Диссиденты Подрабинек Александр
У этой проблемы не было черно-белого решения. Многое зависело от обстоятельств. Никто не посмел бы осудить диссидентов, уезжавших на Запад после срока в лагерях, ссылках или психушках. У каждого человека свой предел сил, и полезно осознать его вовремя. Так, в 1977 году уехали на Запад Петр Григорьевич и Зинаида Михайловна Григоренко. Они уезжали по временной визе, для лечения Петра Григорьевича, но было понятно, что обратно они уже не вернутся. По дороге в аэропорт Зинаида Михайловна, прожившая всю жизнь атеисткой, забежала в стоящий рядом с домом храм Св. Николы в Хамовниках поставить свечку. Кому и за что – не сказала. Я тяжело расставался с ними. В аэропорту я сказал маме Зине, что мы, наверное, никогда уже не увидимся, чем очень расстроил ее. До сих пор сожалею о своей глупой несдержанности. К тому же я оказался неправ – с Зинаидой Михайловной мы встретились лет через пятнадцать в Нью-Йорке, когда рухнула советская власть и я смог приехать туда. С Петром Григорьевичем мы в тот день распрощались действительно навсегда.
Годом раньше из Советского Союза выслали Владимира Буковского, имя которого уже хорошо было известно во всем мире. За его освобождение велась мощнейшая кампания, и закончилась она тем, что при американском посредничестве чилийское и советское правительства договорились выпустить из тюрьмы и дать выехать из страны соответственно Буковскому и генеральному секретарю чилийской компартии Луису Корвалану. Смутные слухи о предстоящем обмене ходили всю осень 1976 года, и в середине декабря стало известно, что обмен действительно состоится.
18 декабря несколько десятков человек, пожелавших проводить Буковского, приехали утром в аэропорт «Шереметьево», из которого только и вылетали самолеты за границу. Несколько часов мы ждали, когда привезут Буковского, но его всё не везли. В пустынном зале вылетов «Шереметьево-2» было много западных корреспондентов и сотрудников КГБ. Все ждали приезда самого известного советского политзаключенного. В конце концов стало известно, что его повезли на военный аэродром «Чкаловский» под Москвой и оттуда под конвоем офицеров спецназа КГБ «Альфа» на отдельном самолете вывезли в Цюрих. У Буковского остался не до конца отсиженный срок и неотмененный приговор. С формальной точки зрения офицеры «Альфы» устроили ему побег за границу!
КГБ по-своему отсалютовал высылке Буковского. У диссидентки Мальвы Ланда, которая тоже приехала на проводы в «Шереметьево», в это время дома произошел пожар. Пожар, конечно, потушили, но против Мальвы возбудили уголовное дело. Ее не арестовали, и дело тянулось довольно долго, закончившись приговором к двум годам ссылки.
Добровольный отъезд заметных фигур диссидентского движения воспринимался в сочувствовавшем нам обществе как бегство от тюрьмы. В сущности, это так и было. Хорошо это или плохо, правильно или неправильно – вопросы во многом личные. Но неприятный осадок оставался, потому что публичные фигуры знаменовали собой сопротивление режиму, а их отъезд закономерно выглядел как сдача позиций.
Как только в 1977 году в Московской Хельсинкской группе начались аресты, спешно эмигрировала в США Людмила Алексеева (и вернулась только в 1993 году уже в новую и безопасную Россию). Впрочем, не все уезжали так легко и быстро. Некоторые выдерживали длительную кампанию угроз, травли и провокаций со стороны КГБ. В октябре 1977 года покинул Советский Союз отсидевший 5 лет в мордовских лагерях и Владимирской тюрьме Кронид Любарский[29]. В том же году уехали в эмиграцию видные участники демократического движения – объявившая себя легальным распространителем «Хроники текущих событий» лингвист Татьяна Сергеевна Ходорович и председатель московской группы «Международной амнистии» доктор физико-математических наук Валентин Федорович Турчин.
Турчина как-то схватили на улице сотрудники КГБ, запихнули в машину и часа два возили вокруг Лефортовской тюрьмы, обещая ему, что скоро он будет там. Турчин был не из пугливых, но те бесцеремонность, грубость и показное беззаконие, с которыми действовал КГБ, побудили его в конце концов подать документы на выезд.
В 1977 году стало окончательно понятно, что КГБ намерен расправиться с диссидентским движением, сажая самых его активных участников в тюрьму или спроваживая за границу. У некоторых мечтателей об эмиграции появилась мысль, что громкое участие в демократическом движении может стать путевкой на Запад. Правда, неверно рассчитав и чуть-чуть переборщив, можно было загреметь на Восток. И все же некоторые рискнули испробовать Московскую Хельсинкскую группу в качестве трамплина для прыжка в свободный мир.
Классический прыжок продемонстрировал член-корреспондент Академии наук физик Сергей Поликанов. Он был вполне успешным советским ученым с правительственными наградами и Ленинской премией и даже был «выездным» – работал в Швейцарии. Но тут ему вдруг не разрешили выезд, и осенью 1977 года он написал возмущенное письмо Л.И. Брежневу. В ответ на это в феврале 1978 года его исключили из КПСС. В июле того же года он торжественно вступил в МХГ, в сентябре его лишили ордена Ленина и всех званий, а уже в октябре он получил разрешение на выезд и эмигрировал из СССР. Это была стремительная и точно рассчитанная кампания, в которой демократическое движение послужило подручным средством для эмиграции.
С большим или меньшим успехом использовали МХГ для выезда на Запад и некоторые другие члены группы. Демократическое движение, конечно, не было подорвано этим, но репутация его в известной мере пострадала. Уезжающие между тем часто просились представлять на Западе интересы диссидентских групп, чтобы отъезд их из СССР выглядел не столько бегством, сколько командировкой. Иногда им такие полномочия предоставлялись, хотя никакой нужды в том не было. Зато, выехав на Запад, они рассказывали, что из СССР их «выжали», «выдавили», «выставили», «заставили уехать» или даже «выслали».
На самом деле из участников демократического движения по-настоящему были высланы из страны только семь человек. В 1974 году арестовали и выслали в Германию Александра Солженицына. В 1976 году принудительно вывезли из СССР и обменяли на Луиса Корвалана Владимира Буковского. В 1979 году выслали из СССР в обмен на двух попавшихся в США советских шпионов пятерых политзаключенных: Александра Гинзбурга, Эдуарда Кузнецова, Марка Дымшица, Георгия Винса и Олега Мороза. Вот и всё. Все остальные уехали добровольно – либо дав согласие на выезд, либо ходатайствуя о нем самостоятельно.
Cherchez la femme
Как водится, самый большой провал был связан с женщиной. Впрочем, с женщинами связаны и самые крутые взлеты, как и вообще большая часть всего, что происходит с мужчинами. Я не был исключением.
Была весна 1977 года. Все ее звали Ёлка, и она жила в большом доме с немыслимым количеством подъездов на развилке улицы Косыгина и Ленинского проспекта. Нас познакомили в доме Дрожжиных, старых, еще довоенных папиных друзей, и вскоре я узнал, что она работает машинисткой и классно печатает на машинке. «Карательная медицина» была практически готова, надо было перепечатывать ее набело, попутно внося последние исправления. Ёлка взялась за эту работу. Все складывалось удачно. Мы договорились, что на ту пару недель, что она будет занята этим делом, в ее доме никого, кроме нас, бывать не будет. Никаких друзей и подруг, никаких гостей. Она легко согласилась.
Ёлка была старше меня лет на пять. У нее был четырехлетний сын, отдельная квартира и большой опыт в отношениях с мужчинами. С первых же встреч она стала проявлять откровенный интерес ко мне. Меня это нисколько не тяготило. Она была настойчива и обаятельна, энергична и обольстительна – и как же устоять перед соблазном, если надо всего лишь уступить? Работа тем временем шла. Я часто приходил к ней проверять напечатанное, расшифровывал свой корявый почерк на черновике и вносил правку. Иногда оставался у нее ночевать.
Как-то вечером мы вместе возвращались к ней домой и на лестничной площадке столкнулись с выходящей из ее квартиры парой. Это была ее подруга и с ней молодой человек в военной форме. Девушки о чем-то пощебетали и мы разошлись. В квартире на кухонном столе между тем стояла пишущая машинка, рядом лежали аккуратные стопки напечатанных листов, машинописный черновик и картотека политзаключенных психбольниц. Все, что осталось с прерванной днем работы. Я немедленно высказал Ёлке свое возмущение. Она оправдывалась сочувствием к подруге, которой негде было уединиться со своим любовником – слушателем Академии Генерального штаба. «Не беспокойся, – убеждала меня Ёлка, – они свои ребята и никому ничего не скажут. Иди лучше сюда». Она меня словно гипнотизировала, и я повиновался ей, как кролик удаву. Я еще вяло соображал, что на всякий случай надо бы все унести из дома, что осторожность не помешает и лучше перестраховаться. Но Ёлка была так убедительна, время было позднее, а постель уже постелена. Я решил, что утро вечера мудренее и завтра все непременно увезу в другое место.
Прошло часа полтора, и мы еще не успели уснуть, как в дверь позвонили. Это был длинный, настойчивый и очень нехороший звонок. Часы показывали полночь. Ёлка, выскочив из постели, побежала спрашивать, кто там, и ей ответили, что милиция. «Подождите, я оденусь», – отвечала Ёлка через дверь. Я заметался, пытаясь в темноте найти свою одежду. «Не открывай! Не открывай!» – кричал я ей из комнаты. Ёлка зажгла в прихожей свет, набросила на себя что-то, а в квартиру звонили все настойчивее и уже начали колотить в дверь, требуя, чтоб открыли. Будто не слыша меня, Ёлка начала быстро открывать дверь. Подозрительно быстро. Я еще не успел надеть брюки, как в квартиру ввалилась целая ватага людей в штатском и милиционеров, которые моментально рассыпались по всей квартире. Никогда я не одевался в столь некомфортной обстановке. Все-таки врагов надо встречать если уж не во всеоружии, то хотя бы в штанах!
Старшему следователю Следственного отдела Московского УКГБ капитану Яковлеву в тот день несказанно повезло. Счастье свалилось на него в виде телефонного звонка дежурному по управлению с доносом, что по такому-то адресу на Ленинском проспекте находится антисоветская литература. Да, Ёлкина подруга Г.Н. Жабина и ее любовник В.Г. Введенский не замедлили донести в КГБ обо всем, что они увидели дома у приютившей их подруги. Санкцию на обыск дал дежурный прокурор Москвы Огнев. Яковлев срочно подхватил еще двух сотрудников, понятых, милиционеров, и все вместе они с полуночи до половины шестого утра изымали и описывали мое детище. Забрали все, что было: черновик книги, несколько экземпляров почти готового чистового варианта, картотеку, записные книжки, электрическую пишущую машинку. Обыск проводился по неизвестному тогда делу № 474 УКГБ. Позже выяснилось, что это дело Юрия Орлова.
Утром, очень довольные собой и своей ночной работой, чекисты ушли, оставив мне повестку на допрос вечером того же дня. То ли решили дать мне выспаться после бессонной ночи, то ли отсыпались сами. Выйдя утром из дома, я обнаружил слежку. Они шли за мной на значительном расстоянии, на пятки не наступали.
Я всегда знал, что за эту книгу меня когда-нибудь посадят. Поэтому на допрос вечером шел с легким сердцем, заранее зная, что говорить. А говорил я на допросах всегда одно и то же: «На этот вопрос отказываюсь отвечать». Следователь особо и не настаивал – книга, по его мнению, изобличала мою антисоветскую сущность настолько убедительно, что никаких других доказательств и не требовалось.
В этот же день арестовали Толю Щаранского. Днем позже на квартире у Григоренко состоялась по этому поводу пресс-конференция, в конце которой Петр Григорьевич рассказал западным корреспондентам о написанной мной книге, о вчерашнем обыске и о том, что судьба моя теперь очень неопределенна. Корреспонденты порасспрашивали меня немного, посокрушались и все не могли понять, будет все-таки книга издана или нет. В насквозь прослушиваемой квартире я туманно отвечал, что рукопись утрачена и теперь придется ее восстанавливать, что займет, конечно, уйму времени.
Но внутренне я ликовал – имелся второй экземпляр черновика, запрятанный так далеко и так надежно, что даже я не знал, где именно. Месяца через два мой брат Кирилл прошелся по этой неведомой цепочке и извлек рукопись из тайника. В ознаменование этого события мы в тот же день пошли в фотоателье и сфотографировались на память о том, как нам удалось перехитрить КГБ.
К рукописи я больше не приближался. Это был последний экземпляр, рисковать им было нельзя. Правку внесли без меня под руководством Славки Бахмина, а затем с дипломатической почтой переправили в Лондон.
Генеральная репетиция
Рабочая комиссия по расследованию использования психиатрии в политических целях стремительно набирала обороты. Информация стекалась к нам через диссидентские дома, по каналам «Хроники текущих событий», с освобождающимися из психушек и лагерей заключенными. Благодаря западному радио теперь все знали, кто занимается в нашей стране борьбой со злоупотреблениями психиатрией, к кому надо обращаться. И к нам обращались.
В начале апреля у нас попросили помощи московские баптисты. Точнее, та часть этой конфессии, которая не соглашалась на контроль государства над ней и поэтому не была зарегистрирована. Их единоверца из Горьковской области Александра Волощука посадили в психушку.
История его была по тем временам довольно обычной. Семью их мелочно и назойливо преследовали за веру. Над детьми с одобрения педагогов издевались в школе. Восьмилетнего малыша заставляли вступать в октябрята и носить значок с изображением Ленина. Мальчик отказывался. Его нещадно ругали одноклассники и учителя и однажды попытались надеть значок силой. Побили, разорвали рубашку, но своего не добились. Мать на седьмом месяце беременности уволили с работы. Вместе с тремя своими детьми они решили переехать в другой город, но, когда все формальности были соблюдены, в обмене квартиры им отказали. Из старой они уже выехали. Семья оказалась на улице. Они приехали в Москву, пошли в приемную Верховного Совета СССР с просьбой либо оставить их в покое, либо разрешить уехать в Канаду. В течение недели они каждый день приходили в приемную за ответом. На восьмой день им дали ответ – милиционеры, люди в штатском и в белых халатах скрутили отца семейства и увезли в психбольницу, а одиннадцатилетнего сына, заломив ему руки, доставили в милицию.
Петр Григорьевич попросил меня заняться этим делом. Александр Волощук оказался в той же 14-й психбольнице, где недавно находился Старчик. На этот раз я туда не пошел. Необходимо было сначала собрать всю информацию, встретиться с его родными и единоверцами. Я договорился с баптистами, что приду к ним на собрание в ближайшее воскресенье, и мы обо всем поговорим.
Летом, когда была хорошая погода, незарегистрированные баптисты обычно проводили свои собрания в лесу. В непогоду – на своих квартирах. Чудесным весенним днем, в воскресенье, 3 апреля, я приехал на Шоссейную улицу в Печатниках, где дома у баптиста Позднякова было назначено молитвенное собрание. В стандартной московской трехкомнатной квартире собрались человек сорок самого разного возраста – от детей до стариков. Было много молодежи, больше девушек. До начала службы я собрал всю нужную информацию по делу Волощука, а подписать общее письмо в его защиту решили по окончании собрания.
Служба началась. Пресвитер читал Евангелие, молящиеся подхватывали его слова, повторяли что-то, пели псалмы. Я никогда не понимал церковной службы, полагая, что вера – чувство интимное и присутствия других людей не терпит. Я сидел в углу, разглядывая молящихся, и жалел, что теряю время, которого, как всегда, не хватало. Но долго скучать не пришлось. Служба еще продолжалась, когда в квартиру ворвалась милиция и комсомольцы оперативного отряда АЗЛК (автомобильного завода им. Ленинского комсомола). Они начали расталкивать присутствующих, фотографировать их, требовать показать документы и прекратить «незаконное сборище». Я, как самый незанятый в этом доме человек, просил милиционеров самим предъявить документы и объяснить, почему они врываются в частную квартиру без санкции прокурора. Короче, начал качать права. На некоторое время мне удалось переключить внимание ментов на себя.
Баптисты присутствия милиции будто не замечали. Они продолжали службу. И как продолжали! Я чужд коллективной религиозности, но это было нечто необыкновенное. Чем больше бесновались менты, тем восторженнее становилось пение верующих. Они явно отвечали молитвой на государственное насилие. Одного за другим баптистов начали вытаскивать из квартиры и сажать в милицейские машины. Сначала выводили мужчин. Оставшиеся продолжали петь, не обращая внимания на милицию, и по мере того как уводили мужчин, голос хора становился все выше и пронзительнее. Он звучал так, будто над нами был не потолок на высоте двух с половиной метров, а купол огромного храма или целый мир, который сверху взирал на то, что делается на жалком пятачке стандартной московской квартиры. Происходящее захватило меня своим неподдельным ликованием, которое ощущалось в голосах поющих, читалось в глазах молящихся. Будто столкнулись в чистом виде добро и зло, вера и власть. Эта была самая впечатляющая служба, которую мне приходилось когда-либо слышать. Вскоре она для меня закончилась – мне заломили руки за спину и повели в милицейский газик. Кто-то из баптистов сфотографировал меня из окна, и этот снимок позже стал широко известен и неоднократно публиковался.
В 103-м отделении милиции все баптисты снова собрались вместе. В одной компании с ними оказался и я, грешный. Мы сидели довольно долго на скамейке в дежурной части. Рядом со мной сидел ангел. Я заметил ее еще на собрании. У нее были белокурые локоны до плеч, светлые глаза и необыкновенно нежные черты лица. Я даже замер на месте, боясь спугнуть видение. Но это было не видение, а вполне реальная девушка. Мы познакомились. Миссионерское начало очень развито у протестантов, и ангел начала рассказывать мне о правильной вере в Бога. Я не возражал, но, когда она слегка выдохлась, я попытался повернуть беседу в светское русло. Баптистов между тем по одному вызывали в кабинет начальника, там с ними беседовали, отдавали паспорта и выпроваживали вон. Пока я соображал, как лучше развивать с ангелом знакомство – поддаться на религиозную проповедь или соблазнить светскими удовольствиями, ее тоже вызвали к начальнику. Уходя, она шепнула мне на ухо, что подождет меня около милиции. Я обрадовался, но скоро выяснилось, что напрасно. Всех баптистов выпустили, сделав предупреждение или наложив штраф, а меня оставили для суда. Своего ангела я так больше и не видел.
Ночь я провел в отделении на деревянной скамейке, поеживаясь от весеннего холода и сожалея о своем пальто, оставленном в квартире баптистов. Утром меня привезли в Люблинский народный суд, тот самый, в котором проходили выездные заседания Мосгорсуда по большинству политических процессов. В коридоре меня встретили друзья и папа. Суд, однако, отложили из-за неявки свидетелей-милиционеров. Это был предлог – меня хотели судить в пустом зале, без публики. Однако когда днем меня опять привезли в суд, друзья и папа снова были здесь.
Странно, но я волновался на этом никчемном суде больше, чем когда-либо на других судах впоследствии. Мне грозило за неповиновение милиции всего 15 суток административного ареста. Казалось бы, о чем беспокоиться? Не знаю, что на меня нашло. Я был очень выдержан и законопослушен. Заявлял ходатайства о вызове свидетелей – судья говорил, что это ни к чему. Говорил о праве на гласность и законность – судья кричал мне: «Уезжай на свой Запад!» Девятнадцать баптистов написали в суд заявления, свидетельствуя, что я не оказывал милиции сопротивления. Суд заявление не принял. Генерал Григоренко и священник Глеб Якунин обратились к министру внутренних дел СССР и прокурору РСФСР с просьбой отложить суд до прихода адвоката и всех свидетелей. На их обращение судья просто не обратил никакого внимания. Процесс занял минут пятнадцать, и решение судьи было – 15 суток ареста.
Потом мне было неловко за свое поведение в суде. Не надо было суетиться и играть с ними в правосудие. Не надо было отвечать на их глупые вопросы и доказывать свою очевидную правоту. Это было мне уроком на всю жизнь. В суде надо быть веселее, не тушеваться и держать инициативу в своих руках.
Гораздо позже один веселый уголовник в «Матросской Тишине» рассказывал мне, как его судили по какой-то мелочной статье со сроком до года, и ему, отсидевшему под следствием уже месяцев девять или десять, было совершенно все равно, какой будет приговор. На последнем слове он встал и, понуро опустив голову, начал говорить, что очень виноват перед законом и советским народом. Судья смотрела на него благосклонно. Он долго и с удовольствием каялся, а потом поднял голову, улыбнулся и очень громко закончил свое выступление так: «Ну так дуньте же мне теперь, гражданин судья, в х… чтоб я взлетел и лопнул!» Ему все равно дали год, больше не могли.
На следующий день из милиции меня повезли в райисполком Дзержинского района Москвы, где сделали официальное предостережение об антисоветской деятельности. Секретарь исполкома Гладкова в присутствии кого-то со «скорой помощи», где я работал, и гэбэшника в штатском заявила, что им хорошо известно о моей «длительной и многогранной антисоветской деятельности» и что если я «не прекращу заниматься деятельностью, враждебной советскому государственному и общественному строю, то буду предан суду». Я не удивился. Мне было 23 года, и я уже несколько лет находился в эпицентре демократического движения. Удивительно, скорее, было то, что мне до сих пор еще не вынесли официального предостережения по известному указу Президиума Верховного Совета СССР от 25 декабря 1972 года.
В милиции я сказал, что работать «на сутках» не собираюсь, и меня повезли отбывать пятнашку в 71-е отделение милиции. Это было обычное КПЗ, куда привозили задержанных, держали их там три дня, а потом развозили по тюрьмам. Кто-то из друзей передал мне теплую куртку, пару раз сделали продуктовую передачу. Народ в камере постоянно менялся, все рассказывали свои истории и делились впечатлениями о лагерях и тюрьмах. Приобретая свой первый тюремный опыт, я быстро научился чистить зубы пальцем, умываться известкой со стен, причесываться спичками и делать острые бритвы из сигаретных фильтров. В тюрьме быстро всему учишься, даже в такой облегченной, как КПЗ.
За четыре дня до истечения пятнадцатисуточного срока мне объявили, что за отказ от работы мне добавят еще 15 суток ареста. Я начал голодовку. Если бы пару лет спустя мне предложили объявить голодовку из-за 15 суток карцера, я бы долго смеялся. Но тогда мне все это казалось очень серьезным. Меня сразу перевели в одиночную камеру. Приезжали из прокуратуры, интересовались причиной голодовки. Я отвечал. Через четыре дня, в положенный срок меня выпустили.
У КПЗ меня встречал только Сашка Левитов. Я очень удивился, но, как потом оказалось, Зинаида Михайловна Григоренко распорядилась, чтобы к отделению милиции никто не ездил и демонстраций не устраивал. Мы с Сашкой поехали к Спартакам[30], где меня накормили, предварительно напоив изрядным количеством настоя сенны. Даже из четырехдневной голодовки выходить надо аккуратно. Через несколько часов меня начали разыскивать друзья и требовать, чтобы я немедленно приехал к Григоренкам. Полчаса спустя я уже был в их доме на Комсомольском проспекте. Там собралось много наших друзей, все меня обнимали, и я был тронут их вниманием.
Улучшив момент, я спросил Зинаиду Михайловну, почему она попросила никого не приезжать к отделению милиции. Она посмотрела на меня долгим взглядом и потом ответила ласково: «А чтоб не зазнавался!» Она любила меня как сына и боялась, чтобы меня не занесло. Наверное, это было правильно. Но все равно я чувствовал себя победителем и с удовольствием рассказывал о своих первых «сутках». Юра Гримм сделал несколько фотографий, на которые я теперь смотрю с некоторой грустью. Тогда я еще по-настоящему не осознавал, что это была генеральная репетиция моего полноценного тюремного срока.
Прощай, оружие!
Предостережение об антисоветской деятельности было для КГБ, вероятно, некоторым рубежом, после которого оперативные мероприятия переходили на другой уровень. Я почувствовал это сразу.
Пока я сидел под арестом, на работе провели общее собрание. Заведующий подстанцией, парторг и пара их прихлебателей единодушно осудили мое антисоветское поведение. Но отношение ко мне остальных врачей, фельдшеров, медсестер и шоферов не изменилось. Большую часть коллектива составляла молодежь, к тупой советской пропаганде уже не восприимчивая. Мы по-прежнему время от времени собирались большой компанией и шли куда-нибудь в парк Горького, пили после работы на скамейках Яузского бульвара кофейный ликер с «Байкалом» или устраивали вечеринки на чьей-нибудь квартире, а утром с головной болью шли на работу. Жизнь текла своим чередом и вне политики тоже.
Вскоре я получил повестку из военкомата. Не надо было ходить к гадалке, чтобы понять, что меня во чтобы то ни стало решили забрать в армию. С вооруженными силами у меня отношения не заладились с самого начала. Они страстно хотели принять меня в свои ряды, а я от этого так же страстно уклонялся. Они убеждали меня, что это мой священный долг и почетная обязанность, а я приносил им справки о болезни. Так тянулось довольно долго. Зная медицину и некоторые особенности человеческого организма, я умел создавать кратковременное патологическое состояние, которое стопроцентно фиксировалось при инструментальном обследовании. Осматривавшие меня врачи призывных военных комиссий только разводили руками и ставили диагноз, освобождающий от службы в армии. Так бы я благополучно и протянул до окончания призывного возраста, если бы в дело не вмешался КГБ.
В те годы, как, впрочем, и сейчас, от армии можно было избавиться двумя основными способами – откупиться или симулировать болезнь. Про первое не могло быть и речи, оставалось второе. Я знал многих ребят, получивших белый билет по придуманному заболеванию. Некоторым помогал советами.
С любопытной ситуацией я столкнулся однажды на «скорой помощи». Получив вызов «человек без сознания, на улице», я приехал на Солянку, где около дома, прислонившись спиной к стене, сидел молодой человек, а возле него хлопотали две девушки. Со слов этих девушек, у их приятеля внезапно случился припадок, он упал, бился в судорогах, ударился головой об асфальт. Мне рассказывали картину эпилептического припадка. Я осмотрел парня. У него действительно был фингал на затылке, но никаких признаков недавнего эпилептического припадка не было – ясное сознание, узкие зрачки, хорошие рефлексы, никаких следов прикуса языка – ничего, что объективно подтверждало бы эпилепсию. Я спросил у молодого человека, был ли он в армии, и краем глаза заметил, как многозначительно переглянулись его подруги. Мне все стало ясно: парень симулировал. Ему повезло, что он попал на меня. Всю дорогу до больницы я сидел в салоне машины и, закрыв окно в кабину водителя, читал «эпилептику» и двум его подругам лекцию о симптоматике, течении, возможных причинах и последствиях эпилепсии. Мы ни о чем не договаривались, но по их благодарным глазам я видел, что они всё поняли. Я сдал его в больницу с диагнозом «эпилепсия», что на девяносто процентов гарантировало ему подтверждение диагноза в стационаре, где его вряд ли стали бы держать больше двух-трех дней.
До очередной медицинской комиссии мне было еще далеко, значит, вызов в военкомат связан с внеочередной комиссией. Военкомат направит меня в «свою» больницу, где меня признают здоровым и годным к службе, что бы ни говорили сами врачи и показания их приборов. Следовало их опередить.
Я лег в электростальскую городскую больницу для обследования, но не по направлению военкомата, а по собственной инициативе. Мне протежировала посвященная во все мои обстоятельства папина знакомая – врач, которая знала его уже лет двадцать пять, а меня – так просто с пеленок. Потянулись томительные больничные дни. Я притворялся больным, вводил в заблуждение врачей, мне делали инъекции, и все это было непривычно и весьма противно. Но деваться было уже некуда, приходилось терпеть.
Мои дела между тем поворачивались не лучшим образом. К счастью, в отделении работала хорошенькая рыжая медсестра Галка, с которой в ее ночные смены мы запирались в санитарной комнате, пили сухое вино и нежно проводили время до утренней раздачи лекарств. Она рассказала, что военкомат оказывает давление на больницу, с тем чтобы меня перевели в другой стационар, который им укажут. Я срочно выписался и через день, благодаря знакомым врачам, лег в больницу в другом подмосковном городе, так что ни КГБ, ни военные ничего об этом не узнали. Через две недели я вышел оттуда с подтверждением диагноза.
Все было напрасно. Явившись по очередной повестке в электростальский горвоенкомат, которым командовал подполковник с замечательной фамилией Долбня, я принес заключение врачей, но от него отмахнулись и велели через два дня явиться снова для направления на новое обследование. Все мои ухищрения, лавирование и попытки переиграть армейскую систему ни к чему не привели. Стало понятно, что меня признают годным и осенью заберут в армию.
Я решил больше не хитрить. Симулировать было не только противно, но и бесполезно. На одной из ближайших пресс-конференций для иностранных журналистов я объявил, что категорически отказываюсь служить в Советской армии, даже если за это против меня будет возбуждено уголовное дело. Я стал отказником.
И они отстали! Мне перестали приходить повестки, военкомат про меня словно забыл. Так я попрощался с армией, даже толком с ней и не познакомившись.
Искусство допроса
Следователей обучают искусству допроса в школах милиции и КГБ. Искусство противостоять следователям мы постигали на собственном опыте. Конечно, у нас были наставники и даже учебники – великая русская тюремная литература. Но по существу обучение начиналось прямо с «производственной практики».
В июле меня вызвали на допрос в УКГБ по Москве и Московской области. Следственный отдел находился на Малой Лубянке в доме 12а, рядом с костелом. Меня допрашивали в качестве свидетеля по делу Юрия Орлова. Идти на допрос не хотелось – днем у Григоренко намечалась пресс-конференция, на которой должны были быть представлены в том числе и материалы Рабочей комиссии. Но не ходить на допрос тоже было бессмысленно – в нарушение всех моих планов они могли на законных основаниях задержать меня в любую минуту и привезти на Лубянку.
Я пришел в следственный отдел к десяти утра. Допрос вел похожий на Шуру Балаганова следователь Капаев, кажется, в чине старшего лейтенанта. С самого начала Капаев начал не допрос, а беседу. Он очень старался. Говорил о чем-то совсем незначительном, чуть ли не о погоде, рассказывал анекдоты. Вероятно, так их в школе КГБ учили создавать непринужденную, доверительную обстановку. У меня еще не было опыта общения со следователями КГБ, но был чужой опыт, накопленный за десятилетия советской жизни и в последние годы диссидентской деятельности.
В демократическом движении не было стандарта общения со следователями, но правилом хорошего тона считался отказ от дачи показаний. Этому нас научила сама жизнь – чем меньше говоришь, тем меньше навредишь другим и себе. Между этой позицией и полноценным сотрудничеством со следствием существовало множество градаций, и каждый был волен выбирать то, что ему по вкусу. Одни пытались отвечать только на «безобидные» вопросы. Другие, как, например, Володя Альбрехт, придумывали головоломную систему отношений со следователем, которая, как им казалось, должна была уберечь их от ошибок. Третьи откровенно врали, надеясь запутать следствие, сбить его с толку. Впрочем, таких было немного. И уж совсем мало было тех, кто по трусости и малодушию шел на сотрудничество со следствием и давал откровенные показания. Это были предатели, их тогда были единицы.
Я выбрал правило хорошего тона – отказ от дачи показаний. Но я не стал заявлять об этом в начале допроса – хотелось выслушать все вопросы следователя, узнать, что его интересует. Вопросы были самые незатейливые: где, когда и при каких обстоятельствах познакомился с Орловым; получал ли от него антисоветскую литературу; что знаю о группе «Хельсинки», о Фонде помощи политзаключенным и т. д. На каждый вопрос я аккуратно отказывался отвечать, а на вопрос «почему?» сообщал, что по морально-этическим соображениям.
Не знаю, кто придумал эти «морально-этические соображения», но действовало это безотказно. Получалось, что они задают вопросы, неприемлемые с морально-этической точки зрения. То есть мы – люди моральные, а они – нет. Все это очень выводило следователей из себя. Это была блестящая формулировка, и большинство диссидентов ею широко пользовались.
Допрос тянулся медленно. Капаев печатал протокол на пишущей машинке, но очень медленно, подолгу выискивая на клавиатуре нужные буквы и старательно стуча по ним указательными пальцами. Я скучал, прислушиваясь к звукам городской жизни за окном. На улице стояло жаркое лето, а в кабинете следователя было серо, прохладно, бездушно и уныло, как это почти всегда бывает в казенных кабинетах. Часа через четыре он с тоской посмотрел в окно и предложил устроить обеденный перерыв. Я с удовольствием согласился. Договорились продолжить через час.
Выйдя из здания КГБ, я бегом пустился к метро. От «Дзержинской» до «Парка культуры» вела прямая ветка, и уже минут через двадцать я был у Григоренко, где как раз заканчивалась пресс-конференция для западных корреспондентов. Журналисты ценят свежую информацию, и мой рассказ о том, что полчаса назад интересовало следователя, ведущего дело Орлова, был выслушан с большим интересом. Я ответил на много разных вопросов.
Ровно к назначенному времени я снова был в кабинете Капаева. Допрос продолжился. Вопросы не отличались разнообразием, а уж мои ответы – тем более. Капаев время от времени куда-то выходил, потом возвращался, и допрос шел дальше. Так продолжалось до восьми часов вечера. Наконец он решил поставить точку и дал мне протокол, чтобы я его подписал. Я ознакомился с нехитрыми вопросами следователя и своими незамысловатыми ответами, но подписывать отказался.
– Такова моя позиция, – объяснил я Капаеву.
– Но почему? Ведь мои вопросы и ваши ответы записаны правильно?
– Правильно, – соглашался я, – но подписывать все равно не буду.
– Но почему? – кипятился следователь.
– Потому что я ставлю свою подпись только на тех бумагах, которые мне нравятся, – отвечал я. – А эта бумага мне не нравится, – счел я нужным уточнить дополнительно.
Капаев нахмурился и пододвинул мне отдельно напечатанный бланк.
– Это вы обязаны подписать.
На бланке было напечатано мое обязательство не разглашать материалы предварительного следствия и, в частности, содержание допроса. Я уведомлялся об уголовной ответственности за разглашение этой информации. «Обязан подписать». Что он понимает в моих обязанностях?
Можно было подписать или отказаться «по морально-этическим соображениям», но я был в том возрасте и настроении, когда хочется шутить. Я внимательно прочитал бланк и с невыразимым сожалением и даже как бы некоторым испугом сказал, что подписать, увы, не могу.
– Это уголовная статья, – предупредил меня Капаев.
– Но почему вы не ознакомили меня с этой бумагой раньше, хотя бы в начале допроса? – сокрушался я.
– А какая разница? – недоумевал следователь.
– Как какая? – горячился я и, вероятно, уже переигрывая, хватал себя за голову. – Я уже все рассказал.
– Как рассказал? Кому рассказал? Когда?
– Ну как же, во время обеда. Я поехал обедать к Петру Григорьевичу, а у него как раз была пресс-конференция для западных журналистов, я им все и рассказал.
Капаев ошарашенно молчал, уставившись в пишущую машинку. Получилось, что он отпустил меня с допроса на пресс-конференцию к Григоренко. Что скажет начальство? Следователь поднял на меня тяжелый взгляд. До него наконец дошло, что я над ним издеваюсь. На лице у него заходили желваки, и он смотрел на меня так, будто раздумывал, выпустить в меня сразу всю обойму из своего табельного пистолета или просто оторвать мне голову собственными руками.
Психовать, однако, было не в их правилах. Выдержка была их фирменной маркой. Капаев молча вышел и через несколько минут вернулся в кабинет с двумя сержантами из охраны, которые выполнили роль понятых. Мой отказ подписывать протокол допроса и предупреждение о неразглашении были оформлены отдельным актом.
Они вызывали меня на допрос в том июле еще два раза. Не знаю, какой был в этом смысл. Я все так же отказывался от дачи показаний. Капаев стал вести себя жестче, иногда ему помогал меня допрашивать кто-нибудь из сотрудников отдела. Они начали угрожать мне 70-й статьей, если я не стану давать показания, жалели мою теперь уже навсегда загубленную молодость и советовали не упрямиться, пока они такие добрые. Я тоже стал вести себя жестче, перестал говорить с ними о чем-либо и перестал ссылаться на «морально-этические соображения». Теперь я просто отказывался отвечать на все вопросы.
В какой-то момент ситуация стала даже забавной. Капаев спросил меня что-то о взаимоотношениях Орлова и Гинзбурга.
– Отказываюсь отвечать, – ответил я как обычно.
– Почему отказываетесь? – так же протокольно спросил он меня.
– Отказываюсь отвечать на этот вопрос, – ответил я, следуя своей новой методе.
Капаев вдруг посмотрел на меня задумчиво и спросил:
– Ну, а на этот-то вопрос вы почему отказываетесь отвечать?
Мне стало весело, но я удержался, выдерживая строгий тон.
– На вопрос «почему я отказался отвечать на ваш вопрос о том, почему я отказался отвечать?» я тоже отказываюсь отвечать.
Капаев хмыкнул и заносить мой последний ответ в протокол не стал.
Пока следователь печатал свои вопросы и мои ответы, я сидел и размышлял, что им от меня надо. Они, конечно, поняли, что никаких показаний им от меня не получить. Тогда зачем все это? Либо они выполняют план по количеству допросов, решил я, либо изучают меня, чтобы составить психологический портрет «преступника». Надо бы составить психологический портрет следователя КГБ, подумалось мне.
На следующий допрос я взял с собой диктофон, благо сумки и портфели при входе не проверяли. Они наверняка записывают меня, а я буду записывать их. Портфель с незаметной дырочкой для микрофона я поставил около стула и, когда в очередной раз полез в портфель за сигаретами, незаметно включил диктофон.
Не скажу, чтобы этот допрос чем-то сильно отличался от остальных, но один час этого бесцельного препирательства я записал на пленку, которую мы потом с друзьями прослушивали, надеясь понять, как все-таки правильно вести себя на допросе.
Потом допросов у меня было несметное количество – и по своим делам, и по чужим. Я уже никогда не менял избранной тактики. Я делал только то, что нужно было мне, а не следователю или закону. Все ухищрения следователей, их обещания, угрозы, выгодные предложения и изощренный шантаж в расчет не принимались. Они враги, и то, что выгодно им, невыгодно мне. Это была точка отсчета. Очень простая и ясная позиция. Она позволила мне избежать многих ошибок, и я ни разу не пожалел об избранной тактике.
Лишь два раза я отступил от принятой тактики. В тюрьме «Матросская Тишина» годом позже меня допросили по делу Вадима Коновалихина – подопечного нашей Рабочей комиссии, бывшего политзаключенного психбольницы, которого вновь арестовали по статье 1901 и которому снова грозило принудительное лечение. Я отказался отвечать на вопросы следователя, но собственноручно записал в протокол, что Коновалихин прошел у нас психиатрическую экспертизу, был признан психически здоровым, а экспертное заключение по нему лежит в настоящее время в английском Королевском колледже психиатров в Лондоне. Оно будет предано огласке, написал я, если против Коновалихина будут применены психиатрические репрессии. Все это была чистая правда, и в КГБ понимали, что я не вру. Не скажу, помогло это или что-то еще, но Коновалихина признали здоровым и дали пять лет ссылки в Коми.
Другой раз я дал показания на допросе в Краснопресненской пересыльной тюрьме в Москве очень непростому следователю и в очень сложной ситуации, пытаясь выгородить «Клеточникова» – нашего крота в КГБ. Но это отдельная история, о ней позже.
В отношениях со следователем, когда между вами стол, а на нем протокол допроса, всего две трудности: надо перестать видеть в следователе человека и надо перестать надеяться на лучшее. Второе иногда дается даже легче, чем первое. Многие затрудняются говорить «нет», когда следователь так вежлив, предупредителен и чуть ли не заботлив. Они играют на этом, они мастера. Они скажут, что всё понимают и даже где-то вам сочувствуют. Скажут, что во многом с вами согласны и им самим многое в стране не нравится, но надо действовать иначе. Поделятся своими домашними печалями или семейными радостями. Расскажут анекдот о Брежневе. (Какие анекдоты про Брежнева мне рассказывали в КГБ! Я их потом пересказывал в камере – все валялись от хохота.) Следователь будет своим в доску. Предложит хорошие сигареты, угостит плиткой шоколада. Если вы оказались человеком покладистым и идете на контакт, нальет рюмочку коньяка. Передаст привет от жены и расскажет что-нибудь хорошее о ваших детях. Он захочет стать вашим лучшим другом, чтобы помочь вам выпутаться из неприятной истории. И все это только затем, чтобы сделать из вас предателя или надежнее посадить. Не дай бог вы попадетесь на эту удочку – своими же руками выроете себе могилу. Забудьте, что он человек. Он – функция, он – боевой отряд партии. Он – угроза вашей свободе и ничего больше. И забудьте, что вы можете получить срок меньше максимального. Рассчитывайте на всю катушку. Тогда вы станете свободны, страх уйдет, голова прояснится, и вы получите такие силы, о которых и не мечтали. Все ухищрения следователей, все их многолетние навыки и отработанные схемы, познания в криминалистике и теории ведения допроса, весь их палаческий опыт рассыплются в прах при столкновении с вами, если вы свободны и знаете себе цену, если вас невозможно ни купить, ни запугать. Это трудно, особенно поначалу, но это того стоит.
Корреспонденты и дипломаты
Общение с иностранцами в Советском Союзе всегда было делом рискованным. При Сталине за несанкционированные контакты с иностранцами могли просто посадить. В вегетарианские брежневские времена такое общение было поводом для очень серьезных подозрений. Между тем закон общения не запрещал, а врожденного страха советского человека перед властями в диссидентской среде уже не было.
Чаще всего приходилось контактировать с аккредитованными в Москве западными корреспондентами. Они были завсегдатаями диссидентских пресс-конференций. Долгое время, соблюдая паритет, мы звали на пресс-конференции и советских журналистов из ТАСС и АПН, но они, разумеется, не приходили. Впрочем, из немалого корпуса иностранных корреспондентов приходили тоже далеко не все. Некоторые боялись.
Власти создали для иностранных журналистов в Москве очень комфортные условия жизни и работы. Низкие цены на аренду жилья в специально охраняемых домах и кварталах, дешевое обслуживание, отдельные магазины, разнообразные бонусы и льготы – все это предоставлялось иностранным журналистам в ожидании политической лояльности от них. Общение с диссидентами было вызовом властям, и от таких журналистов власти старались при всяком удобном случае избавиться. Например, не продлить аккредитацию – без объяснения причин, но ясно давая понять, чем именно это вызвано. Некоторые журналисты дорожили выгодной работой в Москве и не хотели рисковать ею ради контактов с диссидентами. В их оправдание можно сказать, что редакции многих западных изданий считали отказ в аккредитации, а тем паче высылку корреспондента из страны профессиональной неудачей и винили в этом журналиста, а не советскую власть. Осторожные журналисты удовлетворялись официальной версией всех событий и не утруждали себя поиском информации. Я знал корреспондента одного крупного американского новостного агентства, который отправлял материалы в свою редакцию, посмотрев вечером по первому каналу телевидения очередной выпуск программы «Время».
Однако немало было и тех, кто не покупался на московские льготы, не боялся конфликтов и добросовестно выполнял журналистскую работу. К ним относились практически все корреспонденты западных радиостанций, имеющих русскую службу вещания. Честно работали и многие корреспонденты печатной прессы.
Постоянные встречи на пресс-конференциях сблизили многих западных журналистов и московских диссидентов. Иные из них стали друзьями. Как всякие нормальные люди, ценящие свободу и человеческое достоинство, западные журналисты сочувствовали демократическому движению в СССР. Иногда грань между сочувствием и профессиональной отстраненностью от событий естественным образом стиралась.
Однажды во время демонстрации еврейских отказников на Арбате, за которой наблюдали западные корреспонденты, на демонстрантов набросились люди в штатском и стали избивать их. Милиция стояла рядом и не вмешивалась. Пока подонки молотили мужчин, журналисты молча снимали все своими камерами. Но когда очередь дошла до женщин, один из журналистов, кажется, англичанин, отложил свою камеру и ввязался в драку, умело орудуя кулаками. За ним подтянулись и его коллеги. Массовая драка закончилась тем, что на следующий день МИД СССР заявил, будто некоторые западные корреспонденты устроили на улицах Москвы пьяный дебош.
Иные из корреспондентов брались перевезти почту на Запад, хотя это было и рискованно – на границе любого корреспондента могли обыскать и изъять письма или документы. Кто-то покупал продукты в валютном магазине «Березка» и отдавал их Фонду помощи политзаключенным. Корреспондент «Би-би-си» Кевин Руйэн однажды помог мне избавиться от слежки – он увез меня на своей машине прямо из-под носа гэбэшников.
Но главная поддержка, которую они нам оказывали, была информационная. Собранные нами сведения о нарушениях прав человека, преследованиях инакомыслящих, положении политзаключенных в лагерях, тюрьмах и психбольницах благодаря их работе становились общеизвестными. Наша информация печаталась в западной прессе и, что гораздо важнее, через вещающие на Советский Союз западные радиостанции доходила до наших сограждан. Благодаря западным журналистам мы не жили в вакууме. Количество слушателей западного радио в нашей стране было тогда огромным. Их было гораздо больше относительно небольшого количества людей, готовых на открытый политический протест.
Против западных корреспондентов, игнорировавших советы властей, КГБ устраивал провокации. Их пытались втянуть в любовные отношения с сексотками, провоцировали на драки где-нибудь в барах или ресторанах, имитировали уличные ограбления, прокалывали колеса автомобилей. Пакостили по мелочам и старались сделать их жизнь невыносимой.
Молодому корреспонденту Financial Times Дэвиду Саттеру, только приехавшему в Москву и рьяно взявшемуся освещать диссидентское движение, устроили провокацию в поезде, когда он после встречи с литовскими диссидентами ехал из Вильнюса в Ригу. Симпатичная девушка стала его спутницей на одну ночь в купе поезда, и, пока он с жаром отдавался новому знакомству, его чемоданчик с личными вещами и полученными в Вильнюсе правозащитными документами аккуратно перекочевал в распоряжение КГБ. Милиция, в которую он обратился по поводу кражи, разумеется, обещала ему помочь. В Риге на вокзале его встретили по просьбе вильнюсских друзей латышские диссиденты. В плодотворных беседах и новых знакомствах он провел там несколько дней. Только вернувшись в Москву, он через некоторое время выяснил, что настоящих диссидентов в Риге он так и не видел, а общался с подставленными сотрудниками КГБ.
Мы были дружны с Дэвидом Саттером и часто виделись. Уже будучи в ссылке, я как-то прочитал в «Известиях» пасквильную статью о якобы устроенном Дэвидом дебоше в каком-то ресторане. Я написал ему письмо поддержки на адрес московского корпункта, без особой надежды, что письмо дойдет. Удивительно, но оно дошло. Дэвид написал мне в ссылку ответное письмо, которое тоже почему-то дошло, что было и вовсе странно.
Уже давно рухнул Советский Союз, Дэвид написал о России не одну книгу, прошло больше тридцати лет, а мы по-прежнему с интересом общаемся и видимся всякий раз, когда он приезжает в Москву или я в Вашингтон.
Западные корреспонденты надолго в СССР не задерживались: три-четыре года – и на новое место работы. Примерно таким же был и срок активной диссидентской деятельности: два-три года – и в тюрьму или эмиграцию. Я хорошо помню тех, чья работа в Советском Союзе совпала с моей недолгой, но бурной диссидентской жизнью на воле. Вряд ли многим скажут что-нибудь эти имена, но мне хочется вспомнить людей, которые в середине 70-х так деятельно сочувствовали делу свободы в чужой для них стране: Томас Кент и Джордж Кримски из Associated Press, Кевин Руйэн из BBC, Дэвид Саттер из Financial Times, Кевин Клосс из Washington Post, Дэвид Шиплер и Сэт Майданс из The New York Times, Альфред Френдли из Newsweek, Джим Галагер из Chicago Tribune, Роберт Тот из Los Angeles Times, Пьер Легаль из France Press, Диса Хостад из Dagens Nyheter. Пусть меня простят те, кого я не вспомнил.
Западные корреспонденты были по большей части людьми творческими и свободными. Тяжелее приходилось западным дипломатам. У них – дисциплина, начальство, протокол и неослабевающее внимание контрразведки КГБ. Тем не менее сотрудники политических отделов некоторых западных посольств поддерживали с нами постоянные отношения. Отчасти это было их работой: анализ политической ситуации в стране включал в себя, разумеется, и понимание того, что представляет собой демократическое движение. И все же, может, не так часто, как корреспонденты, но дипломаты тоже выходили за круг своих служебных обязанностей. С некоторыми у нас установились дружеские отношения, мы бывали друг у друга в гостях, случалось, дружили семьями. Поэтому, когда посол США запретил своим сотрудникам приходить домой к диссидентам и принимать их у себя, не все дипломаты это предписание соблюдали. Посол послом, а друзья друзьями.
Это были времена разрядки, и западные посольства категорически требовали от своих сотрудников выполнять свои обязанности, но не ввязываться в диссидентские дела. В частности, не брать в дипломатическую почту для передачи на Запад правозащитные документы. Все равно брали! Как можно было какому-нибудь второму секретарю посольства, низшему чину в дипломатической иерархии, реально запретить принимать правозащитные документы, когда он своими глазами видел все преследования диссидентов, знал все обстоятельства этой неравной борьбы и по-настоящему диссидентам сочувствовал?
Секретарь политического отдела одного из западных посольств в Москве упорно игнорировал указания своего шефа и всегда брал у меня различные правозащитные документы для передачи нашим друзьям на Западе. Мы встречались в разных диссидентских домах, договариваясь каждый раз о следующей встрече. Встречаться на улице или где-нибудь в кафе было невозможно – КГБ легко засек бы факт передачи бумаг, и получился бы дипломатический скандал. Приходить к нему домой было опасно – перед его домом меня могли обыскать и забрать всю почту. Единственный вариант – встреча в диссидентском доме. Он приезжал на своей машине с дипломатическими номерами, выходил из нее с демонстративно пустыми руками, заходил в дом и так же с пустыми руками через некоторое время выходил и уезжал. Пакет с документами он прятал под одежду. Обыскивать дипломата, не имея явных улик, КГБ не решался. Так приказы послов исправно нарушались, КГБ кусал локти, а жизнь брала верх над политически выверенной линией западных чиновников и бдительностью советских чекистов.
Впрочем, нельзя совершенно исключить и того, что послы издавали свои грозные распоряжения в расчете на советские компетентные органы, а на проделки своих сотрудников смотрели сквозь пальцы. Может быть, когда-нибудь кто-ни-будь из западных дипломатов, работавших тогда в Москве, выйдя в отставку, напишет мемуары и прояснит этот вопрос.
«Скорая помощь»
Работать на «скорой» стало тяжело. Начальство, видимо, получило указание избавиться от меня, и придиркам не было числа. По диагностике и лечению ко мне придраться не могли, но тем упорнее искали другие поводы. На еженедельных врачебных конференциях мне начали ставить на вид, что среднее время обслуживания больного у меня больше часа. Кто-то придумал норматив, что обслуживать больного можно не больше 60 минут. Я говорил, что норматив – это глупость и у постели больного надо сидеть столько, сколько нужно больному, а не чиновникам от здравоохранения.
– Как же это может быть глупость, если норматив утвержден приказом Минздрава? – возражала мне старший врач нашей подстанции пожилая доктор Кац.
– Я и сам удивляюсь, но, согласитесь, это глупо, – уговаривал я ее.
С новой силой на меня накинулись за якобы неоправданное использование наркотиков. Я действительно свободно пользовался ими, но никогда не выходил за границы терапевтических рекомендаций. Бдительное медицинское начальство считало, что применение наркотических анальгетиков стимулирует рост наркомании. У них был подход милицейский, у меня – медицинский. Им было важно положение в стране, мне – самочувствие больного. Наконец мне вынесли выговор за купирование приступа острой печеночной колики омнопоном (что клинически совершенно оправданно), и тогда я понял, что ни на медицинские рекомендации, ни на законы о труде они никакого внимания обращать не будут.
Я доставал дефицитные лекарства левым путем и тратил их по мере необходимости, не всегда отражая это в карте вызова, но всегда оставляя пустые ампулы для следующей бригады. Иногда я покупал хорошие лекарства в аптеках, но чаще брал в больницах у знакомых медсестер и врачей. Мне нравилось отрабатывать вызов по полной программе – без лишней спешки, обстоятельно и с хорошим результатом. Некоторых врачей это раздражало. На утренних пятиминутках меня упрекали в том, что после меня трудно ездить на вызов – больные требуют дать им лекарства, которых нет в штатном чемоданчике «скорой помощи». Так, однажды узналось, что я сделал больному с тяжелой стенокардией инъекцию мощного анальгетика фентанила, а это был препарат особого учета и, по идее, у меня на руках его не должно было быть.
– Откуда у вас фентанил? – подозрительно расспрашивал меня заведующий подстанцией.
Я подумал тогда, что в следующий раз этот вопрос мне может задать следователь. Для КГБ это была бы просто находка – посадить за наркотики или незаконный оборот сильнодействующих лекарств. Главное, даже подкидывать не надо!
Я понял, что пора уходить. Нормально работать не дадут. Какое-то время у меня был защитник в руководстве «скорой помощи» Москвы, но теперь он вряд ли сможет и дальше за меня заступаться. Протекцию эту я получил за пару лет до того удивительным образом.
Как-то я приехал по вызову к женщине, упавшей то ли со стула, то ли с подоконника и повредившей себе ногу. Она жила на третьем этаже в очень старом доме в одном из переулков между Солянкой и Покровкой. Приехав, я обнаружил лежащую на полу почтенного возраста мадам, которая весила далеко за центнер. У нее был перелом голени. Я наложил шину, сделал все, что в таких случаях необходимо, и организовал транспортировку на носилках. Нашел на улице каких-то молодых курсантов военного училища, мобилизовал их на оказание гуманитарной помощи и дирижировал спуском носилок с больной по крутой и узенькой лестнице этого старинного дома. Больная поехала лечиться в больницу, а я забыл об этом случае в тот же день. Недели через две на пятиминутке зачитали от этой больной мне благодарность, которую она направила на имя главного врача «скорой». В тот же день меня попросил заехать на Центральную подстанцию один из заместителей главврача «скорой помощи» Москвы. Я приехал. Он еще раз поблагодарил меня, сказал, что моя больная – очень дорогой для него человек, дал ее телефон и попросил позвонить ей. Я позвонил, был зван в гости, и так мы познакомились.
Это была остроумная, с живыми и веселыми глазами еврейка лет пятидесяти. Она была тронута моим вниманием и сказала, что сколько живет в этом доме, а по этим узким лестницам еще никогда и никого не смогли увезти в больницу на носилках. Мы разговорились. Она была главным администратором киноконцертного зала «Зарядье» в гостинице «Россия» – большим человеком в мире эстрады. А до того, в сталинские годы, она сидела как враг народа по 58-й статье в женском лагере под Воркутой. Мне были интересны ее воспоминания, и она не таясь обо всем рассказывала.
В лагере ей было очень худо, она была близка к смерти от истощения и умерла бы, если бы не лагерный врач – вольнонаемный, но сочувствовавший зэчкам, а может, просто лично ей. Он ей всячески помогал, подкармливал, освободил от тяжелой работы, устроил на легкую. Она выжила. Между ними завязался роман, и длился он все время, пока она сидела в том лагере. Освободившись, она еще некоторое время пожила там, а потом вернулась в Москву и вскоре была реабилитирована. Лагерный врач тоже вернулся в Москву, но только к своей семье. Они остались друзьями. Врач этот пошел работать на «скорую помощь» и в конце концов стал заместителем главврача – именно с ним я и беседовал утром того дня.
Моя добрая знакомая опекала меня изо всех сил. Она гасила один скандал за другим. Прочитав «Жить не по лжи» Солженицына и проникнувшись пафосом гражданского сопротивления, я решил не присутствовать на обязательных для всех сотрудников политинформациях. Как только на пятиминутке заканчивался разбор сложных случаев и начиналась политинформация, я поднимался и выходил из зала. Кем надо это было замечено и оценено. Скандал уже готов был разразиться, как вдруг все стихло и успокоилось. Моя больная использовала свои связи, хотя я, конечно, ее об этом не просил. С моими уходами с пятиминуток начальство даже смирилось. Остальные мне завидовали, но повторять не решались.
Узнав, что я снимаю комнату, моя добрая фея добилась, чтобы мне выделили от «скорой помощи» собственную комнату в коммунальной квартире в доме на улице Горького, между «Маяковской» и «Белорусской». Но тут нашла коса на камень. Как раз в это время шла кампания по принятию социалистических обязательств. Все должны были пообещать сделать что-то дополнительное для своей Советской родины. Некоторые от этого старались уклониться, но в конце концов соглашались, чтобы только отстали. Я это дело всячески высмеивал и ничего не писал. Многие фельдшера обещали освоить ЭКГ (электрокардиографию), даже те, кто ее давно освоил. Одной нашей глуповатой фельдшерице, интересующейся всем, чем угодно, но только не своей профессией, я в шутку посоветовал написать, что она обязуется пройти курсы ЭКГБ. Она так и написала! Вышел скандал, и, разумеется, я оказался крайним.
Между тем вопрос о комнате для меня решался в ближайшие дни. Самое высокое начальство требовало, чтобы я принял соцобязательства, иначе комнаты не видать. Что и говорить, своя комната – это здорово, но идти на попятный из-за нее было бы слишком позорно. Я уперся. Мой заступник из начальства позвонил моей фее и потребовал, чтобы я немедленно написал соцобязательства. Фея затребовала меня к себе.
– Ну напиши им, от тебя не убудет, – настаивала она.
– Не могу, – отвечал я, – это смешно и глупо.
– Конечно, глупо, – соглашалась фея, – ну и что? Хочешь быть самым умным?
Я молчал. Мне было неловко. Я понимал, как трудно было выбить мне комнату в Москве, да еще в центре, а теперь все летит насмарку из-за моего упрямства.
– Куда ты лезешь, несчастный аид? – покачивая головой, говорила моя фея. – Ты знаешь, как перемалывает людей эта машина? Я тебе скажу, я видела эту систему, поверь мне. Она сделает из тебя бишбармак. Оно тебе нужно?
Нет, мне это было не нужно. Но и отступать было совершенно невозможно. Так и остался я тогда без своей комнаты на улице Горького.
Теперь все было гораздо серьезнее. Спорить с КГБ никто не решился бы. Надо было все решать самому, не надеясь на чье-либо содействие. Я решил, что пора уходить. Меня отпустили сразу, даже не обязывая отработать положенные две недели. Был конец июля 1977 года.
Я еще успел насладиться остатками лета, поехав налегке в Крым. Поездом до Симферополя, на троллейбусе до Алушты, а оттуда пешком и на попутках в Коктебель. Я спал на берегу моря, встречал утром солнце, поднимающееся из воды, знакомился со случайными попутчиками и пил с ними вино, отмечая мимолетное знакомство. Я старался не думать о Москве, о Рабочей комиссии, обо всем, что окружало меня в последние годы. Интуиция подсказывала мне, что следующий летний отпуск будет не скоро. Я чувствовал, что пространство свободы вокруг меня постепенно сжимается все больше и больше и скоро сомкнется наручниками на моих запястьях. Я старался вобрать в себя побольше моря, солнца и благословенного Крыма.
Однако московская жизнь надолго не отпускала. В Коктебеле, до которого я наконец добрался, отдыхало множество московских диссидентов. Там были Арина Гинзбург с детьми и Сережкой Шибаевым[31], Ира Валитова, Вера Лашкова и многие другие друзья и знакомые. Вечерами собирались на «Киселевке» – в недостроенном доме Юры Киселева[32] – или шли на Кара-Даг, где разжигали костер и Юлик Ким[33] пел под гитару свои бесподобные крымские песни.
В двадцатых числах августа я засобирался домой. В Феодосии сел на московский поезд. Вечером вышел в тамбур покурить и послушать по своему маленькому транзисторному радиоприемнику «Голос Америки». Первое, что услышал, – в Москве арестован член Рабочей комиссии по расследованию использования психиатрии в политических целях Феликс Серебров.
Под прицелом КГБ
Мы были дружны с Феликсом, несмотря на большую разницу в возрасте – он был тогда вдвое старше меня. Я не думал, что его арестуют первым. Я был уверен, что первым возьмут меня. Все члены нашей комиссии были люди семейные, обремененные многими заботами и обязанностями, я же был моложе всех, холост, беззаботен и все время посвящал диссидентским делам. Я был самым деятельным тогда и поэтому считал, что КГБ первым выбьет из обоймы именно меня. Так было бы для них тактически правильно. Но первым стал Феликс Серебров.
Его поймали на пустяке. В его трудовой книжке запись от 1957 года об «увольнении с работы в связи с арестом» была переделана на «увольнение в связи с решением медицинской комиссии». В те годы устроиться на работу с записью в трудовой книжке об аресте было нелегко. Феликса обвинили в использовании заведомо подложного документа. Расследование вел следователь с красноречивой фамилией Малюта. 12 октября Феликса приговорили к максимальному по этой статье сроку – одному году лишения свободы.
Той осенью началась атака КГБ на Рабочую комиссию. Мы были к этому готовы, и работа наша не прерывалась. Еще в июле мы начали выпускать машинописный Информационный бюллетень. Он выходил раз в два месяца. В бюллетене отражалась вся публичная деятельность комиссии, печатались письма и заявления в защиту политзаключенных психбольниц, сведения о состоянии их здоровья и положении в психбольнице, адреса, фамилии врачей-психиатров, ответственных за преследования диссидентов, официальные документы и много другой полезной информации. В отличие от «Хроники текущих событий», выходившей подпольно, мы не скрывались – на первой странице стояли фамилии и домашние адреса всех членов Рабочей комиссии, ответственных за выпуск номера. Бюллетени перепечатывались, как и весь самиздат, расходились по стране, попадали за границу, их читали вещающие на СССР западные радиостанции.
Наши бюллетени, по существу, заменили раздел «Психиатрические репрессии» в «Хронике текущих событий». То есть раздел назывался по-прежнему, но состоял он практически целиком из информации Рабочей комиссии. Я адаптировал бюллетень к требованиям «Хроники», сокращал его и готовил к выпуску в ХТС. Чаще всего я передавал готовые материалы Татьяне Ходорович или Тане Великановой. Для меня участие в работе «Хроники» было предметом особой гордости – ведь именно ХТС подтолкнула меня на путь активной диссидентской деятельности. Мне казалось, что я прикасаюсь к самой истории, к легенде и работаю с легендарными людьми, которые эту историю творят.
Пока я переживал соприкосновение с историей, КГБ вновь соприкоснулся со мной. Я по-прежнему снимал комнату в большом доме, одна часть которого выходила на Астаховский переулок, а другая – на Петропавловский. Когда я работал на «скорой», путь от дома до работы занимал у меня пять минут. Это было очень удобно.
В квартире были соседи. Одну комнату занимала бодрая старушка, бывшая заведующая отделом кадров на каком-то московском заводе, а теперь пенсионерка, страдающая гипертонией и сахарным диабетом. Я регулярно измерял ей давление и делал инъекции. В другой комнате жила тихая мать-пропойца с десятилетним сыном – она и сдавала мне свою вторую комнату. Мы жили мирно, как редко бывает между соседями в коммунальной квартире. Все были друг другом довольны. Особенно моя хозяйка, которой без моей квартплаты совершенно не хватало бы денег на водку.
Я берег эту комнату и никогда не шел домой, не проверившись «на чистоту» в замечательных проходных дворах старых домов на Солянке и в прилегающих к ней переулках. 9 октября, вернувшись домой, я заметил, что замок моей комнаты открывается не совсем обычно. У каждого замка свой характер. Каждый замок привыкает к своему ключу. Если сунуться в замок с новым ключом, а тем более с отмычкой, характер замка изменится. Это очень тонкие изменения, но их можно уловить. Я научился этому, когда обивал двери, заменяя попутно и замки. Здесь что-то было не так, ключ поворачивался в личинке замка не так плавно, как обычно. К тому же контрольной ниточки на своем месте не было, она валялась на полу перед дверью. Похоже, в мое отсутствие здесь кто-то был. Я осторожно зашел в комнату. Все было на месте. На письменном столе лежали документы Рабочей комиссии, в недавно купленной пишущей машинке торчал титульный лист второго номера «Информационного бюллетеня». Я снова попробовал замок. Теперь он открывался вроде бы нормально. Ну, может быть, совсем чуточку не так.
Я прекрасно понимал, к чему может привести постоянное ожидание опасности – мнительность, невроз, паранойя. Случайный взгляд прохожего на улице – следят! Необычный щелчок в телефонной трубке – прослушивают! Замок заедает – был негласный обыск! Так можно незаметно сойти с ума. Я ли не видел таких больных?
Надо взять себя в руки. Замок мог забарахлить сам по себе. Контрольная нитка и раньше иногда падала, если ее плохо закрепить. В комнате всё на своих местах. Я не мог сам привести сюда хвост. Среди моих друзей и близких нет предателей. Значит, у меня развивается невроз, и не надо ему потакать. Все нормально, уверяла меня моя аналитическая половина, не суетись и не паникуй.
Что нормально? – возмущалась в ответ моя скептическая половина. Не будь идиотом, прислушайся к микросимптомам! Уноси все из дома, пока не унесли другие. Потом разберешься, кто здесь параноик, а кто умный.
Что лучше: мнительность или беспечность? Выбирать между дураком и параноиком было непросто. Поэтому я принял половинчатое решение: унесу все самое ценное, остальное оставлю. Так и сделал. В тот же вечер, проклиная себя за излишнюю мнительность, я отвез в безопасное место один машинописный экземпляр «Карательной медицины», материалы к новому «Информационному бюллетеню» и некоторые другие важные документы. Пишущую машинку с заправленным в нее бланком Рабочей комиссии оставил на столе как доказательство того, что я еще не свихнулся окончательно и могу посмеяться над собой и своей болезненной мнительностью.
На следующий день вместе с Ирой Каплун мы шли по улице Дмитрия Ульянова, когда около нас резко затормозила черная «Волга». Из нее выскочили три человека, меня схватили за руки и, не говоря ни слова, втащили на заднее сиденье машины. Двое сели по бокам. Я даже не спрашивал, кто они, настолько это было очевидно. Иру, которая хотела сесть в машину вместе со мной, так грубо оттолкнули прочь, что она упала на землю.
Дальше для меня началась игра под названием «Угадай, куда едем». Спрашивать у гэбэшников не хотелось, да и было бесполезно. Я смотрел на дорогу. Мы вылетели на Ленинский проспект и через некоторое время уже мчались по осевой, разогнавшись до 160 километров в час. Перед светофорами машина чуть снижала скорость, включалась сирена, и мы мчались дальше в сторону центра. Я думал: черт с ним, с допросом или куда они там меня везут, только бы добраться до этого места живым и невредимым. Дорога была еще мокрая после дождя, на обочинах под порывами ветра от проезжающих машин танцевали желтые листья, и жизнь была бы совершенно прекрасна, если бы не сумасшедшие люди, везущие меня в машине с сумасшедшей скоростью. Проехав за считаные минуты Ленинский проспект, мы повернули по Садовому кольцу направо, и тут мне подумалось, что если меня везут на допрос в управление КГБ на Малой Лубянке, то есть дорога короче. Значит, не на допрос. Тогда куда? Миновали Таганку. Может быть, на шоссе Энтузиастов и в Электросталь? Нет, машина свернула на Ульяновскую и поехала в сторону центра. Проехали Яузские ворота, выезжаем на Солянку, и я еще надеюсь, что они таким кружным путем решили ехать в УКГБ, которое тут уже совсем недалеко. Глупые надежды. Машина сворачивает в Петропавловский переулок, и через минуту мы останавливаемся во дворе моего дома.
Выследили все-таки! Когда? Каким образом? Я так тщательно всегда проверялся. Если выпивал где-нибудь в компании, то никогда не шел домой, боясь, что в нетрезвом состоянии потеряю бдительность. Как же так получилось?
Машина тем временем стояла во дворе, я сидел в ней, а чекисты время от времени выходили куда-то, возвращались, снова уходили. Кому-то звонили. Кого-то ждали. Стоило ли так гнать по мокрым московским улицам, чтобы потом так тупо стоять во дворе и ничего не делать?
Я сидел, пытаясь понять, как они нашли мое убежище. Собственно говоря, было только два варианта: либо меня выследили, либо кто-то сдал. И то и другое – невероятно. Кто знал об этом месте? Всех можно вспомнить наперечет. Папа, Кирилл – исключено. Славка Бахмин – исключено. Моя подруга Таня Якубовская – исключено. Один раз здесь был Мишка Кушнир – мой четвероюродный брат из Кишинева, отказник, ожидающий разрешения на выезд в Израиль. Исключено. Еще как-то раз здесь оставалась до утра Лена – медсестра с работы, с которой у нас что-то начиналось, но так ничего и не вышло. Неудачный роман? Ее обида и месть? Невероятно. Не похоже. Еще как-то раз, возвращаясь с чьих-то эмигрантских проводов, я дошел почти до самого дома, но в последний момент понял, что, будучи сильно подшофе, не в состоянии провериться, – я развернулся и поехал спать к приятелю. Неужели именно в тот раз я и довел их до дома? А уж квартиру вычислить совсем не трудно. А может, они до сих пор ее не вычислили, и потому мы стоим здесь уже два часа? Я терялся в догадках. Ни одного нормального объяснения не было.
Наконец приехали какие-то люди в приличных костюмах, и мы пошли в дом. Я открыл замок своим ключом – на середине оборота он по-прежнему непривычно цеплялся за какой-то поврежденный цилиндрик. Все-таки лучше быть параноиком, чем дураком, резюмировал я свои размышления двух последних дней.
Обыск проводили три гэбэшника, прихватившие с собой еще двух понятых, вероятно, своих же сотрудников. В маленькой и уютной моей комнатке было не повернуться, но, несмотря на тесноту, на полу постепенно росли две кучи бумаг – то, что надо было изъять, и то, что можно было оставить. Руководивший обыском старший лейтенант КГБ Каталиков аккуратно писал протокол, а двое его подручных – Орехов и Гавриков – лазали по шкафам и рыскали по комнате, отбирая, чем бы поживиться. Поживились в конце концов «Архипелагом ГУЛАГом», «Информационными бюллетенями», материалами «Международной амнистии», различными письмами и обращениями, самиздатом и магнитофонными пленками. С последними вышла загвоздка. Магнитофонных кассет было много, и мне было жалко терять все записи – я настаивал, чтобы каждая кассета, как и положено по закону, была описана отдельно. Для этого их надо было прослушать. Каталиков решил не нарушать закон и велел слушать начало каждой кассеты. Таким образом забрали всего Галича, Окуджаву и Старчика. Высоцкого оставили. В какой-то момент дошла очередь и до кассеты, на которой был записан мой летний допрос в КГБ. Я с интересом смотрел, что сейчас будет. Сначала вытянулось лицо у следователя Каталикова. Затем к нему присоединились Орехов с Гавриковым, которые замерли с какой-то недосмотренной антисоветчиной в руках.
– Ведь это Капаев? – спросил Каталиков у своих сослуживцев. Те утвердительно кивали.
– Что это значит? – обратился Каталиков ко мне.
– Ничего особенного, – отвечал я. – Мы изучаем ваше поведение, психологию следователя при ведении допроса. Так сказать, на практике, на собственном опыте. Вы не против?
Как ни странно, взрыва негодования, которого я ожидал, не последовало. Каталиков усмехнулся. Его подручные довольно улыбались. То ли у них были неприязненные отношения с Капаевым (по постановлению которого, кстати, проводился этот обыск), то ли они оценивали своего противника как профессионалы.
Я же об их профессионализме был невысокого мнения. Один из помощников Каталикова показался мне абсолютным кретином. Он откладывал в стопку ненужных следствию бумаг именно то, что могло бы железно быть использовано против меня. А в стопку ценных для КГБ документов клал какую-то ерунду, которую можно было найти в каждом интеллигентном московском доме. В какой-то момент он даже вытащил из кучи для изъятия тетрадку с моими стихами и со словами «ерунда какая-то» переложил ее в кучу ненужных следствию бумаг. Ну просто свой игрок в чужой команде! Я недоумевал и тихо радовался. Я слышал, что в 5-е управление КГБ (борьба с диссидентами) попадают в основном из ЦК ВЛКСМ, стало быть, люди не шибко профессиональные, но чтоб до такой степени…
В одиннадцать вечера обыск закончился приятным для меня сюрпризом – чекисты нашли за шкафом банку крепкого бельгийского пива, которую я несколько месяцев назад потерял и никак не мог найти, о чем очень жалел. Баночное пиво, надо пояснить, было у нас в те времена большой редкостью. Я испугался, что его заберут как доказательство моей антисоветской деятельности, но пиво оставили. Зато забрали фотоаппарат и недавно купленную для Рабочей комиссии импортную пишущую машинку Unis TBM de luxe с двухцветной лентой. Все изъятое упаковали в мешки, опечатали и собрались уходить. Я уже думал, не проводить ли мне их на прощание чем-нибудь вроде «Заходите в гости, как будет время», но следователь Каталиков объявил, что я еду с ними. В одиннадцать вечера? Значит, арест.
– Вещи брать? – спросил я следователя на всякий случай.
– Как хотите, – ответил Каталиков.
Как я хочу! Остряк. Я вообще не хочу ехать, ни с вещами, ни без.
– Можно не брать, – тихо буркнул мне один из помощников следователя, тот дурной, что изымал не то, что надо.
Значит, может быть, и не арест. А если вдруг арест, так не пропадать же банке пива, которую я не мог найти столько месяцев! Я быстро вскрыл ее и выдул, прежде чем кто-то успел что-либо возразить.
Около полуночи приехали на Малую Лубянку в областное управление КГБ. Допрос вел капитан Яковлев, изымавший у меня весной «Карательную медицину». Я отказался отвечать на вопросы, ссылаясь на то, что уже поздно и хочу спать. Меня здорово развезло после банки крепкого пива, выпитого на голодный желудок, – целый день я ничего не ел. У меня было бесшабашное настроение. Вскоре на допрос прискакал лейтенант Капаев, и вместе с Яковлевым они слушали магнитофонную запись моего летнего допроса. Они были настроены уже не столь миролюбиво.
– Да вы знаете, чем вам это может грозить? – злобно глядя на меня, спрашивал Капаев.
– А мне все равно, – отвечал я, прекрасно понимая, что ничем это грозить мне не может.
– А патрон, найденный у Якубовской, – это вам тоже все равно?
Тут я моментально протрезвел. Значит, у Тани тоже был обыск. Они и ее отследили. Что за патрон? Подкинули всего один патрон? Странно. У кого еще были обыски?
Через полчаса меня отпустили. Было полпервого ночи. Метро еще работало, и я успел на электричку до Малаховки. В два часа ночи я был у Тани. Она была обескуражена обыском, поскольку я обещал, что неприятности ее не коснутся. Уже давно я увез из ее дома все запрещенное, но в моей старой куртке оказался патрон от автомата, оставшийся с давних времен, когда, работая в МГУ, в рамках обязательной военной подготовки я ездил на учебные стрельбы в Таманскую дивизию. Это было единственное, что они забрали.
Я вздохнул с облегчением. Еще в электричке, обливаясь холодным потом, я вспоминал, что в малаховской квартире лежит несколько ампул морфия и омнопона, не нужных мне с того времени, как я ушел из «скорой помощи». Ампулки лежали, аккуратно укутанные в вату, в металлической коробочке из-под бульонных кубиков, а коробочка мирно стояла в холодильнике. Чекисты ничего не обнаружили. В холодильник они на всякий случай заглянули, но открывать коробочку поленились. От греха подальше мы тут же избавились от этих ампул. Хорош бы я был, если бы они нашли их! Незаконный оборот наркотиков. Чистая 224-я статья и до 10 лет лишения свободы. И иди потом доказывай, что ты морфий не продавал и не употреблял, а когда-то колол больным по мере надобности.
Однако неприятности этого дня не ограничились одним случайным патроном. В тот день, 10 октября 1977 года, КГБ провел семь обысков: у Иры Каплун, Славы Бахмина, у папы дома в Электростали, у Кирилла дома и на работе, у Тани Якубовской в Малаховке и у меня в Москве. Все обыски проводились по делу № 474, которое уже было известно как «дело Орлова». Однако во всех постановлениях на обыск указывалось, что проводятся они «с целью изъятия документов, принадлежащих А. Подрабинеку». Фактически КГБ собирал доказательства для моего дела, против меня. Стало быть, близится развязка.
Никто не хотел уезжать
Один из обысков 10 октября имел далеко идущие последствия. Тучи сгустились над моим братом. Кирилл уже давно подписывал различные протесты и петиции, печатался в самиздате, строил планы активной диссидентской деятельности. Он и так был на виду, а тут, к несчастью, некоторые из его планов по распространению листовок стали известны КГБ.
Несколько лет назад Кирилл, отслужив в армии, вернулся в Электросталь к жене и маленькому сыну. Он устроился на тихую и удобную работу – дежурным по железнодорожному переезду. Зарплата маленькая, зато голова всегда свободна, рабочее время практически ничем не занято, к тому же работа была сменной, что позволяло ему часто ездить в Москву.
Будка его стояла посреди леса на каком-то вечно пустынном переезде, от которого до ближайшего жилья было не меньше получаса ходьбы. Место было глухое, безлюдное и, учитывая реалии советской жизни, небезопасное. У Кирилла с детства хранился гарпунный пистолет для подводной охоты, работавший на воспламенительных капсюлях «Жевело». Их калибр точно соответствовал калибру патронов тозовки – спортивно-охотничьего малокалиберного ружья, только точки боя у них были разные. Немного переделав боёк, Кирилл превратил гарпунный пистолет в мелкокалиберный, хранил его под полом на работе и чувствовал себя в безопасности.
10 октября пришедшие с обыском оперативники подняли полы точно в нужном месте и извлекли пистолет из тайника. По их поведению было понятно, что они всё знали заранее. Откуда? На работе у Кирилла никто не бывал. Правда, один раз его навестил наш кузен из Кишинева, и Кирилл даже показывал ему пистолет. Однако Мишу Кушнира мы знали много лет, и подозревать его было невозможно. Могли случайно узнать сменщики Кирилла и донести в милицию.
Через четыре дня у Кирилла дома провели еще один обыск и «нашли» патроны, которых там никогда не было. Над Кириллом нависла реальная угроза 218-й статьи – незаконное хранение огнестрельного оружия и боеприпасов. Увы, угроза уголовного преследования была не единственной.
Недели через две после обыска Кирилл по какой-то необходимости поменялся с напарником сменами. В эту ночь в будку дежурного постучались два прилично одетых молодых человека. Это было чем-то из ряда вон выходящим. В этих пустынных местах и летним днем встретить кого-нибудь было трудно, а уж в глухую осеннюю ночь… Они попросили стакан. Это единственное вменяемое объяснение в России для такого визита: выпить есть, а стакана нет. Когда дежурный повернулся за стаканом, его ударили сзади по голове чем-то тяжелым. Он потерял сознание и упал. Очнулся только через семь часов, весь в крови. Дождался помощи, и его отвезли в больницу. Еще несколько сантиметров в сторону – и удар был бы смертельным.
Кирилл уволился с работы. Перспективы были безрадостные: или уголовное дело за оружие, или физическая расправа. Встал вопрос об отъезде. Эта палочка-выручалочка всегда маячила где-то на горизонте. Первым об эмиграции заговорил папа.
Когда-то мы все хотели уехать. Нас всегда манили дальние края, нам всегда хотелось побывать там, где мы еще не были. В детстве каждое лето во время наших каникул и папиного отпуска мы брали рюкзаки и пускались в путь. Чаще всего без палатки и с очень небольшими деньгами. Мы облазили весь юг России, Украины и Молдавии, были в Поволжье и на Кавказе, не раз переваливали через Большой Кавказский хребет и, конечно, обожали Черноморское побережье. Папа воспитывал в нас выносливость, неприхотливость, презрение к усталости и ироничное отношение к удобствам. Мы могли проходить по 20—30 километров в день, обходиться сухим пайком, молча страдать от жажды, разводить костер под проливным дождем и спать под открытым небом. Хныкать не разрешалось. Мы никогда не ночевали в гостиницах, редко ездили на поезде и никогда не летали на самолетах, а чаще всего добирались до нужных мест на попутных машинах. Мы не любили слово «турист» и называли себя бродягами. Даже надувную резиновую лодку, на которой мы как-то спустились по Днестру от Тирасполя до Черного моря, мы назвали гордым именем «Бродяга». Не знаю, сознательно папа готовил нас к трудной жизни или нет, но мы были к ней готовы.
Чем старше мы становились, тем больше нам хотелось уехать из страны. Хотя бы для того, чтобы увидеть весь мир. Мы понимали, что где-то есть настоящая свобода, которая стоит того, чтобы распрощаться с нашей не слишком ласковой родиной. И мы уже готовы были подать заявление на выезд в Израиль, но тут Кирилла забрали в армию. Потом он вернулся, но плохо чувствовала себя наша бабушка, папина мама, и папа не мог оставить ее. Потом у него была на носу защита докторской диссертации. А потом я влился в демократическое движение, и мысли об эмиграции угасли сами собой.
Теперь все вспомнилось. Был теплый осенний вечер, когда, отложив все свои нескончаемые дела, мы встретились втроем на юго-западе Москвы. Мы решили обсудить нашу ситуацию. То есть ситуацию с Кириллом. Было очевидно, что на сегодняшний день он в самом угрожающем положении. Надо было что-то делать. Несколько дней назад Арина Гинзбург попросила меня передать Кириллу, что ему надо уезжать. Я честно передал, и у нас родилась идея пойти и поговорить с Ариной. Но сначала мы хотели обсудить всё втроем и поэтому решили прогуляться до «Беляевского треугольника» пешком.
Мы продумывали всевозможные сценарии развития событий, но все сводилось к одному – только немедленный отъезд из страны спасал Кирилла от тюрьмы. Логически все с этим были согласны, но к практическому решению это не вело. Спастись от тюрьмы можно было с самого начала, просто не занимаясь правозащитной деятельностью. Это не было решением проблемы. Решение проблемы было не в выборе между тюрьмой и свободой, а в выборе между свободой и внутренним согласием. Это мы и обсуждали той длинной дорогой от Университетского проспекта до улицы Волгина.
Зашла речь обо мне и об отъезде втроем. Я сказал, что не уеду ни при каких обстоятельствах, это не обсуждается. Но у меня другое положение – я занят публичной деятельностью, кроме того, одним из условий членства в Рабочей комиссии был отказ от намерения эмигрировать. Я не мог нарушить договоренности, тем более что сам же на них больше всех настаивал. Кирилл же был свободен от таких обязательств.
Папа оказался в гипотетической ситуации выбора между Кириллом за границей и мною здесь. «Я не могу уехать с тобой, – говорил он Кириллу. – Я должен быть здесь, когда Саню посадят в тюрьму». То, что меня посадят, само собой разумелось и даже как-то не очень обсуждалось. Это было в порядке вещей. Посадка же Кирилла, да еще по уголовной статье, в наши планы не входила.
У Арины мы пробыли недолго, она убеждала Кирилла уезжать и обещала помочь с выездом и устройством жизни там. Кирилл из вежливости кивал и отмалчивался. Обратный путь мы тоже проделали пешком и в разговорах об эмиграции. Точнее, в уговорах уехать.
Мы приводили Кириллу веские аргументы в пользу отъезда: он останется на свободе, он сможет наконец окончить университет и заниматься своей любимой квантовой физикой, он убережет от многих лишений жену и сына, в конце концов, он будет оттуда помогать нам. А какие просторы откроются для него! Он сможет объездить весь мир, все посмотреть, всюду побывать – да ведь это просто удача, мы же с детства мечтали об этом! Слушая это, Кирилл только отстраненно улыбался, как мечтательно улыбаются, думая о несбыточном.
Наконец мы пустили в ход тяжелую артиллерию: разрешением на эмиграцию власти докажут политический характер его уголовного дела, признают, что оно высосано из пальца. Наверное, для Кирилла было большим искушением принять этот аргумент. Как и все диссиденты, попадающие в подобный переплет, он тяжело переживал обвинение в уголовщине. Я советовал ему плюнуть на все и признать публично, что пистолет его и он вправе защищать свою жизнь любым способом, раз государство его защитить не может. А тем более если оно само посягает на его здоровье и жизнь. Но Кирилл опасался бросить тень на демократическое движение. Он просил друзей и доброжелателей не комментировать ситуацию с пистолетом до тех пор, пока сам не сочтет нужным это сделать. В своем заявлении от 23 октября 1977 года он написал: «Возможность возбуждения против меня уголовного дела по обвинению в незаконном хранении оружия и боеприпасов может бросить тень на все демократическое движение и, в особенности, на моего брата, хотя совершенно очевидно, что в основе дела лежит политическое обвинение».
С получением разрешения на выезд это становилось еще очевиднее – уголовников не выпускают за границу. Всё сходилось на том, что уезжать надо, и всё упиралось в то, что это будет не отъезд, а бегство.
Увы, этот маленький, сидящий глубоко в нас комочек иллюзий под названием «совесть» оказывается иногда сильнее доводов рассудка и даже разумного страха смерти. Мы все мечтали о свободном мире, но никто из нас не хотел спасаться бегством. Никто не хотел уезжать.
Наружка
Человека можно посадить. Это легко. Можно убить или терроризировать угрозой убийства. Тоже нетрудно. Можно достать обысками, допросами, лишением работы, склоками с соседями или проработкой на собраниях. На кого-то действует, на кого-то нет. Арсенал средств у КГБ велик. Среди них есть способ, который не имеет специального названия и применяется относительно редко из-за его дороговизны.
По виду это наружное наблюдение, слежка. По сути – конвой, круглосуточное психологическое давление. Чекисты ведут слежку не скрываясь, не пытаясь остаться незамеченными. Наоборот, всячески демонстрируют свое присутствие. Двадцать четыре часа в сутки, семь дней в неделю, без праздников и выходных, много недель подряд.