил ее Твердохлебову. Скоро я получу медицинский диплом и смогу без труда устроиться в любую психбольницу. В том числе и туда, где держат политзаключенных. Это сулит море выгод. Во-первых, я могу стать связующим звеном между политзэками и волей. Во-вторых, я, может быть, смогу получить доступ к ведомственной документации, которая регламентирует применение психиатрии к инакомыслящим. В-третьих, при необходимости я смогу стать очень важным свидетелем на каком-нибудь суде. Были и еще какие-то аргументы. «КГБ еще не знает меня, – говорил я увлеченно Твердохлебову в его насквозь прослушиваемой квартире, – поэтому серьезных трудностей не предвидится». Короче говоря, я мог бы стать замечательным шпионом демократического движения в логове врага. Эта мысль меня очень увлекала. Мне было тогда двадцать лет.

Твердохлебов слушал молча, уставившись в пол перед креслом, и было трудно понять, что он думает по поводу моего заманчивого предложения. Когда я наконец закончил свою сбивчивую речь, он спросил, что же мне мешает это сделать. Я честно признался, что работа в таком месте и в таком качестве не есть моя заветная мечта и я готов пойти на это только в интересах демократического движения. Иначе говоря, мне нужна была командировка, направление, свидетельство того, что я не из шкурных соображений пошел работать пособником палачей.

Андрей Твердохлебов даже не усмехнулся, как, наверное, сделал бы на его месте любой, а начал очень популярно объяснять, как устроено демократическое движение. В нем есть место инициативе, ответственности, жертвенности, взаимопомощи и много еще чему, но нет в нем ни коллективной ответственности, ни партийных заданий, ни конспирации, ни других атрибутов подпольной революционной борьбы.

Я был обескуражен. Мне казалось, что я делаю предложение, от которого невозможно отказаться. Наверное, я не вызываю полного доверия, что, в общем-то, нормально, думал я тогда. Пройдет немного времени, меня признают своим и будут доверять.

Прошло немного времени, и я понял, насколько нелепы были мои конспирологические затеи. Демократическое движение – это не городская партизанщина, не подпольная борьба и не игра в революционную романтику. Это серьезнее. Это открытое противостояние откровенному злу в образе коммунистического режима.

От иллюзий к делу

В двадцать лет кажется, что противостоять откровенному злу надо непременно на баррикадах или героических демонстрациях на Красной площади. Это так смело и красиво! Жизнь, однако, устроена куда прозаичнее. Потерпев фиаско с планом внедрения в психиатрические службы, я стал собирать материалы по репрессивной психиатрии. Замысел книги уже зрел в моей голове, и неотвратимо приближался день, когда надо было сесть за стол и начать писать.

Среди постоянных гостей Александры Вениаминовны Азарх был Женя Кокорин – инженер-энергетик, сильный шахматист и отец очаровательной дочери, вдвоем с которой они и жили тогда недалеко от «Динамо». Мы сдружились, и я частенько заходил к ним. Его Леночке было восемь лет, и я в жизни не видел ребенка красивее. Она была умной, живой, веселой и очень непосредственной. Мы с ней замечательно дружили. Но случилась беда – у нее обнаружили саркому. Щека ее опухла, глаза погрустнели. Женя сходил с ума в поисках выхода. Леночку лечили в онкологическом отделении Морозовской больницы, потом выписали домой. Улучшения не наступало. Я тогда работал на «скорой помощи» и часто приезжал сделать назначенные онкологами инъекции или просто обезболивающее. Все Женины друзья принимали участие в судьбе Леночки. Среди них был Сергей Ефимович Генкин – математик и активный участник диссидентского движения, Александр Кронрод – тоже математик и автор первой советской шахматной программы для ЭВМ, друзья Жени по шахматному клубу, какие-то люди, которых я мало знал или не знал вовсе. Все пытались что-то сделать. А сделать было ничего нельзя. Наша любимица быстро угасала. Весной Леночка умерла. Она прожила всего восемь лет – такую несправедливо крохотную жизнь. Я потом не раз сталкивался со смертью, пытался удержать чью-то угасающую жизнь, и далеко не всегда это удавалось, но никогда не испытывал я большего отчаяния, чем в тот раз. Это была какая-то вопиющая несправедливость, хотелось бунтовать против Бога и жизни.

Сергей Ефимович Генкин, с которым я познакомился у Жени, имел среди диссидентов репутацию рекрутингового агентства. Он поставлял демократическому движению молодые кадры. Говорят, он брал юные создания как щенят за шкирку, бросал их в самые горячие диссидентские дома, и они оставались в демократическом движении, преисполненные благодарности к своему первому наставнику. Не могу сказать про весь его послужной список, но в нем были Ира Каплун[13], Таня Осипова и я.

Да, я вошел в диссидентский круг еще раз, совершенно независимо от того, что уже познакомился через Альбрехта с Андреем Твердохлебовым. Это еще раз доказывает, что не судьба распоряжается нами, а мы сами выбираем себе судьбу. Мы знакомимся с десятками, сотнями людей и сами решаем, куда и с кем дальше идти. Не случись мне познакомиться с Твердохлебовым или Генкиным, я бы наверняка пересекся где-нибудь с человеком, который другим путем привел бы меня в демократическое движение. Надо было только сделать решительный шаг в нужном направлении.

К тому времени освободился из психиатрической больницы генерал Григоренко. Он был слаб, болен и нуждался во врачебном уходе. Сергей Ефимович, видя мое медицинское усердие, попросил по мере сил помогать Петру Григорьевичу. Упрашивать меня было не надо – помогать такому легендарному человеку было делом почетным. Я познакомился с Петром Григорьевичем и Зинаидой Михайловной, стал бывать у них по медицинским делам, а потом и просто так.

Дом Григоренко был одним из открытых диссидентских домов в Москве. Сюда приходило много народу, стекалась информация, здесь принимались многие решения. Постепенно я познакомился здесь со всей диссидентской Москвой. Широкий круг знакомств позволял мне успешно собирать материалы для будущей книги.

Иногда меня просили сопровождать семьи политзаключенных на свидания в лагерь. Женам политзэков нужна была помощь в дороге, особенно когда они ехали с детьми. Главным образом надо было нести тяжелые сумки с запасом продуктов на три дня личного свидания. Я много раз ездил таким образом в Мордовию, в лагерное управление ЖХ-385, бывший Дубровлаг. На саранском поезде до Потьмы, откуда узкоколейка тянется на восемьдесят километров до Барашево, а по обеим сторонам железной дороги бесчисленные лагеря и поселки лагерной охраны. Возвращения со свидания я ждал обычно в домике для приезжих или местной гостинице, томясь от вынужденного безделья.

Сопровождая как-то Любу Мурженко с ее маленькой дочкой Аней на свидание к мужу Алексею Мурженко, я поселился на три дня в домике для приезжающих родственников прямо около зоны. Мурженко, отбывавший четырнадцатилетний лагерный срок по ленинградскому «самолетному делу» (попытка угона самолета), был осужден по политической статье уже не в первый раз и потому сидел в лагере особого режима в Сосновке. В этой зоне сидела тогда элита политзаключенных – особо опасные государственные преступники, рецидивисты и долгосрочники. Это были люди легендарные, многие из них были известны во всем мире.

От нечего делать я прогуливался днем рядом с домиком, и вздумалось мне увезти в Москву сувенир – кусок колючей проволоки, что валялся рядом с лагерным забором. Я неспешно, с самым обыденным видом, легким прогулочным шагом подошел к забору и поднял обрывок колючей проволоки. Тут же с ближайшей вышки раздался даже не крик, а визг солдата-охранника, который, продолжая орать что-то невразумительное вперемешку с матом, наставил на меня автомат. Инстинктивно я повел себя так, как, вероятно, наши древние предки вели себя при встрече на тропе с опасным хищником – не отводя глаз от солдата, я стал медленно отходить от забора, не поворачиваясь к охраннику спиной. Так я пятился минуты две, а солдат все целился в меня, раздумывая, выстрелить или нет. Наконец я зашел за какую-то постройку и перевел дух. Солдат не выстрелил. Сувенир остался со мной. Он и сейчас висит у меня над столом, напоминая о политическом лагере особого режима в Сосновке и солдате внутренних войск, который хотел в меня выстрелить, но передумал.

От тех поездок у меня осталась еще одна память – шрам на локте. Сопровождая на свидание к Сергею Солдатову его жену Люду Грюнберг, перед самым выходом из поезда в Потьме я неловко покачнулся, когда поезд затормозил, и въехал с размаху в стекло двери в тамбуре. Стекло рассыпалось, а из раны захлестала кровь. Ничего страшного не случилось, меня зашили и забинтовали в привокзальном медпункте, но сколько же бдительных милиционеров и оперативников слетелось моментально проверять меня – не сбежал ли я из лагеря, нет ли в моем поведении чего-нибудь криминального! В версию бытовой травмы они верили с большим трудом.

Для зэков свидания становятся точкой отсчета лагерного времени. Когда свидание уже разрешено и дата его известна, дни до него отсчитываются тихим шепотом. Оно может сорваться в любую минуту. Нелегко и родным заключенных. После свидания женщины выходили из лагеря в странном состоянии, которое правильно было бы назвать послесвиданной депрессией. В них удивительным образом смешивалось счастье нескольких лагерных дней и горечь предстоящей вольной жизни. В такие моменты им была нужна помощь. Какое-то время они будто не замечали окружающей жизни, заново переживая часы лагерного свидания. Когда меня просили, я всегда ездил сопровождающим, если удавалось получить на работе свободные дни.

Участие в диссидентском движении подчинялось определенной логике: на этом пути трудно было остановиться. Отсутствие зримых результатов побуждало к наращиванию усилий. После ареста в 1974 году Сергея Ковалева[14] я впервые поставил свою подпись под открытым обращением в его защиту и с тех пор стал подписывать диссидентские документы по самым различным поводам. Это немного противоречило моей идее «не высовываться», пока я не закончу свою книгу «Карательная медицина», но поступать иначе было уже невозможно.

Сбор материалов для книги тоже не всегда был делом академическим и тихим. В 1975 году я пришел на симпозиум по социальным проблемам судебной психиатрии, который проходил в Москве в Центральном доме Советской Армии. Симпозиум был открытым, и, усевшись в зале, я спокойно фотографировал выступавших с докладами и в прениях. Это были вдохновители и организаторы системы карательной психиатрии в СССР: Г.В. Морозов, Т. П. Печерникова, Д.Р. Лунц, Н.И. Фелинская, Р.А. Наджаров, З.Н. Серебрякова, начальники и главные врачи спецпсихбольниц МВД СССР, судебные психиатры. Во время первого же перерыва, едва я вышел в фойе, меня задержали два милиционера и люди в штатском. В помещении комендатуры здания они долго и упорно расспрашивали меня, почему я сюда пришел и зачем фотографирую. Сначала я что-то наплел им про работу в стенгазете МГУ, где мне дали задание сделать репортаж о симпозиуме. По телефону они тут же выяснили, что в МГУ я не работаю и не учусь. Тогда, в полном противоречии с первой версией, я поведал им о том, что на самом деле работаю на «скорой помощи» и преклоняюсь перед корифеями отечественной судебной психиатрии. Потому и фотографировал их себе на память. Мне не верили. В окно комендатуры я увидел, как подъехала к подъезду машина «скорой помощи», и вскоре психиатр начал расспрашивать меня о жизни и работе. Тут мне было легко, я знал, что отвечать, а потом показал ему свое служебное удостоверение сотрудника «скорой помощи». Психиатр тут же потерял ко мне всякий интерес, сказал что-то тихо одному из людей в штатском и уехал. Меня еще «пробивали» по ЦАБу (Центральное адресное бюро), установили личность и в конце концов отпустили, предварительно засветив все отснятые фотопленки. Видимо, я еще не значился в картотеке КГБ и потому так легко отделался.

Казалось, судьба предупреждала меня: либо книга, либо открытая деятельность. Я понимал, что разумнее было бы не лезть в пекло, но уже не мог остановиться. Тишина библиотечных залов и размеренное изучение истории здравоохранения отступали перед напором реальной жизни. И, увы, не только жизни, но и смерти.

В марте 1976 года при неясных обстоятельствах погиб один из самых видных деятелей демократического движения, геофизик и поэт Григорий Сергеевич Подъяпольский. Его послали в незапланированную командировку на время прохождения в Москве очередного XXV съезда партии. Диссидентов частенько изолировали на время таких мероприятий – кого в психушку, кого на пятнадцать суток, кого в командировку. Подъяпольского спешно отправили в Саратов. Там он скоропостижно скончался, как говорили тамошние врачи, от инсульта.

Гражданская панихида и кремация проходили на Николо-Архангельском кладбище под Москвой. Собрались коллеги Григория Сергеевича, диссиденты, родные и друзья. Вокруг было много чекистов. Панихидой руководил кто-то из бывших коллег Подъяпольского по институту. Все выступавшие говорили о нем как об ученом, о его заслугах перед наукой. КГБ опасался превращения похорон в антисоветскую демонстрацию и блокировал любые непредвиденные выступления. Тогда слово попросила Зинаида Михайловна Григоренко, представившаяся своей девичьей фамилией Егорова, которая чекистам ни о чем не говорила. Не поняв, от кого на самом деле исходит просьба, ей дали слово. Зинаида Михайловна сказала все, что мы думали и чувствовали: кем для нас был Гриша Подъяпольский, что он сделал для правозащитного движения, как относился к своим друзьям и как друзья ценили Григория Сергеевича. Чекисты не осмелились лишить ее слова или перебить.

А еще через месяц, в апреле 1976 года, я стоял вместе со всеми у Люблинского районного суда Москвы, где проходил процесс по делу Андрея Твердохлебова. В здание суда не пускали. Я показывал охранявшему вход майору милиции Конституцию СССР и ссылался на статью об открытом и гласном судопроизводстве. «Я тебе покажу конституцию!» – рычал мне в ответ майор. Сергея Ходоровича[15], который якобы «мешал проходу граждан в суд», милиция задержала и увезла в отделение. Вместе с Верой Лашковой[16], Мальвой Ланда[17] и Юрием Орловым[18] мы ходили в милицию свидетельствовать, что никому Ходорович не мешал. Но кому нужны были наши свидетельства?

У здания суда между тем собрались не только диссиденты, но и западные корреспонденты, дипломаты. Кто-то постоянно ходил звонить из телефона-автомата домой, чтобы узнать, как обстоят дела в Омске. Там в этот же день судили лидера крымских татар Мустафу Джемилева, который уже больше девяти месяцев держал голодовку протеста. Его кормили принудительно через зонд, но состояние его было угрожающим. В Омск полетели Андрей Сахаров и Елена Боннэр. Их тоже не пустили в зал суда и начали грубо выталкивать из здания, из-за чего Елена Георгиевна влепила пощечину коменданту суда. На нее набросились, а Андрей Дмитриевич, заступаясь за нее, тоже ударил кого-то из ментов. К концу дня стало известно, что Джемилева осудили на два с половиной года лагеря.

На следующий день вынесли приговор и Твердохлебову. По статьям 1901 и 43 УК РСФСР его приговорили к наказанию ниже низшего предела – 5 годам ссылки. И это при том, что Твердохлебов не признал свою вину и вел себя на следствии и в суде исключительно твердо.

Мы ждали перед зданием суда, надеясь, что сможем увидеть Андрея. Вскоре к подъезду подъехал воронок, из дверей вышел Твердохлебов, махнул всем рукой и исчез в машине. Не сговариваясь, мы начали скандировать «Андрей! Андрей!», и это заглушало недовольные окрики милиционеров и вой милицейской сирены на машине сопровождения. Андрей наверняка слышал нас, и мы все знали, что наша солидарность – это то, на чем держится наше движение, что не позволит нам пропасть поодиночке, не даст сгинуть в тюремной пустоте и лагерной безвестности.

Пройдет всего два года, и я услышу такое же скандирование в свой адрес и буду знать, что друзья не забудут меня ни в глухой ссылке на краю земли, ни в самой безнадежной одиночной камере.

Психиатрия: первые шаги

Идея создания специальной организации, расследующей использование психиатрии в политических целях, родилась у меня давно, а в 1976 году необходимость ее создания стала очевидной. К тому времени я уже практически закончил четырехлетнюю работу над книгой «Карательная медицина» и мне было понятно, что открытая борьба против репрессивной психиатрии требует открытой диссидентской организации, действующей специально по этой проблеме. Последним толчком к созданию такой организации стала принудительная госпитализация в психбольницу Петра Старчика.

Известный диссидент и бард Петр Старчик первый раз был арестован в 1972 году за распространение антисоветских листовок. Его обвинили по статье 70 УК РСФСР в «антисоветской агитации и пропаганде» и осудили на принудительное психиатрическое лечение в спецпсихбольнице МВД. Он сидел в Казани, потом в обычной психбольнице в Москве – в общей сложности около трех лет. Сидел тяжело, непокорно. Пытался установить в Казанской СПБ контакт с «железной маской», самым таинственным узником того времени – Виктором Ильиным, армейским лейтенантом, стрелявшим в 1969 году в Брежнева во время следования его кортежа в Кремль. Попытки связаться с Ильиным оказались тщетными. Старчика кололи нейролептиками, обещали «вечную койку», но не доломали.

Освободившись окончательно в 1975 году, он связей с диссидентами не порвал, хотя о листовках больше и не помышлял. Будучи музыкально одаренным, он начал перекладывать на музыку стихи Цветаевой, Мандельштама, Волошина, Клюева и других знаменитых или малоизвестных поэтов. По пятницам в его квартире на первом этаже в блочной девятиэтажке в Теплом Стане собиралось до сорока-пятидесяти человек. Старчик пел песни, аккомпанируя себе на пианино или гитаре; иногда ему подпевала его жена Саида. Здесь же можно было подписать какое-нибудь открытое письмо в защиту очередного политзаключенного или другие диссидентские документы. Все делалось открыто, прятать было нечего. Люди все время менялись, старые знакомые приводили новых, те – своих, и в конце концов этот нескончаемый поток стал бесить КГБ.

Петра начали вызывать в психдиспансер для беседы – он приглашения игнорировал. Потом начали угрожать из милиции – не помогло. Требовали прекратить домашние концерты – он продолжал. В середине сентября 1976 года его задержали и доставили в 14-ю психиатрическую больницу на Каширке. В путевке на госпитализацию указали в качестве причины «сочинение антисоветских песен» и поставили отметку «социально опасен».

Я к тому времени был уже очень дружен с Петром и Саидой, иногда оставался ночевать у них, возился с их очаровательной малышкой Маринкой. Их дом был открыт для многих, но при этом не терял уюта и не становился проходным двором, как это порой случается с открытыми домами. У Старчиков было много друзей. Одним из них был Феликс Серебров, когда-то отсидевший немалый срок за какую-то уголовную ерунду (в послевоенные годы, будучи подростком, вместе с другими мальчишками украл несколько килограммов соли из железнодорожного состава – получил десять лет лагерей). Мы сблизились с Феликсом и, когда Петра бросили в психушку, начали думать, как ему помочь. Каких действий в его защиту он ждал от нас, точно было неизвестно. Свидания с ним не давали даже его жене. Петр находился в отделении строгой изоляции в психиатрической больнице, куда несанкционированный доступ был невозможен.

Двадцать три года – хороший возраст для авантюрных поступков. Впрочем, Саида и Феликс поддержали мое намерение, хотя, кажется, и считали мой план сумасшедшим. Я исходил из того, что инициатива в советском обществе – явление необычное, поэтому подходящая форма и уверенный вид могут сокрушить все препятствия.

Уже через два дня после Петиной госпитализации я стучался вечером в дверь «буйного» отделения 14-й городской психиатрической больницы на Каширке. На мне был белый медицинский халат, на шее висел фонендоскоп. Все предыдущие препятствия я легко миновал, объясняя бдительному персоналу, что я сотрудник скорой медицинской помощи и мне необходимо поговорить с заведующим отделением о судьбе «моего» больного. Дверь в отделение мне открыла дожевывавшая что-то на ходу медсестра, с которой я разговаривать не стал, а потребовал позвать дежурного врача. Командные интонации сделали свое дело, и, не задавая лишних вопросов, медсестра провела меня в холл, а сама пошла за дежурным.

Дежурный врач, хрупкая миловидная женщина средних лет, выслушала меня внимательно. Если все, что я говорил раньше, было почти правдой, то здесь мне пришлось сочинять. Я объяснял ей, что два дня назад я доставил одного больного в психоневрологический диспансер, а оттуда его привезли к ним, в 14-ю больницу. Но дело в том, что я толком не успел собрать анамнез этого больного, как там его фамилия, одну минуточку – я смотрю в свои записи – да, Старчик его фамилия. Так вот, я неправильно заполнил карту вызова «скорой помощи», без анамнеза, а здесь ведь такой случай, сами понимаете, надо было тщательно все сделать, и теперь у меня неприятности с заведующим подстанцией. И мне бы надо поговорить с больным, заполнить все правильно и возвращаться скорей на работу, потому что смена моя уже заканчивается. И я показываю ей карту вызова «скорой помощи», которые, между прочим, на улице не валяются, и там крупно написана фамилия больного – Старчик, а на обороте ничего не написано. Ясное дело, молодой и неопытный работник допустил ошибку, с кем не случается? «Ждите здесь, я сейчас его приведу», – говорит мне дежурный врач и уходит по коридору.

Я поворачиваюсь к окну, смотрю на пожелтевшие листья в больничном парке – они срываются с деревьев, кружатся по асфальтовым дорожкам, и какой-то странный человек в телогрейке, надетой поверх больничной пижамы, наверное, «тихий» больной, старательно метет метлой, собирая листья в одну большую кучу. Между тем несколько чем-то очень недовольных ворон каркают и пикируют на кучу листьев, пытаясь растащить ее по листочку. Я вижу, как человек разрывается между обязанностью мести дорожки и необходимостью отпугивать ворон. Если это действительно больной, думал я, то ситуация может стать для него психотравмирующей. Я увлекся поединком человека с птицами, но узнать, чем он закончился, не удалось.

– Доктор, вот ваш пациент, – раздается сзади голос дежурного врача. Я оборачиваюсь и вижу сначала недоуменный, а затем радостный взгляд Старчика.

– Здравствуйте, Петр Петрович, – спешу я установить дистанцию, но не тут-то было.

– Сашка, это ты? Глазам своим не верю! – все сильнее расплывается в улыбке Петя и идет мне навстречу, широко раскрывая объятия.

Я молча протягиваю руку для пожатия, понимая, что этого мало и мне надо как-то дезавуировать Петин восторг, но не нахожу слов и не могу не пожать протянутую руку, и уже ясно, что все летит в тартарары и скоро развязка. Дежурная смотрит на нас, ничего не понимая, затем резко поворачивается и быстро уходит. Я успеваю рассказать Пете, что мы делаем в его защиту все возможное, узнаю, что его пока не колют, не мучают, а он сообщает, что ему принести. Тут на нас налетает целая толпа людей в белых халатах, Петю уводят в палату, а меня приглашают в ординаторскую.

Уже знакомая мне дежурный врач и еще какой-то очень серьезный психиатр с короткими усами и в очках в массивной черной оправе требуют от меня объяснений. Я объясняю, что действительно работаю на «скорой помощи», а Старчик – мой друг и вы сами знаете, за что он сюда попал. Мне дважды неловко – за то, что сначала соврал, и за то, что теперь разоблачен. Поэтому я перехожу в наступление и говорю, что Старчик – совершенно здоровый человек, стало быть, лечить его вовсе не надо, а надо, наоборот, поскорее выписать из больницы от греха подальше. Мои собеседники со мной явно не согласны, но быстро принимают очень разумное решение: скандал не раздувать, а меня выпроводить отсюда вон и как можно скорее.

В самом деле, в случае скандала они окажутся виноватыми в том, что не смогли обеспечить лечебно-охранительный режим и что их одурачили совсем уж по-детски. А кому хочется выглядеть дураком? Дежурная провожает меня до самого выхода из больничного корпуса и просит никогда так больше не поступать.

Между тем скандала избежать не удалось. История моего посещения Старчика моментально разлетелась по диссидентской Москве и через многочисленные жучки и немногочисленных стукачей дошла до ушей тех, кто принимает решения. Через день Петра увезли из Москвы подальше, в 5-ю психбольницу на станции Столбовая. А меня с легкой руки Старчика с тех пор среди московских диссидентов стали звать Штирлицем.

Мы вместе с Петиной женой Саидой и нашим общим другом Мишей Утевским еще приезжали к Пете на свидания в Столбовую. Старчик замечательно держался. Свидания проходили в огромном зале столовой, где за каждым столиком сидели больные и их родственники. Раньше здесь располагалась, кажется, гимназия или пансион, а нынешняя столовая была, видимо, актовым залом. Над арочными сводами среди лепнины была едва заметна выполненная из гипса полустертая и закрашенная надпись, еще со старой орфографией – «СAйте разумное, доброе, вAчное». Как раз то, что надо для психбольницы!

Примерно через месяц в Москве был создан общественный комитет «Свободу Петру Старчику!». Туда вошли известные диссиденты Татьяна Великанова, Алик Гинзбург, Глеб Якунин, Татьяна Ходорович и другие. Комитет рассылал в советские инстанции письма с требованиями освободить Старчика, обратился за поддержкой к президенту Франции. Я помогал комитету с черновой работой: находил нужные адреса, печатал и отправлял письма, собирал подписи. Некоторые обращения мне совсем не нравились: соглашаясь с их пафосом и требованиями к властям, я видел явные недостатки в мотивировке как с точки зрения права, так и с точки зрения психиатрии. Деятельности комитета, как мне казалось, не хватало профессионализма. Я шел советоваться к нашему главному адвокату – Софье Васильевне Каллистратовой, и она говорила, что нужно создавать специальную комиссию по таким вопросам, привлекать туда специалистов и тогда все встанет на свои места. То же самое говорил и Петр Григорьевич Григоренко.

Идея создания комиссии носилась в воздухе. Мы много обсуждали это с Феликсом Серебровым. Старчик просидел в тот раз всего три месяца, но опыт его защиты показал, что специальная комиссия совершенно необходима. Мы с Феликсом договорились, что обязательно создадим ее. Петр Григорьевич и Софья Васильевна нас полностью поддержали.

«Узнаёшь брата Сашу?»

Я всегда был легок на подъем. А тут еще репутация Штирлица! В конце ноября 1976 года Петр Григорьевич Григоренко попросил меня съездить в Могилев и навестить в психбольнице политзаключенного Михаила Кукобаку, с которым он то ли где-то встречался, то ли был знаком по переписке. Петр Григорьевич, человек суровый и несколько замкнутый, вообще редко обращался к кому-либо с просьбами. Я был рад удружить ему. К тому же мне это было интересно, и я любил приключения. Фонд помощи политзаключенным выделил мне деньги на поездку, продукты для передачи, и я поехал. Поезд привез меня в Могилев на следующий день.

Я без труда нашел областную психиатрическую больницу и записался на свидание с Кукобакой, представившись его братом. Однако тут же выяснилось, что в списке его родственников никаких братьев нет, и мне пришлось на ходу присочинить, что я не просто брат, а двоюродный.

Была одна проблема: я не знал его в лицо. Фотографий его ни у кого не было. Еще в Москве я обратил на это внимание Зинаиды Михайловны Григоренко, но она, посмотрев на меня укоризненно, ответила: «Ну и что, ты не решишь эту проблему?» Я был пристыжен и вопрос этот больше не поднимал. Однако проблема оставалась. Я ничего не придумал и решил импровизировать на ходу.

Михаил Кукобака, которому в то время было уже сорок лет, попадал в психбольницу не один раз. В 1970 году он был арестован за «распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй», обвинен по статье 1901 УК РСФСР, заочно судим и помещен в Сычевскую спецпсихбольницу МВД СССР, одну из самых страшных в стране. Года через три его перевели в обычную психбольницу во Владимире, откуда выпустили в мае этого года. И вот новая госпитализация.

Кукобака работал электрослесарем на ТЭЦ в Бобруйске, жил в рабочем общежитии. Повязали его в этот раз за то, что он раздавал рабочим Всеобщую декларацию прав человека. Вообще-то Декларация была в СССР один раз опубликована в «Курьере ЮНЕСКО», но достать этот текст было очень непросто. Михаил достал и поделился с товарищами. Кто-то донес.

Поскольку Кукобака был уже тертым зэком, я не особенно беспокоился, что он выдаст перед бдительным медперсоналом свое удивление от встречи со мной, совершенно незнакомым ему человеком. Поздороваемся да начнем иносказательный разговор под присмотром какого-нибудь бдительного санитара. Так я думал. Но не так получилось.

В комнате, где я сидел, ожидая свидания, постепенно стал собираться народ – женщины и мужчины с сумками, кульками и сетками-авоськами, в которых были продукты, одежда, зубной порошок и всякая всячина. Это были родственники больных. Скоро нас всех позвали в один большой зал со столами и стульями. В дальней части зала стояли больные в казенных пижамах и радостно всматривались в пришедших. Тут между больными и здоровыми началось братание, а я не представлял, с кем именно мне брататься, поскольку своего «брата» в лицо не знал. Набравшись решимости и чувствуя на себе взгляды целой толпы медработников, я широко раскинул руки, как бы пытаясь охватить своими объятиями всех еще не разобранных больных, и с радостным восторгом закричал: «Миша!» Ко мне приблизился человек в больничной пижаме и с тревожным взглядом, которого я уже хотел было обнять как своего любимого двоюродного брата, но в самый последний момент обнаружил, что это была коротко стриженная девушка с нулевым размером груди и шла она к людям, стоявшим за моей спиной. Я сделал вид, что просто покачнулся, и, обращаясь к оставшейся маленькой кучке больных, опустив горестно руки, из последних сил, невольно подражая Сергею Юрскому в роли Остапа Бендера, выдавил: «Миша! Кукобака! Ну что же ты, не узнаёшь меня, своего брата Сашу?» Тогда от кучки больных отделился коренастый человек с уверенным взглядом, и через мгновение я нарочито по-братски обнимался с упорным распространителем Всеобщей декларации прав человека.

Мы уселись за стол, и я начал быстрее вынимать продукты, все еще опасаясь, как бы нас не вычислили. Между тем Кукобака вел себя совершенно осмысленно. Дело в том, что среди пришедших на свидание больных был еще один Миша, и Кукобака не был уверен, к которому из них я обращаюсь. Он направился ко мне только после того, как я назвал его фамилию.

А хорош бы я был, обняв в психбольнице сумасшедшую девушку на глазах ее родных и медперсонала! К счастью, все закончилось благополучно, совсем как при первой встрече Остапа Бендера с Шурой Балагановым.

Мы сидели довольно долго. Я рассказывал Кукобаке последние новости, записывал его просьбы, сведения о «лечении» и условиях содержания, новую информацию о неизвестных доселе политзаключенных. Кукобака произвел на меня несколько странное впечатление, но я списал это на тяготы его пребывания в психбольнице.

После свидания я пошел разговаривать с заведующим Мишиным отделением. Доктор Мыльников на мои требования объяснить причину госпитализации Кукобаки отвечал что-то маловразумительное, напирая на то, что у Кукобаки шизофрения, но точные причины знает не он, а направивший сюда Кукобаку психдиспансер. Я возражал, что шизофрения, даже если она у него и есть, сама по себе не может быть основанием для неотложной госпитализации. Наконец Мыльников сдался и, понизив голос, поведал мне:

– Вы же понимаете, его случай особый, мы здесь ничего не решаем.

– Я знаю, – с пониманием отвечал я ему, – но, согласитесь, распространение Всеобщей декларации прав человека – не очень удачный повод для госпитализации. Вы допустили в этом деле грандиозную ошибку.

– Почему вы так решили? – удивился заведующий отделением.

Тут я озвучил заготовку, которую придумал накануне в поезде, просматривая «Правду» с текстом недавнего выступления Брежнева на партийной конференции в Алма-Ате. Речи Брежнева читал только тот, кто их писал, да еще сам Брежнев, и то с трудом. Я исходил из того, что ни один здравомыслящий человек в эту галиматью не вникал.

– Почему я так решил? – переспросил я, разыгрывая удивление. – Но вы же знаете, что Леонид Ильич Брежнев несколько дней назад выступал с докладом в Алма-Ате?

Мыльников напряженно молчал.

– Так вот, в своем выступлении Леонид Ильич отметил большое значение Всеобщей декларации прав человека для нашей страны.

Мыльников не знал, что ответить. На этом я разговор закруглил, оставляя врачу возможность обдумывать услышанное.

От Мыльникова я направился к главному врачу, но того на месте не оказалось. Пришлось ждать. Его секретарша Наташа, юное длинноногое создание с золотистыми, как у куклы, волосами, жадно расспрашивала меня о жизни в Москве и рассказывала о Могилеве. Я попросил ее узнать о местах в гостиницах, она обзвонила все и узнала, что свободных мест нет. На всякий случай Наташа оставила мне свой домашний телефон и велела звонить, если не найду ночлега.

Главврача все не было, и я решил его больше не ждать. Меня принял его заместитель по лечебной части доктор Кассиров. Это был грузный человек лет пятидесяти, он сидел за огромным письменным столом и на всех входящих смотрел снисходительно и устало. Мне он устало поведал, что состояние Кукобаки хорошее, а госпитализацию его в больницу объяснил так:

– В связи с неправильным, антисоветским поведением. Какие-то разговоры, жалобы – точно не знаю.

– Я могу вам сказать. Ему инкриминировали распространение Всеобщей декларации прав человека.

– Ну вот видите, я же говорил вам – больной человек!

Я только дух перевел.

Мой рассказ о Брежневе впечатления на него не произвел. Все это было от него слишком далеко. Я решил приблизить источник угрозы:

– Зоя Николаевна будет очень недовольна вашими безответственными действиями.

– Какая Зоя Николаевна?

– Серебрякова.

Кассиров замолчал и смотрел на меня вопросительно. Серебрякова – главный психиатр Минздрава СССР, личность в советском медицинском мире, особенно психиатрическом, известная. Я молчал, ничего более не поясняя.

В голове у Кассирова, надо полагать, образовалась вьюга. Приезжает какой-то непонятный человек из Москвы и открыто требует выписать пациента, госпитализированного по указанию КГБ. Правда, КГБ местный, а приезжий московский. К тому же козыряет короткими отношениями с главным психиатром страны. Скорее всего, блеф. А если нет? Кто их знает, какие там сейчас дела в Москве.

– В отношении Кукобаки мы еще окончательно ничего не решили, – говорит Кассиров. – Нам надо получить дополнительные данные из Бобруйска, где он живет. Завтра будет комиссия, его осмотрят, и будет решение. Думаю, недельки две он полечится и пойдет домой.

– Но я не могу ждать здесь две недели, – возражаю я. – Мне надо завтра возвращаться в Москву.

– Так в чем же дело, возвращайтесь. Вас-то никто здесь не держит.

– Разумеется, – соглашаюсь я. – Но если я вернусь без Кукобаки, начнется скандал, и шум поднимется от Минздрава до Всемирной психиатрической ассоциации. Тут уже никто ничего не сможет сделать.

– Ладно, мы подумаем, – сдается Кассиров. – Утром будет комиссия, приходите завтра после обеда.

Остаток дня я шатался по Могилеву в поисках ночлега, старательно убеждая себя, что в каждом городе есть что-то прекрасное. Ночевать на вокзале не хотелось. Я позвонил Наташе и тут же был зван на ужин.

Она жила в деревянном доме на окраине города, недалеко от больницы. За ужином, к которому я подоспел как раз вовремя, собралась ее семья: худой и неразговорчивый отец, в противоположность ему открытая и доброжелательная мать и младшая сестра лет тринадцати, смотревшая на все большими любопытными глазами. После ужина Наташа объявила, что я остаюсь ночевать здесь, потому что в гостиницах свободных мест нет, она сама проверяла. Отец буркнул что-то недовольное, мать засуетилась в поисках постельного белья, но Наташа сказала, что хлопотать не о чем, я буду спать в ее комнате. Постель была уже постлана.

Рано утром нас разбудил грохот в дверь дома. Наташа метнулась к окну, увидела у двери участкового милиционера и, накинув халатик, выскочила из комнаты. Я начал спешно одеваться, понимая, что пришли, скорее всего, по мою душу. Выйдя в гостиную, которую в деревнях обычно называют залой, я увидел молодого милиционера и человека в штатском. «Проверка паспортного режима», – объявил мне участковый и потребовал паспорт. Отдавать паспорт не хотелось – его могли забрать, и мне пришлось бы идти за ним в милицию. Начались обычные препирательства, в которых я апеллировал к закону, а милиционер ссылался на приказ своего начальства. Наконец штатскому все это надоело, и он сказал, что если я не дам паспорт, то они заберут меня в милицию. Я ответил, что добровольно не пойду и буду оказывать сопротивление, поскольку их требование незаконно. Их было всего двое, и устраивать в доме свалку им вовсе не хотелось. А может быть, и не было полномочий.

Участковый попробовал уговорить хозяина дома выставить меня на улицу, если я «не родственник и не член семьи». Однако Наташин отец, этот хмурый и не слишком любезный человек, ответил участковому, что я – гость в этом доме, и угрожающе добавил, что ему, участковому, лучше вместе со своим товарищем уйти отсюда, и побыстрее, пока не случилось беды. До сих пор не знаю, что он имел в виду, но угроза подействовала. Видимо, участковый знал об этом человеке что-то такое, чего не знал я. Поладили мы с участковым на том, что я показал ему паспорт из своих рук. Он переписал данные, и они ушли.

Мне было неловко перед приютившей меня на ночь семьей. Я извинился. Хозяин дома в обычной своей манере пробурчал, что менты его уже зае…., а если они за мной гоняются, то мне надо быть осторожнее. Наташа стояла молча и смотрела в окно.

От этой истории остался неприятный осадок. Было непонятно, сообщила ли Наташа специально своему начальству, что я ночую в их доме, проговорилась ли или менты узнали об этом каким-то другим способом. Скорее всего, верно было первое, но думать об этом было грустно, а выяснять и вовсе не хотелось. Да и нужды в том особой не было. Я поблагодарил за гостеприимство, попрощался со всеми и ушел. Наташин отец вывел меня через огород на другую улицу, так что если менты и ждали меня у калитки, то напрасно. Наташа по-прежнему стояла у окна и грустно смотрела вслед.

Второй разговор с Кассировым состоялся опять в его кабинете, но на этот раз был совсем коротким. Не приглашая садиться, он сообщил мне, что в виде исключения «под свою личную ответственность» выпишет Кукобаку, и добавил: «Ваш приезд здесь ни при чем, просто подошел срок выписки. Но хочу предупредить, что если он будет и впредь заниматься тем же самым, то опять попадет сюда, но тогда уже месяцем не отделается». Затем Кассиров, как бы призывая войти в его положение, объяснил, что выписывают больных они только по будним дням до двенадцати часов, а сегодня пятница и полдень давно прошел, поэтому выписать Кукобаку они смогут теперь не раньше понедельника. Я настолько не ожидал, что Михаила действительно отпустят, что не стал упираться, великодушно согласившись на понедельник.

В тот же день я уехал из Могилева и без приключений добрался до Москвы. Кукобаку не освободили в понедельник. Чтобы не будоражить международное общественное мнение, его на всякий случай выгнали из больницы еще в воскресенье.

1977. Таллин. Новый год

Вероятно, у каждого в жизни есть свой звездный год. У меня таким был 1977-й. Знатоки нумерологии утверждают, что ключевые события в жизни человека происходят каждые двенадцать лет, и как-то связывают это со знаками зодиака. Не знаю, но мне в тот год действительно было двадцать четыре. И, как я только недавно заметил, все цифры этого года в сумме тоже давали двадцать четыре. Наверное, с возрастом становишься мистиком. Тогда я об этом не задумывался.

Я встретил Новый год в Таллине в компании наших московских и таллинских друзей. Нас было человек пять-шесть, и мы приехали отмечать праздник к Люде Грюнберг, жене политзаключенного Сергея Солдатова, отбывавшего за антисоветскую деятельность шестилетний срок в мордовских лагерях. Таллин – волшебный город, особенно в новогоднюю ночь. Мы гуляли всей компанией до утра. Мягкие пушистые снежинки падали в бокалы с шампанским, которое мы пили прямо на улице, как и многие другие. Старинный город с древними стенами и внушительными башнями смотрел на нас дружелюбно. Мы валяли дурака, играли в снежки, катались с ледяных горок. Когда Гуля Романова подвернула ногу, мы все пошли домой, а на следующий день уже садились в поезд до Москвы. Нога у нашей подруги разболелась, и в Москве от вагона до такси мы везли ее на тележке, взятой у носильщика.

В тот же день мне позвонил Алик Гинзбург[19], и мы договорились встретиться завтра утром, чтобы обсудить предполагаемую мою поездку в Сибирь к нескольким политссыльным. Идея эта возникла у Алика еще в конце прошлого года, и я согласился поехать с миссией Фонда помощи политзаключенным.

Беляевский треугольник

4 января в десять утра я уже звонил в дверь квартиры Гинзбургов на улице Волгина, в микрорайоне Беляево на юго-западе Москвы. Звонить пришлось долго, никто не открывал. Наконец я уловил за дверью какой-то шум, затем раздался нарочито громкий голос Арины, жены Алика: «А почему вы не разрешаете мне открыть дверь?» Я кубарем скатился с лестницы. Ясно – у Гинзбургов обыск. Надо было всех предупредить. Я бросился к ближайшему телефону-автомату. Он съел двухкопеечную монетку, но работать отказался. Я побежал через дорогу к другой будке. Телефон, к счастью, работал. У Орлова к телефону никто не подходил. У Григоренко телефон вовсе не отвечал. Наконец мне удалось дозвониться до Татьяны Михайловны Великановой[20], но сказать ничего не удалось – после первых же моих слов связь прервалась. Монеток больше не было, пальцы на морозе закоченели, и я решил пойти к Орлову, благо жил он в двух шагах. Возможно, у него просто отключен телефон, решил я.

Юрий Федорович Орлов жил со своей женой Ириной Валитовой, маленькой и очень энергичной женщиной лет тридцати, в двухкомнатной квартире на первом этаже в обычной пятиэтажной панельной хрущевке. От Гинзбургов это было минутах в пяти ходьбы; примерно столько же от них обоих было и до дома Валентина Турчина[21]. Среди московских диссидентов это место называлось «Беляевским треугольником», хотя до поры до времени там никто бесследно не исчезал.

Я позвонил в квартиру, потом увидел, что дверь приоткрыта, и, подивившись рассеянности хозяев, толкнул ее и вошел в прихожую. Навстречу мне вышел незнакомый человек, лицо которого я в полумраке прихожей не разглядел. Вежливо осведомившись, не к Орлову ли я, он предложил пройти, а сам пошел закрывать за мной дверь. Я прошел. Квартира была полна незнакомых людей, и среди них вдруг появилась Ира, всплеснувшая руками:

– А, Саша, это вы? Заходите. Видите, что у нас тут делается?

У Орлова тоже шел обыск.

С тоской я подумал, что сейчас заберут записную книжку и мне придется доставать из заначки дубликат и снова все переписывать. Решив ее спрятать, я ринулся было в туалет, но был перехвачен доблестными оперативниками и тщательно обыскан. Записную книжку изъяли.

Меня все не оставляла идея предупредить об обысках остальных, и я засобирался уходить. Однако не тут-то было. Руководивший обыском старший следователь по особо важным делам прокуратуры Москвы Александр Иванович Тихонов велел никого из квартиры не выпускать. Мышеловка захлопнулась. «Ну что ж, – подумал я, – предупредить никого невозможно, будем получать удовольствие от события. В конце концов мне повезло – я попал на обыск к самому Юрию Орлову!»

В те времена среди диссидентов считалось делом чести прийти на обыск к друзьям и поддерживать их в почти неизбежной склоке со следователями и операми. Однако в квартиру не всегда впускали. Уже часа через два к Орлову начали приходить узнавшие обо всем друзья, но у дверей их встречал специально выставленный милиционер, который тупо повторял, что входить нельзя. Я был единственным гостем на этом празднике!

Обстановка на обыске сложилась напряженная. Дверь в квартиру была открыта не по рассеянности хозяев, как я подумал сначала, – она была выломана по приказу следователя, поскольку в квартиру их не пускали. На взлом ушло минут пятнадцать, за которые Юрий Федорович и Ира смогли хоть как-то подготовиться к визиту ненужных гостей.

Сломанная дверь задавала тон всему обыску, который длился до позднего вечера. Подошедшие на обыск друзья кричали в форточку слова приветствия, рассказывали, что обыски идут еще в трех домах: у Алика Гинзбурга, его матери Людмилы Ильиничны и у Людмилы Алексеевой[22]. Опера то пытались отогнать на улице наших друзей от окон, то закрывали форточку, после чего Ира устраивала им форменный скандал из-за того, что ей «нечем дышать» и вообще «не фига здесь командовать», и форточку снова открывали.

Следователь Тихонов в отместку не разрешал Ире сходить в магазин за продуктами, и мы довольствовались тем, что есть в доме, – пили чай с печеньем и какими-то конфетами. Юрий Федорович, человек на редкость уравновешенный и доброжелательный, говорил:

– Ирочка, а может, мы и им чаю нальем? Все-таки без еды целый день.

На что бойкая Ира отвечала весело и громко, чтобы было слышно во всех комнатах:

– Еще чего! Обойдутся, им это полезно. Посмотри, какие ряшки себе отрастили!

Проводившие обыск сотрудники прокуратуры действительно были весьма упитанными, кроме разве что самого Тихонова – человека холеного, желчного и явно чем-то недовольного. Они все кривились, но молча выслушивали Ирины эскапады, делая вид, что они профессионалы столь высокого класса, что им на эти мелочи реагировать не пристало.

Ира между тем отрывалась как могла. В какой-то момент один из оперативников решил обыскать люстру, висевшую в гостиной почти над самым роялем – прощальным подарком уехавшего на Запад Андрея Амальрика[23]. Сдвигать подаренный рояль в сторону Ира категорически запретила, заявив, что инструмент сразу расстроится и Тихонову придется настраивать его за свой счет. Тихонову эта идея не понравилась. Притащили с кухни стул, и самый молодой оперативник только собрался было на него залезть, как Ира закричала на него, что нечего пачкать приличный стул своими грязными чекистскими подошвами. Оперативник попросил какую-нибудь газету. Однако советских газет в этом доме не держали, а иностранные уже были изъяты в качестве вещественных доказательств антисоветской деятельности Орлова. В какой-нибудь тряпке им тоже было отказано. Следователи маялись. Послали самого молодого в киоск за газетой, и в конце концов опер, аккуратно постелив свежую газетку, забрался на стул, изогнувшись при этом вопросительным знаком. В такой неудобной позе он обыскал люстру, убедившись, что там не спрятаны ни валюта, ни самиздат, ни оружие. Да и как все это можно было бы упрятать в самой обычной люстре?

Ближе к вечеру мы включили радиоприемник и узнали из новостей «Голоса Америки», что у Гинзбурга во время обыска изъяли столовое серебро и подкинутую следователем валюту. Мы решили удвоить внимание, хотя и так с самого утра контролировали каждый свою территорию: Юрий Федорович – кабинет, она же спальня, Ира – гостиную, а я – кухню, ванную и туалет.

Обыски у Орлова и Гинзбурга еще шли, а западные радиостанции уже передавали эту информацию на весь мир. Следователи и оперативники слушали новости с вытянутыми лицами, не понимая, как это диссидентам удается так быстро распространять информацию, которую они, следователи, считают закрытой и не подлежащей распространению.

Между тем терпение у них истощилось. Открытое прослушивание западных «голосов» в их присутствии они посчитали личным оскорблением и унижением их профессионального достоинства. Советскому народу было велено бояться, и все боялись или по крайней мере делали вид. Слушать западное радио открыто, в присутствии следователей прокуратуры – это был вызов системе, и мириться с этим они не могли. Ира же на требование выключить приемник заявила, что она у себя дома и будет слушать то радио, которое ей заблагорассудится. Тихонов вызвал наряд милиции, чтобы те увезли Иру в участок. Менты приехали. Юрий Федорович и я сказали, что вслед за Ирой им придется увезти и нас, ибо в этом случае мы будем вести себя точно так же. Тихонов подумал и пришел к выводу, что такой скандал ему брать на себя не стоит. Милицейский наряд отпустили.

Около десяти вечера обыск закончился. Юрию Федоровичу оставили повестку в прокуратуру Москвы на следующий день. Формально его вызывали как свидетеля по делу № 46012/18, которое тянулось с 1976 года и было известно как «дело Хроники текущих событий».

Как только следователи и оперативники покинули дом, в квартиру ввалилась толпа друзей и западных корреспондентов. Кто-то принес еды и вина. За общим ужином обменивались впечатлениями и обсуждали дальнейшие действия. Было решено провести на следующий день пресс-конференцию для западных журналистов.

Между тем обыск у Гинзбургов все еще шел. Он закончился только около четырех часов утра. Валюту им действительно подкинули. Когда начался обыск, Алика дома не было. Он ехал из Тарусы, чтобы быть дома к десяти утра, как мы с ним и договаривались. Арина была в квартире одна с двумя маленькими детьми. Гэбэшники ввалились в дом и рассыпались по всей квартире. Проводивший обыск следователь Боровик открыл дверь в туалет и закрыл своим телом дверной проем, чтобы не было видно, что он там делает. Затем он открыл дверцы настенного шкафа и «достал» оттуда зеленую пачку – 400 долларов. Настенный шкаф в протоколе обыска назвали «тайником». Дальше во время обыска Боровик сам уже ничего не искал, а только записывал в протокол. Свое главное задание он выполнил.

Через полчаса после начала обыска в квартиру пришли Алик Гинзбург и Юрий Мнюх[24]. Больше туда уже никого не впускали. В магазин за продуктами выходить не разрешали. Друзья приносили что-то для детей, клали под дверь и уходили. После этого следователь отворял дверь и отдавал хозяевам дома принесенные продукты. Помимо подкинутой валюты и различных документов у Гинзбургов забрали на обыске 4700 рублей, принадлежащих Фонду помощи политзаключенным (тогда это было по «черному» курсу около 1200 долларов) и 300 рублей отдельно лежащих их собственных денег. После ухода следователей в квартире осталось на жизнь 38 копеек.

Обыск у Людмилы Алексеевой закончился в тот же день в семь вечера. Во время обыска к ней пришли и остались до его окончания Лидия Воронина[25] и Толя Щаранский[26]. Когда обыск подходил к концу, Ворониной предъявили постановление об обыске у нее дома и увезли на машине. Щаранского в машину не пустили, как он туда ни рвался. Обыск продолжался недолго, до часа ночи. В это время к Ворониной, как бы случайно, заглянул Володя Слепак – еврейский активист, человек серьезный, но с хорошим чувством юмора. Он пришел с огромным чемоданом, и его, конечно, сразу впустили. Проводивший обыск следователь Пантюхин хищно ринулся на добычу в предвкушении большого оперативного успеха и открыл чемодан. Он был абсолютно пуст…

Я остался ночевать у Орлова. Назавтра предстоял большой день. Вечером я позвонил Петру Григорьевичу Григоренко, и мы договорились, что больше не будем тянуть с объявлением о создании Рабочей комиссии по расследованию использования психиатрии в политических целях. Завтрашняя пресс-конференция группы «Хельсинки» – самый удачный случай для такого объявления. Это будет ответ Московской Хельсинкской группы на репрессии против нее.

Друзья постепенно разошлись, договорившись встретиться здесь утром. За окном стояла облепленная снегом «Волга» с гэбэшниками, им предстояло дежурить здесь всю ночь. Юрий Федорович писал в своей комнате проект завтрашнего пресс-релиза группы «Хельсинки». Я потушил в гостиной свет, лег на диван не раздеваясь и мгновенно уснул.

Наш ответ Чемберлену

5 января нас ожидали великие дела. С утра у Юрия Федоровича начал собираться диссидентский народ, в основном члены группы «Хельсинки». Пили на кухне чай, обсуждали вчерашние обыски и предстоящую сегодня пресс-конференцию. Проводить ее решили у Валентина Турчина – в одной из вершин «Беляевского треугольника». Идти было совсем близко, но путь оказался непрост.

Из дома мы вышли компанией человек в десять и шли так, чтобы Орлов оставался в центре. Сразу вслед за нами тронулись кагэбэшники – всего несколько человек и на почтительном расстоянии. Многократный численный перевес был на нашей стороне, и мы не беспокоились. Шли заснеженными московскими дворами, но, когда до дома Турчина оставалось метров триста и мы уже решили, что все обойдется, нас внезапно окружила приличная толпа чекистов. Прорвав без особого труда наши нестройные ряды, они протиснулись к Орлову и потребовали, чтобы он ехал с ними в прокуратуру. До начала допроса оставалось еще много времени, и было понятно, что КГБ просто хочет не допустить Юрия Федоровича на пресс-конференцию. Орлов ехать отказался. Они схватили его под руки, но тут же в него вцепились и мы. Налетевшие со стороны чекисты начали отдирать нас. Завязалась потасовка. В какой-то момент я увидел перед собой искаженное яростью круглое лицо невысокого мужика в пальто и кроличьей шапке. Мужик дико закричал мне в лицо что-то злобное, глаза его побелели от ненависти, а затем он с размаху огрел меня по голове невесть откуда взявшимися в его руках книгами. В голове у меня зазвенело, и я выпустил Орлова. Помню, я еще удивился, откуда у гэбэшника книги. Чекисты между тем довольно быстро отодрали Юрия Федоровича от друзей и уже тащили его к машине. Полноценной драки не случилось, но несколько человек с той и другой стороны все же повалялись в снегу. Орлова увезли.

Разумеется, текст заготовленного выступления Юрия Федоровича на пресс-конференции был не в единственном экземпляре. Мы продолжили путь к дому Турчина, и тут я с удивлением обнаружил, что огревший меня книгами мужик идет рядом с нами. Не успел я возмутиться наглостью гэбэшников, как выяснилось, что человек с круглым лицом – это Женя Николаев[27], с которым мы до сих пор не были знакомы и взаимно приняли друг друга за чекистов. Он долго извинялся и чувствовал себя неловко. Я был на него не в обиде и только жалел, что он ошибся в выборе цели.

Петр Григорьевич Григоренко и остальные члены будущей Рабочей комиссии уже были у Турчина. Я сделал последнюю и безуспешную попытку уговорить Петра Григорьевича и остальных членов комиссии изменить длинное и неудобоваримое название «Рабочая комиссия по расследованию использования психиатрии в политических целях» на короткое и выразительное «Психиатрический контроль». Некоторые со мной соглашались, но спорить с Григоренко никому не хотелось, да и времени на это уже не было.

Приехали Андрей Дмитриевич Сахаров с Еленой Георгиевной Боннэр, другие члены Хельсинкской группы. В оставшееся перед пресс-конференцией время они решили обсудить приготовленные документы, в частности, заявление от имени группы ее руководителя Юрия Орлова. Дальнейшее если и не повергло меня в шок, то вызвало крайнее изумление.

Дело же было в том, что Орлов в своем заявлении обращал внимание мирового сообщества не только на опасность нарушений прав человека в СССР, но и на исходящую от СССР военную угрозу. Эти две проблемы в заявлении Орлова увязывались воедино очень логично и совершенно естественно. Всем было понятно, что так оно и есть на самом деле (а три года спустя советская интервенция в Афганистане это подтвердила). Но против выступил Сахаров. Он предложил исключить из заявления слова о военной угрозе, потому что «это не наша тема». Андрей Дмитриевич считал, что не наше дело лезть в международную политику и военные вопросы. Меня покоробила не столько сама по себе странная точка зрения Сахарова, сколько предложение изменить текст Орлова без его согласия. Тем более что он в это время не прогуливался где-нибудь в свое удовольствие, а был на допросе в прокуратуре. Я даже что-то робко возразил, но меня никто не услышал.

Сахаров не был членом группы «Хельсинки», но с его мнением считались. К тому же Елена Георгиевна Боннэр членом группы была и точку зрения Сахарова вполне разделяла. Я с ужасом смотрел, как кромсают текст в отсутствие автора. Остальные, как ни странно, не возражали.

Западных корреспондентов пришло много. В квартире стало тесно и душно. Советские журналисты на домашние пресс-конференции диссидентов никогда не приходили, хотя ТАСС и АПН мы, как правило, извещали.

В конце пресс-конференции журналистам сообщили о создании сегодня в рамках Хельсинкской группы Рабочей комиссии по психиатрии. Это был красивый жест. В ответ на репрессии Хельсинкская группа создает специальную организацию по животрепещущей теме. Клин клином, ударом на удар!

В комиссию вошли четыре человека – Слава Бахмин[28], Ира Каплун, Феликс Серебров и я. Кроме того, было объявлено о трех консультантах: по правовым вопросам – Софья Васильевна Каллистратова; консультант от Хельсинкской группы – Петр Григорьевич Григоренко и консультант-психиатр – тут все застыли в напряженном внимании, и в комнате повисла пауза – его фамилия не объявляется. Это было очень необычно для диссидентского движения, но согласившийся консультировать Рабочую комиссию психиатр Александр Волошанович не был тогда готов к публичному противостоянию с властью.

Создание Рабочей комиссии по расследованию использования психиатрии в политических целях было замечено зарубежной прессой. Об этом сообщили все вещающие на русском языке зарубежные радиостанции. Мы стартовали под аккомпанемент сочувственных сообщений западной прессы – в ответ на обыски и допросы московские диссиденты усилили свою активность.

Поле такого вдохновляющего старта предстояло многое сделать. Многое – и за короткий срок. Каждый из нас уже тогда понимал, что времени на свободе нам отпущено, скорее всего, совсем немного.

Поездка в Сибирь

Я разрывался. Как можно бросить новорожденное дитя – только что созданную Рабочую комиссию – и ехать куда-то в Сибирь? Хотелось немедленно приступить к работе. Но ничего не поделаешь, обещал – надо ехать. На работе я поменялся кое с кем дежурствами, уговорил старшую медсестру изменить мне график и таким образом освободил себе две недели.

С Аликом Гинзбургом мы обговорили поездку, он снабдил меня деньгами на дорогу, отдельно дал деньги, продукты и теплую одежду для ссыльных. Получился внушительных размеров 25-килограммовый рюкзак и еще сумка через плечо. Кто-то дал мне на время унты и меховую куртку, так что я был экипирован по полной программе. Мне предстояло навестить Юрия Белова в психбольнице в Поймо-Тине Красноярского края, Александра Болонкина в ссылке в Бурятии и несколько ссыльных в Томской области: Вячеслава Петрова в Среднем Васюгане, Андрея Коробаня и Юрия Федорова в Каргаске, Владимира Гандзюка и семью Виктора Чемовских в Подгорном, Павла Кампова в одном из поселков тоже в Томской области. Всех надо было успеть повидать за десять дней, поэтому темп моей поездки обещал быть бешеным.

Вечером 6 января я вылетел из Москвы и через пять часов полета на Ту-154 был в Красноярске. Еще час полета на местном самолете до Канска. Оттуда до психиатрической больницы, где находился Юра Белов, еще сто километров, из них семьдесят – по Московскому тракту, и дальше автобусом, который ходит точно не по расписанию. Местные жители объясняли мне так: «Если не пьян шофер, если не сломана машина и если не замело дорогу, то очень может быть, что автобус и поедет». Зависеть от стольких случайностей не хотелось, и я взял такси. Дорогу местами действительно замело, но таксист попался опытный, и через пару часов я уже просил дежурную медсестру приемного покоя психбольницы вызвать на свидание моего брата Юру. Дежурная привела Белова, который, мгновенно сориентировавшись, даже как бы с некоторым раздражением начал громко меня упрекать, что я так редко его навещаю. Мы проговорили весь вечер.

Юра Белов был тертый волк, за его плечами было две судимости за антисоветскую деятельность, мордовские политзоны, Владимирская тюрьма, Сычевская спецпсихбольница. Здесь, в Поймо-Тине, его не гнобили, врачи не зверствовали. Тем не менее на следующий день я все-таки поговорил с его лечащим врачом, а затем и с главным врачом больницы. Разговор был натянутым, говорить о Белове они со мной не хотели и всячески порывались прервать беседу. Чуть позже выяснилось, что с утра к ним приезжал сотрудник местного КГБ, который предупредил, чтобы они со мной не откровенничали, потому что я «оппозиционер из Москвы и сторонник Сахарова».

Вечером ехать было некуда, и я остался в психбольнице. В таком положении я был не один. Администрация больницы выделила для родственников пациентов одну огромную палату с множеством больничных коек, каждую из которых сдавала на ночь за 30 копеек. В этой палате спали все – мужчины, женщины, дети. Бедлам стоял неимоверный, пока все не угомонились и не уснули.

Спустя много лет я совершенно случайно узнал, что у Юры Белова есть тезка и однофамилец с похожей в чем-то судьбой. Удивительное совпадение! В конце 50-х – начале 60-х годов Юрий Андреевич Белов был популярным советским киноактером. Он играл в основном комедийные роли в советских фильмах, таких как «Карнавальная ночь», «Королева бензоколонки» и многих других. Он был успешен. Его узнавали. Его ждало большое будущее. Однако его жизнь разрушила одна неосторожно сказанная им фраза.

В 1964 году, когда он снимался у Эльдара Рязанова в фильме «Дайте жалобную книгу», на каком-то банкете Белов сказал, что Хрущева скоро снимут. Кто-то донес. Белова поместили в психиатрическую больницу. Хрущева между тем осенью действительно сняли. Через полгода Белова выпустили. После психушки его уже не приглашали на главные роли, он лишь изредка снимался в эпизодах. Кинематографическая карьера его рухнула.

Странная судьба. Одна фраза перевернула всю жизнь. Про моего Юру Белова, политзаключенного и убежденного антисоветчика, такого, конечно, не скажешь. Свою судьбу он выбрал сам. Забегая вперед, скажу, что скоро он освободился, мы с ним еще успели повидаться, прежде чем он эмигрировал на Запад. Тогда же в красноярской краевой газете появилась большая разоблачительная статья, в которой утверждалось, что я «англо-американо-израильский шпион-сионист».

На следующий день, оставив Юре приготовленные для него продукты, одежду, деньги и маленький коротковолновый радиоприемник, по которому он мог бы слушать западное радио, я поехал дальше на восток.

Не буду описывать подробно эти сумасшедшие дни в Сибири. Аэропорты, самолеты, поезда превратились в одну бесконечную карусель. Я спал там, где мог присесть; ел, когда было время; отогревался в каждом помещении, где была печка или батарея. За 15 дней этого сумасшедшего мотания по Сибири я сменил 14 самолетов, посетив семерых человек, опекаемых солженицынским Фондом помощи политзаключенным.

Из Красноярского края я направился в Бурятию, где в поселке Маловск отбывал ссылку Александр Болонкин. Покинув Белова, я проторчал всю ночь на маленькой сибирской станции Тинская, а утром сел на поезд, идущий на восток, и через сутки был в Улан-Удэ, бывшем Верхнеудинске. Оттуда можно было добраться до Маловска по льду Байкала и затем по зимнику на попутных машинах, что заняло бы пару недель и минимум денег, либо самолетом до Романовки, а оттуда до Багдарино, что заняло бы пару часов и стоило дорого. Я выбрал самолет и улетел в Багдарино. Самый последний отрезок пути до Маловска был совсем небольшой – километров семь-восемь. Автобус задерживался неизвестно на сколько, унылые сибиряки сидели на автостанции, не решаясь преодолеть этот смешной путь своими силами. Я решил не терять времени и пойти пешком. Через полчаса я понял, что совершил ошибку. На улице было минус 40, поднялась метель, и моя шикарная зимняя экипировка перестала что-либо значить. Самонадеянность – плохой спутник в сибирской жизни. Меня спасла проезжавшая мимо машина.

Преподаватель математики из Московского авиационного технологического института Александр Болонкин получил срок за тиражирование самиздата. Отсидев, он вышел на ссылку и работал, конечно, не по специальности, но в свободное время писал монографию. У каждого человека свои недостатки. Александр Александрович Болонкин страдал тщеславием. В машинописный текст его монографии по математике надо было от руки вписать формулы. Почему-то он не хотел сделать это сам и настаивал, чтобы формулы вписал своей рукой непременно Андрей Дмитриевич Сахаров. Я пытался отговорить его от этой глупой затеи, доказывая, что совершенно не обязательно академику делать ту работу, которую может выполнить лаборант. Болонкин стоял на своем. Казалось бы, тщеславие – не самый страшный из человеческих пороков, но оно привело Болонкина в бездну. Через несколько лет он сыграл скверную роль в демократическом движении, да и в моей личной судьбе тоже.

Через день я уже улетал из Багдарино в Улан-Удэ. У меня был билет, но в самолет не пускали. Возвращавшийся с гастролей цыганский танцевальный ансамбль занял в самолете все места. Человек двадцать законных пассажиров, размахивая билетами и выражаясь непечатно, атаковали трап, пытаясь прорваться в салон, но безуспешно. Я обошел самолет с другой стороны и, дождавшись экипажа, попросился до Улан-Удэ. Меня взяли за 15 рублей и посадили в кабину на место второго штурмана. Очень довольный тем, что попал на рейс, я сначала не придал значения алкогольному перегару, распространившемуся по кабине. Однако скоро я сообразил, что все летчики, включая командира корабля, находятся в разной степени опьянения. Покидать борт было уже поздно, самолет взлетел. Оставалось положиться на судьбу. Через некоторое время я обнаружил, что весь экипаж спит, а второй пилот даже похрапывает. Оба штурвала мерно покачивались сами по себе. Самолет летел на высоте нескольких километров, и через лобовое стекло было прекрасно видно, как легко он пронизывает насквозь облака, вылетая время от времени на яркое солнце. В эти светлые моменты солнечный свет заливал кабину, освещая грустную картину в стельку пьяного экипажа. Наконец, не выдержав, я растормошил штурмана единственным вопросом, который смог придумать: «Улан-Удэ не пролетим?» Штурман тупо уставился на меня мутными глазами, пробормотал что-то про автопилот и, от души потянувшись, со счастливым выражением лица склонил пьяную голову к иллюминатору. К счастью, все обошлось. Неведомая сила пробудила экипаж ровно в то время, когда надо было начинать снижение.

Из Бурятии самолетами, поездами и автобусами я добирался до Томской области. Сильное впечатление на меня произвел самолет, которым я летел из Томска в Средний Васюган. У самолета не было шасси. То есть, конечно, оно было, но вместо колес к нему были приделаны лыжи. Взлетно-посадочные полосы маленьких сибирских аэродромов не расчищались от снега, которого всегда было много, а рабочих рук и снегоуборочной техники – мало. Самолеты взлетали на лыжах и на них же садились.

Я посетил всех политссыльных, кроме Павла Кампова, к которому уже просто не успевал. Понятно, что все ссыльные встречали меня с распростертыми объятиями, как посланца Фонда помощи политзаключенным и уже легендарного тогда Алика Гинзбурга. Каждая встреча сопровождалась застольем. Каждое застолье – водкой, а чаще спиртом. Я легко пил и то, и другое.

У меня никогда не было тяги к алкоголю, но выпить я мог много, особенно спирта, который пил, не разбавляя водой. Да и моя, если так можно выразиться, алкогольная биография началась со спирта, стакан которого, правда разбавленного, я впервые выпил, когда мне не было еще шестнадцати лет. В летние каникулы я тогда работал рабочим в проектно-изыскательской экспедиции на Южном Урале, и повод для выпивки был самый достойный – американцы высадились на Луне, и Нил Армстронг сделал по ней первые шаги. Помню, как мы ликовали, даже те, кому по партийной принадлежности это было не положено. Старшие товарищи налили мне полстакана спирта, долили до верха водой, и мы все выпили за здоровье Армстронга и покорение землянами спутника нашей планеты.

Здесь, в Сибири, тосты были не столь торжественные, но не менее искренние. Первый – за встречу и знакомство, второй – обязательный – за тех, кто не с нами, за сидящих и погибших, а дальше как бог на душу положит, в зависимости от настроения и количества спиртного. Пить приходилось с каждым. Наконец наступил кризис. С бывшим майором МВД Юрием Федоровым, организовавшим в Питере «Союз коммунистов» – «подлинно ленинскую партию» и получившим за это срок и ссылку по 70-й, мы долго и отчаянно спорили. Потом, чтобы смягчить идеологическое противостояние, пошли пить и выпили бутылку водки на двоих. Расставшись с Федоровым, я пошел ночевать в общежитие к другому политссыльному, Вячеславу Петрову, и с ним мы выпили еще столько же. Про закуску не помню, но помню, что ночью я осознал, что значит допиться до чертиков.

Нет, их не было много. Он был один. Не уверен, что у него были рога и хвост, но что это был черт – несомненно. Я не спал. Он выпрыгивал откуда-то из угла комнаты и кружился около моей кровати, издевательски повизгивая и строя гримасы. В ужасе я накрывался с головой одеялом, понимая, что это, конечно, не спасет. Однако когда он исчезал из виду, ко мне возвращались остатки рассудка, и я объяснял себе, что все это просто чертовщина, что мне это мерещится, что чертей нет, а я допился до «белочки» и пора с этим завязывать. Но как только я вылезал из-под одеяла, он снова откуда-то выпрыгивал, паясничал и угрожающе приближался. Наконец после долгой ночной борьбы чертовщина отступила, и я заснул.

К счастью, больше мне в эту поездку пить не пришлось. Владимир Гандзюк боролся с тяжелым лагерным туберкулезом, и ему было не до водки. Люда Чемовских, жена вновь арестованного в ссылке Виктора Чемовских, не была любительницей выпить. Мы с ней весь вечер играли в шахматы и говорили о жизни. Она уложила меня на шикарной перине, и я за всю эту поездку первый раз спал крепко и спокойно. Перед тем как лечь, около полуночи я вышел на улицу. Домик стоял на пригорке, и отсюда было видно все село Подгорное. Низкие яркие звезды освещали дома, кое-где в окнах еще горел свет, и из каждой трубы шел дым. Поднимаясь вверх ровными белыми столбиками, он терялся где-то, чуть-чуть не доходя до звезд. Подвывали и перелаивались друг с другом дворовые собаки. Казалось, весь мир был укутан пушистым белым снегом и освещен голубым сиянием звезд. Картина, которая не менялась столетиями. Как же хорош мир, в котором нет тюрем, ссылок и неожиданностей!

Из Томска улететь в Москву было невозможно. Билетов не было на много дней вперед. Я ринулся на железнодорожный вокзал и через пять часов был в Новосибирске. С некоторыми усилиями, но все же удалось достать на вечер того же дня билет до Москвы. Полдня я шатался по аэропорту и привокзальной площади, отмечая постоянное присутствие вблизи себя одних и тех же людей. Первый раз в этой поездке я заметил слежку еще в Улан-Удэ, где за мной настойчиво следовала голубая «Волга» и газик. Было понятно, что о каждом моем посещении политссыльного сразу узнавал местный КГБ. Я относился к этому спокойно, понимая, что в такой поездке этого не избежать. В качестве меры предосторожности из крупных городов я звонил в Москву друзьям, чтобы они знали, где я нахожусь и где меня искать в случае исчезновения.

Я действительно опасался провокаций, которые КГБ так любил устраивать диссидентам. Но у меня было одно большое преимущество – я передвигался по Сибири так стремительно и неожиданно, что КГБ трудно было бы устроить мне провокацию, на подготовку которой требовалось время и знание предполагаемого маршрута. КГБ не знал, когда и куда я поеду. Более того, я и сам этого точно не знал, сознательно принимая решение в последний момент. У них совсем не оставалось времени на подготовку сколько-нибудь серьезной операции. О том, кого я должен был посетить, не знал никто, кроме Алика Гинзбурга и меня. Отзваниваясь периодически в Москву, я эту тему по телефону ни с кем не обсуждал, да меня никто и не спрашивал. Инициатива была в моих руках, мой ход всегда был первым и быстрым, а чекистам оставалось только регистрировать мои передвижения и ждать указаний из Москвы.

Они дождались их в Новосибирске. Сидя на скамейке в зале ожидания аэропорта Толмачево, я заметил некоторое оживление среди людей в штатском, которые весь день оставались у меня в поле зрения. Вскоре подошел милиционер, попросил документы, а затем предложил пройти в аэропортовское отделение милиции. Там меня обыскали, перетряхнули все вещи и очень веселились, когда я требовал присутствия понятых и составления протокола, как того требует закон. Однако они нашли у меня только то, что я им приготовил: какие-то незначительные бумаги, устаревший самиздат, ненужные письма. Проглотив наживку, до самого важного они не добрались. Найденное они куда-то унесли и часа два изучали. Затем с изъятыми бумагами пришел гэбэшник и попробовал со мной поговорить. Я не возражал, но требовал составления протокола, чего гэбэшник себе позволить не мог, поскольку мне ничего не было предъявлено. Таким образом, разговор не состоялся. Я между тем сообщил ему, что если не прилечу своим рейсом, то Петр Григорьевич Григоренко, который уже знает про мой билет на этот самолет, поднимет такой шум, что московские товарищи из КГБ вряд ли будут рады действиям своих новосибирских коллег.

Однако время шло, а меня все не выпускали. Уже давно закончилась регистрация, затем прошло время вылета, и я понял, что самолет улетел, а я застрял в Новосибирске и, может быть, надолго.

Прошло шесть часов с момента задержания, когда вдруг дежурный офицер неожиданно вернул мне все изъятые бумаги, попросил проверить, всё ли на месте, а затем неведомыми темными коридорами вывел в забитый какими-то тележками внутренний двор аэропорта. Там стояла самая обычная салатового цвета «Волга», в которой сидели шофер и два молчаливых человека в штатском. Меня посадили в машину, и мы поехали. Удивительно, но поехали мы не в город – в тюрьму или областное управление КГБ, – а по территории аэропорта. Я недоумевал, однако не прошло и пяти минут, как машина подъехала к стоящему одиноко на отдаленной стоянке лайнеру «Ил-62», остановилась перед трапом, и один из двух молчунов произнес единственную за все это время фразу: «Идите». Я выскочил из машины, поднялся по трапу и зашел в салон самолета. Он был полон пассажиров. Это был мой рейс. Его задержали на два с лишним часа, чтобы Петр Григорьевич не поднимал шума. Понимая, что именно я виновник задержки рейса, одуревшие от неизвестности пассажиры смотрели на меня кто с ненавистью, как на виновника их мытарств, а кто с почтением, как на очень важного человека. Объяснить всем, что произошло, было невозможно.

Через четыре часа я был в аэропорту Домодедово, где меня встречали друзья.

Империя наносит ответный удар

Жизнь в Москве кипела. Через два дня после того, как я укатил в Сибирь, в Москве произошли теракты. 8 января в полшестого вечера в вагоне метро на перегоне между «Первомайской» и «Измайловской» взорвалась бомба. Погибли семь человек. Через полчаса взрыв прогремел в популярном у москвичей продуктовом магазине № 15 на улице Дзержинского, прямо напротив знаменитой Лубянки – здания КГБ СССР. Еще через десять минут взорвалась бомба у продуктового магазина на улице 25-летия Октября. При последних двух взрывах никто не погиб, но всего в этот день от терактов пострадали тридцать семь человек.

Власти переполошились. Скрыть теракты не удалось, сообщения об этом появились в западной прессе. После этого короткие сообщения напечатали и в советских газетах. Неофициально в терактах начали обвинять диссидентов. На допросах – формальных и непротокольных – некоторым диссидентам предлагалось подтвердить свое алиби на 8 января. Известный своими тесными связями с КГБ московский корреспондент английской газеты London Evening News Виктор Луи в своей статье связал деятельность диссидентов с терактами в Москве. В западной прессе началось обсуждение этой «интересной» темы.

11 января бывший политзаключенный Леонид Бородин сделал заявление для печати, в котором писал: «Запад должен понимать, что то, что для него является материалом для сенсаций, для нас, как и в данном случае, есть вопрос нашего существования».

На следующий день Андрей Сахаров заявил, что взрывы в метро могли быть провокацией советских репрессивных органов. Этого власть стерпеть не могла – 25 января в Прокуратуре СССР Сахарову было сделано официальное предупреждение. В ответ на это Андрей Дмитриевич обвинил КГБ в возможной причастности к убийствам диссидентов, упомянув два последних случая – убийства переводчика Константина Богатырева и юриста Евгения Брунова.

Конфронтация между диссидентами и властью стремительно нарастала. В «Известиях» появилась статья, в которой евреи, желающие репатриироваться в Израиль, обвинялись в шпионаже. Ситуация накалялась, и было понятно, что должно что-то произойти. После январских обысков можно было не гадать, кто главный кандидат на посадку.

Однако жизнь шла своим чередом. Алик Гинзбург свалился с воспалением легких, и его положили в больницу. Именно туда, в 29-ю больницу на Госпитальной площади, я и приехал к нему, вернувшись из Сибири, с рассказом о своей поездке. Алик был, как всегда, весел и оптимистичен, несмотря на болезнь и очевидную угрозу ареста. Я отчитался по финансовым вопросам, а еще через несколько дней написал обстоятельный «Отчет о поездке в Сибирь». Позже этот «Отчет» забрали у кого-то на обысках и пытались обвинить Фонд помощи политзаключенным в антисоветской деятельности.

Гром грянул 2 февраля. В «Литературной газете» появилась статья Александра Петрова-Агатова «Лжецы и фарисеи». Это был грязный, полный выдумок и грубой лжи донос на фонд и персонально на Алика Гинзбурга и Юрия Орлова. Сам А. Петров – бывший политзаключенный, многолетний узник мордовских лагерей. На чем его сломало КГБ, до сих пор точно не знаю. Вероятно, на угрозе нового срока.

В тот же день уже выписавшийся из больницы Алик Гинзбург устроил на своей квартире пресс-конференцию для западных корреспондентов. Объяснив ситуацию, Алик впервые рассказал некоторые подробности о работе фонда. О том, как приходили деньги и что приходили они только в рублях. За три последних года было получено и распределено 270 тыс. рублей (тогда в Советском Союзе это было эквивалентно 68 тыс. американских долларов). Основная часть была получена от Солженицына с его доходов от публикаций «Архипелага ГУЛАГа». Семьдесят тысяч принесли советские граждане, примерно тысяча человек. Сотни политзаключенных и их семей получили за эти годы спасительную для них материальную поддержку. Алик говорил о трудностях работы фонда, о том великом значении, которое имеет солидарность с арестованными диссидентами. Это было его прощальное выступление, последняя пресс-конференция.

Гинзбург был исключительно мужественным человеком, он не жаловался на власть, на судьбу, на трудные обстоятельства. Он говорил о том, что необходимо для продолжения дела. «Если меня теперь арестуют, – говорил он собравшимся журналистам, – я прошу вас отнестись к работе тех, кто меня заменит, с большим вниманием, в чем они, безусловно, будут нуждаться». Корреспонденты, часто присутствовавшие на диссидентских пресс-конференциях, на этот раз были заметно взволнованы. Шведская корреспондентка Диса Хостад плакала. Друзья Гинзбурга стояли понурые. Алик между тем был спокоен и собран. Хотелось как-то ему помочь, но помочь было нечем. Я и позже не раз сталкивался с этим проклятым ощущением беспомощности, когда от ареста или смерти невозможно было ни спасти других, ни защититься самому. После пресс-конференции мы еще долго сидели, пили чай на кухне, и уже за полночь я уехал домой.

Телефон у Гинзбургов давно был отключен. На следующий день вечером Алик вышел во двор позвонить из автомата. Здесь его и арестовали.

Узнав про арест, я примчался к Гинзбургам. Там уже собирались все друзья. Человек семь или восемь, мы вместе с Ариной поехали в приемную КГБ на Кузнецком мосту. Шли от дома пешком до Профсоюзной улицы, мелкий колючий снег бил в лицо, было зябко, ветрено и противно. Долго ловили такси, потом еще одно и наконец уехали. Арина пошла в приемную, а мы остались на улице. Ждали долго. В КГБ Арине подтвердили, что ее муж задержан, но никаких подробностей не сообщили. Домой вернулись совсем поздно. На Арину было страшно смотреть. Первый шок прошел, и теперь ей надо было привыкать к мысли, что Алик в тюрьме. Она не плакала, не суетилась, но от этого не было легче. Я еще с кем-то остался у Арины ночевать, надеясь поддержать ее и, может быть, чем-то помочь.

3 февраля должны были арестовать и Юрия Орлова. Но тут случилась накладка – Орлов исчез. Никто не ожидал такой прыти от члена-корреспондента Академии наук! Исчезнуть из-под наружного наблюдения КГБ, особенно перед арестом, не так-то легко. Но ему удалось. Орлова не было неделю, и для меня эта неделя оказалась непростой.

Поскольку в последнее время я часто бывал у Юрия Федоровича и даже попал к нему на обыск, в КГБ решили, что именно я помог ему сбежать от наружки. Они устроили мне веселую жизнь. Первый раз я заметил слежку в метро. Они держали большую дистанцию и старались оставаться незамеченными, что свидетельствовало об их намерении проверить мои контакты. Причины слежки были мне поначалу непонятны. Чего они хотят? Что проверяют? Не грядет ли арест? Я занервничал и начал делать ошибки. Этому способствовал и Володя Борисов, с которым мы ездили в тот день по каким-то делам, – он нагнетал обстановку, объясняя слежку самыми невероятными причинами, и предлагал немедленно от слежки сбежать. Мы стали проверяться на эскалаторах и перронах, чем дали понять чекистам, что обнаружили их. Это и было ошибкой. Пока они думали, что я не знаю о слежке, у меня было больше возможностей. Но для Борисова все это было просто занятной игрой, и я на нее поддался.

Дистанция между нами и чекистами сократилась, они следовали от нас в нескольких шагах. С их стороны посыпались угрозы, с нашей – насмешки. Началась словесная перепалка. Обстановка накалялась. Доехав до станции «Курская», мы поднялись по эскалатору наверх. Трое чекистов шли по пятам. Мы вышли на улицу. За углом здания метро, во дворе, находилось линейное отделение милиции Курского вокзала. Мы зашли туда. Я заявил дежурному офицеру, что неизвестные люди преследуют меня. «Люди» тоже зашли в отделение и стояли в дверях. Дежурный вопросительно посмотрел на «людей», те молчали.

– Ну-ка, ребята, давайте их всех сюда, – обратился дежурный к нескольким сержантам, покуривавшим в коридоре. Сержанты встали сзади чекистов, загородив выход из милиции и недвусмысленно показывая, куда тем следует пройти. Дежурный офицер был полон решимости разобраться с непонятными людьми. Это не было простым служебным рвением. Я работал на «скорой» как раз в этом районе, мне часто приходилось сталкиваться с ними на криминальных случаях, а еще чаще – приезжать в отделение милиции оказывать помощь задержанным или сотрудникам. Так что все, включая дежурного офицера, были мне хорошо знакомы.

– Ну, так в чем дело? – обратился дежурный к «людям», охватывая сразу всех троих одним недобрым взглядом.

Один из чекистов, видимо, старший по смене, наклонился к дежурному и насколько мог тихо попросил поговорить с ним отдельно.

– Зачем? – удивился дежурный. – Говорите здесь.

Старший выразительно молчал.

Вероятно, что-то необычное в поведении этих людей насторожило дежурного офицера. Он вышел с чекистом в соседнюю комнату, а через несколько минут вернулся на свое место и с совершенно каменным лицом начал перебирать бумаги на своем столе, будто ничего не случилось и в отделении не было ни чекистов, ни нас с нашими проблемами.

– Что будем делать? – спросил я его через некоторое время, прервав уже слишком затянувшуюся паузу.

– Я ничего не могу сделать, – ответил он и добавил тихо, как бы про себя: – Ты же сам знаешь, кто они.

Последняя фраза могла стоить ему работы. Я это оценил. Мы с Володей попрощались и направились к выходу. Дежурный смотрел нам вслед, и, повернувшись в дверях, я увидел, что он вздохнул и покачал головой, сочувствуя то ли мне, то ли своему двусмысленному положению.

Надо сказать, милиция вообще не любила кагэбэшников, считая их выскочками и белоручками. Конкуренция чувствовалась на всех уровнях, вплоть до отношений между союзным МВД и КГБ СССР. В данном случае к ведомственной неприязни добавились и личные мотивы, но открыто сделать что-либо против указаний сотрудников КГБ ни один милиционер не решился бы.

Слежка не отпускала меня. Возвращаться в свою съемную комнату в Астаховском переулке я не мог – узнай КГБ, где я живу, я бы быстро лишился своего жилья, а у хозяйки были бы проблемы. Засвечивать Танину квартиру в Малаховке тоже не хотелось. Приходилось ночевать у друзей, благо с ними никогда никаких проблем не возникало.

Сложности ждали меня и на работе. Наружное наблюдение я заметил за своей машиной с первого же вызова, но никому из коллег ничего не сказал, чтобы не нервировать людей понапрасну. Однако той же ночью весь персонал 21-й подстанции «скорой помощи» на Яузском бульваре переполошился: около наших ворот стоит машина, набитая людьми. Все решили, что на подстанцию готовится налет за наркотиками – такое случалось в Москве в то время. Я объяснял коллегам, что эти люди сопровождают меня, что это слежка. Мне не поверили и попросили не рассказывать на ночь шпионские истории. Начали звонить старшему дежурному врачу на центральную подстанцию, тот, в свою очередь, в ГУВД дежурному по городу. Там обещали выяснить и принять меры. Но коллеги выяснили всё раньше начальства. Ночью заметили, что машина стоит у ворот не все время, а иногда уезжает. К утру сообразили, что уезжает за мной. Пришлось поверить мне. Все успокоились, поняв, что налета наркоманов на подстанцию не будет.

В следующее мое дежурство был день аттракционов. Когда я уезжал на вызов, все высыпали на улицу смотреть, как гэбэшная машина послушно поедет за мной. Многие были в восторге. Мой шофер – молодой парень, с которым каждое лето мы резались во дворе подстанции в настольный теннис, устраивал шоу на дороге. Когда мы спешили на вызов, включив мигалку и сирену, что было вполне законно, он выезжал на Таганскую улицу, где было одностороннее движение и встречная троллейбусная полоса. По этой встречной мы и мчались на вызов, а сзади нас ехала единственная машина – набитая людьми «Волга» салатового цвета. Как-то на перекрестке ошарашенный гаишник, размахивая полосатой палочкой, пытался остановить наглого нарушителя правил дорожного движения, но из машины ему подали знак и он мгновенно отступил. Знак мы засекли – салатовая «Волга» мигала ему одной фарой.

Скоро работать стало невозможно. У «скорой помощи» есть свои «хроники». Как правило, это астматики или сердечники, вызывающие «скорую» по нескольку раз на неделе. Выезжал к ним, разумеется, и я. Вскоре больные начали рассказывать другим врачам и фельдшерам, что после моего приезда их стали навещать участковые милиционеры и люди в штатском, проверяющие режим прописки и возможное присутствие в квартире посторонних лиц. Больные, может быть, и не соотнесли бы эти визиты со мной, но люди в штатском расспрашивали их о работе «скорой помощи» и персонально обо мне.

Стало понятно, что КГБ ищет Орлова, полагая, что под видом выезда к больному я навещаю его для обмена информацией и получения указаний. В принципе, идея неплохая, если забыть, что слежка давно перестала быть тайной и что такой хвост к Орлову я бы все равно не привел. Не знаю, как оперативники наружки докладывали о своей бессмысленной работе начальству. Вероятно, говорили, что слежку я не замечаю и очень скоро выведу их на нужный след.

Между тем какими бы пустыми хлопотами ни занимались чекисты, подвергать риску здоровье людей было невозможно. Непонятный визит милиции не сулит сердечнику ничего хорошего. Я пересел с линейной машины на перевозку больных, а затем и вовсе перешел временно на работу диспетчером городской рации на Центральной подстанции. Чекистские машины больше не гоняли за мной по всей Москве, а мирно паслись в Коптельском переулке около Института скорой помощи им. Склифосовского.

Чекисты – люди упертые, но без фантазии и аналитических способностей. Если они решили, что Юрия Орлова спрятал от ареста я, то, значит, так и должно быть. Надо только пошире раскинуть сети. Они начали ходить в поисках Орлова по квартирам всех моих знакомых, которых смогли обнаружить. Папа к тому времени работал врачом в санатории под Ногинском. Они пришли в его санаторий и обследовали все номера – с больными и без, разыскивая, как они сказали, особо опасного государственного преступника.

Между тем все это время Юрий Орлов гостил у матери своего друга в Туле. Доблестные чекисты его там не искали. Примерно через неделю он вернулся в Москву. 9 февраля пришел на квартиру Людмилы Алексеевой, понимая, что там «засветится» и будет арестован. Вечером провели пресс-конференцию. На следующее утро его арестовали.

Двумя месяцами позже взяли Анатолия Щаранского. Московская Хельсинкская группа начала нести потери. Для некоторых это стало сигналом. Самые расчетливые засобирались на Запад. Самые упертые – на Восток.

Запад – Восток

1977 год был урожайным на эмиграцию диссидентов. Однако дело было не столько в количестве уехавших, сколько в эффекте их отъезда. Впечатление было тяжелое. Разумеется, никто не давал обязательств бороться за права человека до последней капли крови. Каждый сам распоряжался своей судьбой, по крайней мере до тех пор, пока ею не распорядится КГБ. Никто никого не упрекал, но отъезд за границу известных диссидентов воспринимался как удар и оставлял в обществе чувство горечи. Каким бы индивидуалистичным по своей сути ни было демократическое движение, а количество этих индивидуумов все же играло роль. Достаточно заметна была разница между единицами отчаянно смелых первых диссидентов конца 60-х годов и сотнями активных и тысячами открыто сочувствовавших в середине 70-х. Демократическое движение росло и набирало силы. Эмиграция публичных фигур диссидентского сообщества воспринималась болезненно.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Зима в Сибири время лютое, и чем дальше уходишь на север, тем сильнее морозы, тем непроходимее тайга...
К премьере любовно-исторического телесериала «Екатерина Великая»! Волнующий роман о первой любви и в...
В книгу включены знаменитые произведения японской классической литературы X–XIII вв.: занимательная ...
Представлены организационные основы одной из наиболее динамично развивающихся областей психологии – ...
Предлагаемый вашему вниманию роман – это, вероятно, единственный за всю мировую историю случай любви...
Что на самом деле знают о тебе люди, которые полагают, что знают тебя? Насколько хорошо ты сама себя...