Диссиденты Подрабинек Александр
В тот вечер КГБ ненадолго победил меня руками моих родных и единомышленников. Хорошо, что никто об этом не догадался и никогда об этом не узнал – я ни единой душе до сих пор этого не рассказывал. Меня дожали. Я внутренне сдался. «Черт с ними со всеми, я уеду, у меня нет больше сил на эти дрязги», – думал я, и мне становилось легко оттого, что решение принято, и погано оттого, что оно было неправильным.
Не надо было уступать с самого начала. Не надо было ничего обсуждать в прослушиваемых квартирах. Я понимал это – любой конфликт в диссидентской среде на руку КГБ, и они умеют извлекать из него выгоду. Но ведь разговор с родными или диссидентами – это не допрос в КГБ, тут не скажешь «отказываюсь отвечать на ваши вопросы». И я уступал давлению близких и ухудшал этим наше общее положение.
Не надо было уступать отцу, когда по дороге к Сахарову на пресс-конференцию он настаивал, чтобы я тут же, в такси, дополнил свой «Ответ» строчкой о том, что окончательное решение за Кириллом. «Я не буду от руки дописывать в двадцать экземпляров», – отговаривался я. «Значит, ты хочешь решить за него?» – возмущался папа, и я возражал, что нет, и все споры снова шли по одному и тому же кругу. «Ну, тогда хотя бы скажи это на пресс-конференции, раз ты действительно оставляешь за ним окончательный выбор», – требовал папа. Я малодушно согласился, хотя понимал, что делать этого не следует. Нельзя сваливать ответственность друг на друга и, какие бы решения между нами ни были приняты, нельзя показывать перед КГБ свою слабость – это дает им в руки дополнительное оружие.
Мне не хватило сил пренебречь обвинениями в безразличии к судьбе брата, и я сказал, что требовал от меня отец. И дал тем самым КГБ лишний повод оказывать на Кирилла все возрастающее давление.
Не надо было вообще обсуждать эту проблему ни с кем, кроме Кирилла. Всех остальных это не касается. Но столько вокруг оказалось доброхотов, пекущихся о нашем благе по своему разумению! Столько оказалось любителей посплетничать и навязать свое решение как единственно верное! Столько нашлось желающих поучаствовать в драматической истории, ничем не рискуя и ни за что не отвечая! И какие, наконец, силы бросил КГБ на создание склочной атмосферы – я до сих пор могу об этом только догадываться.
Обстоятельства сложились так, что, связанный обещаниями, я не мог всем всё рассказать. Кирилл, например, задумал доказать политическую подоплеку своего дела тем, что получит разрешение на выезд, что для обычного уголовника немыслимо. Идея вполне здравая и доказательная, хотя, на мой взгляд, чересчур игровая. Уже получив выездную визу, он намеревался публично от нее отказаться. Однако об этом его намерении знали только он и я. Говорить об этом вслух было невозможно. Дать понять даже в иносказательной форме, что намерения Кирилла вовсе не таковы, какими они видятся, я не мог. Приходилось молча терпеть наскоки тех, кто давно сделал для себя выбор в пользу эмиграции.
Большинство из диссидентского круга отнеслись к сложившейся ситуации корректно, не пытаясь оказывать на нас давление. Но это было молчаливое большинство. Только три человека выказали мне свою поддержку ясно и недвусмысленно: Таня Осипова, Игорь Шафаревич и Александр Солженицын. Таня при всех заявила, что позицию мою полностью разделяет и на моем месте поступила бы так же. Игорь Ростиславович Шафаревич передал мне короткую записку со словами поддержки и одобрения. Александр Исаевич Солженицын, бывший к тому времени уже за границей, прислал мне большое письмо, в котором одобрял мое решение остаться в стране. Он возражал мне, что на Западе вовсе не так хорошо и не так вольно, как это кажется мне из Советского Союза; приводил примеры взятия коммунистами заложников во время гражданской войны в Испании; рассказывал о своем отношении к этой проблеме.
Письмо Солженицына очень поддержало меня. Но мало кто решился бы дать такой совет: выбрать не вольный Запад, а тюремный Восток.
Забегая вперед, скажу, что Солженицына потом мучила совесть за то его письмо. Вернувшись в 1994 году из эмиграции в Москву, он через несколько дней позвонил мне и, сокрушаясь, говорил, что очень переживал за свой совет, что его много лет мучила совесть, потому что он как бы подтолкнул меня в лагерь. Я возразил ему, что все было бы так же и без его письма, но он в свое время очень укрепил мой дух и я ему за это был и остаюсь благодарен. Все действительно так и было. Александр Исаевич, это, конечно, понимал, но ведь совесть – явление иррациональное, ее укоры объяснениям не поддаются.
В тот декабрьский вечер 1977 года, возвращаясь пешком с улицы Чкалова к себе домой на Новоалексеевскую, я был раздавлен. И письмо Солженицына, и записка Шафаревича пришли позже, когда я вновь обрел уверенность в правильности своего выбора. А тогда я шел по слякотной ночной Москве, опустошенный, сдавшийся, и заново переживал разговор у Сахаровых.
Не надо было туда ходить. Ведь понятно же, зачем это было устроено. Я и не хотел идти, но папа требовал моего присутствия, чтобы публично расставить все точки над «и». Меня решили доломать, и никому ничего объяснить было невозможно. Володя Борисов, игрок и позер, упивался ролью прокурора в придуманном им спектакле. Ира Каплун, уязвленная своим постепенным отходом от Рабочей комиссии, злилась на себя, на меня и искала повод для разрыва.
Очень настойчива была и Елена Георгиевна Боннэр, возмущенная нарушением уже сложившегося стройного порядка, когда вслед за угрозами репрессий непременно следует эмиграция. Андрей Дмитриевич Сахаров был по обыкновению спокоен и выдержан, но все его аргументы сводились к одной нелепой идее, что главное – чтобы не посадили. Наум Натанович Мейман, еврейский отказник и член Хельсинкской группы, весь вечер качал головой и мягко уговаривал меня: «Надо ехать, Саша, вы понимаете, надо ехать». И только Татьяна Михайловна Великанова сидела молча, а когда все мои обличители слегка выдохлись, сказала, что я прав по той простой причине, что решать должен я и никто другой.
Я шел, не столько размышляя, сколько переживая все услышанное. На Колхозной площади я вдруг обнаружил, что метро уже закрыто. Я этому даже слегка обрадовался – не хотелось домой, не хотелось никого видеть, ни с кем разговаривать, ничего объяснять. Я был рад оттянуть время неизбежной встречи с друзьями. Ведь придется рассказать о новом решении. Я свернул на проспект Мира и медленно побрел в сторону ВДНХ.
Я знал, что никто из диссидентов меня не осудит. Разве что кто-то из тех, кому мы обещали помощь и защиту, усмехнувшись, скажет: «Ну вот, и этот уехал, как только представилась возможность». Но все мыслимые слова осуждения были ерундой по сравнению с тем, какое чувство унижения и беспомощности испытывал в тот вечер я сам. Как не хватало мне Зинаиды Михайловны и Петра Григорьевича, которые, я знал, наверняка бы поддержали меня! Но они уехали и вряд ли уже когда-нибудь вернутся.
Я ясно понял тогда, почему сорвался первый разговор в КГБ и его перенесли на несколько дней спустя, на 1 декабря. 30 ноября Григоренки покинули Советский Союз. КГБ боялся их влияния на меня и на всю придуманную ими операцию с заложниками. Мнение Петра Григорьевича было весомо в диссидентской среде.
Между тем прогулка пошла мне на пользу. Свежий воздух проветрил голову, замороченную в сахаровской квартире, и я постепенно успокоился. Я долго стоял на Крестовском мосту, глядя на теряющиеся в темноте рельсы железной дороги, и думал, что жизнь не кончается, какое бы решение я ни принял. На этой приятной неопределенности я остановился в своих раздумьях и заспешил домой.
На Новоалексеевской царила тихая паника. Друзья не знали, где меня искать. Я вышел от Сахарова, попросив меня не сопровождать, а домой не вернулся, хотя уже прошли все разумные сроки. Все знали, что за мной ходит наружка, поэтому решили, что я, скорее всего, арестован. Никто не предполагал, что я поплетусь через пол-Москвы пешком. Я не стал никому ничего объяснять, сказав, что расскажу все утром.
Наутро я проснулся другим человеком. Сон – лучшее лекарство от малодушия. Рассказывать было нечего. «Что это на меня нашло вчера? – удивлялся я сам себе. – Чего это я так раскис и согласился эмигрировать?» Ведь не авторитет же Сахарова на меня подействовал – я относился к нему с уважением, но отнюдь не восторженно, часто во многом с ним не соглашаясь. В конце концов, авторитет Татьяны Великановой значил для меня, как, собственно, и для всех, гораздо больше, а она меня поддержала. Я сам себе дивился, но, разумеется, о своей вчерашней слабости никому ничего не рассказал. И никогда никому до сих пор не рассказывал. Чем меньше госбезопасность будет знать о нашей внутренней жизни, тем целее мы будем. Это важное правило, нарушить которое можно только за очень солидной давностью лет.
Наш человек в КГБ
В детстве у нас дома всегда было много книг. Папа тщательно собирал библиотеку, и после его получки мы обычно заходили в книжный магазин за покупками. Среди прочих книг стоял у нас на полке двухтомник Николая Морозова «Повести моей жизни». Я зачитывался воспоминаниями этого народовольца – смелого, искреннего, немного наивного и абсолютно героического. Меня тогда восхищали мужество народовольцев и та непринужденность, с которой они жертвовали своими и чужими жизнями ради светлого будущего. Что делать, очарованию зла поддаются даже взрослые люди, чего же требовать от юности? Но как-то, в десятый, наверное, раз перечитывая мемуары, я вдруг обратил внимание, что при покушении на царя, устроенном Степаном Халтуриным в Зимнем дворце, погибли одиннадцать военнослужащих – солдат и нижних чинов российской армии, пятьдесят шесть человек были ранены. Вопрос о ценности жизни смутил меня: стоят ли эти жертвы жизни одного человека, пусть даже и царя?
Прозрение было быстрым, но один персонаж из террористической организации «Народная воля» еще долго волновал меня. Николай Клеточников, скромный чиновник из провинции, в 1879 году устроился писарем в Третье отделение Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, будучи агентом исполнительного комитета «Народной воли». Имея доступ к секретной полицейской информации, он полтора года предупреждал народовольцев о предстоящих обысках, арестах, слежке и других акциях полиции против революционеров. Закончилось это все арестом, судом и скорой смертью в тюрьме.
Героическая история XIX века повторилась столетие спустя. Свой осведомитель появился у диссидентов в КГБ – аналоге Третьего отделения. Примерно с середины 1976 года в московской диссидентской среде начала распространяться информация о предстоящих арестах и обысках. Приносил эти сведения Марк Морозов – лет пятидесяти математик с грустными глазами за невероятно толстыми стеклами очков. Был он маленький, суетливый, многословный, со скрюченными от полиартрита пальцами и очень болезненным видом. Особым доверием у московских диссидентов он не пользовался. Некоторые шарахались от него, как от стукача или двойного агента, – откуда, в самом деле, у Морозова могла быть такая информация, как не от КГБ? А если у него тесные отношения с КГБ, то от такого человека лучше держаться подальше. Источник своей осведомленности Морозов не раскрывал. Двери некоторых диссидентских домов закрылись перед ним.
Между тем предсказания его удивительным образом сбывались. Предупрежденный об аресте Юрий Орлов в феврале 1977 года сбежал от слежки и целую неделю скрывался от КГБ, прежде чем его арестовали. Предупрежден об аресте был и Алик Гинзбург, но информацией этой он не воспользовался. И так поступал не он один. Надо сказать, диссидентское движение меньше всего походило на революционное. В шпионские игры диссиденты не играли, дорожили открытостью протеста и законностью своих требований. Такова была общая позиция. Поэтому информацию, приходящую от Морозова, чаще всего учитывали, но никаких специальных мер предосторожности не предпринимали. Встречались, разумеется, и исключения. Некоторые азартные и не слишком занятые в открытой диссидентской деятельности люди с восторгом относились к инсайдерской информации. Они чувствовали себя серьезными игроками в захватывающей и острой борьбе с КГБ.
Я некоторое время колебался. Образ Клеточникова все еще стоял у меня перед глазами. Мне казалось совершенно неразумным не воспользоваться преимуществами, которые давало владение достоверной информацией из госбезопасности. С другой стороны, почти все наши действия были настолько открытыми, что игры в разведчиков совершенно не соответствовали стилю нашей деятельности – публичному противостоянию государственной системе. К тому же интуиция подсказывала, что игра с КГБ может иметь непредсказуемые последствия, а утечкой секретной информации можем воспользоваться не только мы, но и они. Вдобавок ко всему Марк Морозов казался человеком, с которым нельзя иметь серьезных дел.
Он и в самом деле был безалаберен. Источник в госбезопасности он называл Клеточниковым и иногда говорил об этом вслух, что мог засечь КГБ. Однажды Морозов пришел к активисту еврейского движения Владимиру Слепаку и в присутствии посторонних сказал, что либо у него будет обыск, либо он будет арестован. Кто-то из присутствовавших был стукачом; он в тот же день позвонил в Комитет, что Слепак предупрежден.
Неосмотрительность Морозова – это было еще полбеды. Другая половина состояла в том, что диссиденты, не доверявшие Морозову, не слишком беспокоились о безопасности Клеточникова. Да и что беспокоиться, если это скорее всего миф? Разговоры о Клеточникове не могли не попасть под прослушки и, конечно, попали.
Клеточников, Клеточников, Клеточников. Миф это, хитроумная чекистская игра или реальный человек – наш крот в КГБ? Никто этого точно не знал.
Информация между тем продолжала поступать. Тот, кто не отказывался говорить с Морозовым или его посредниками, мог что-то узнать о себе. Когда у КГБ сорвался план по выдворению меня из страны, это надо было как-то объяснить своим сотрудникам. Ведь, по официальной версии, все диссиденты были связаны с Западом и мечтали только об одном – уехать туда. Теперь официальная версия нуждалась в объяснении. Клеточников сообщил, что сотрудникам центрального аппарата КГБ и Московского областного управления объясняют, что Подрабинек остался в СССР по заданию эмигрантского Народно-трудового союза, чтобы вести провокационную деятельность во время летней Олимпиады 1980 года в Москве.
В конце декабря 1977 года Клеточников передал, что против меня возбуждено уголовное дело по статье 1901 УК РСФСР. Следственное дело передано из Московского УКГБ в областную прокуратуру. Новостью для меня эта информация, конечно, не стала и только ясно обозначила мое ближайшее будущее.
Непрекращающийся поток информации от Клеточникова неизбежно вел к тому, что источник в конце концов будет раскрыт. Слишком долго так продолжаться не могло, информация оставляла много следов. Да и сам Клеточников терял осторожность.
В мае 1978 года, за несколько дней до начала суда над Юрием Орловым, Клеточников передал через Морозова пропуск на процесс. Это было ценно само по себе, как зримое доказательство того, что политические процессы по сути закрыты для широкой публики. Однако эту маленькую розовую карточку использовали по-другому.
Восемнадцатилетняя Марина Серебряная, еще не засвеченная в КГБ, прошла по нему в зал суда в первый день процесса, взяв с собой в дамской сумочке диктофон. Некоторое время она слушала процесс, но затем каким-то необъяснимым образом ее все-таки вычислили. Два молодых чекиста вывели ее из зала суда и около часа держали в какой-то комнате под присмотром одного из них. Он обыскал ее сумочку, но не забрал диктофон, не заметить который было совершенно невозможно. Потом вернулся второй, и на его вопрос, откуда у нее пропуск, ничего не знавшая о Клеточникове Марина ляпнула, что получила его «от одного из вас». Ее спросили, от кого именно, и она придумала фамилию Белов – то ли сочинив на ходу, то ли вспомнив, что слышала краем уха эту фамилию в связи с нашим «выездным» делом.
Чекисты ничего не сказали, но через некоторое время привели в комнату придуманного ею человека! Впоследствии Серебряная так описала этот эпизод: «Через небольшое время возвращаются с дядькой постарше, высоким, толстым, гладко бритым, коротко стриженным и совершенно от ужаса сизым. Никогда в жизни ни до, ни после этого случая я не видела, чтобы человек весь крупно дрожал и колебался, как кисель в кастрюле. Привели его ко мне, беднягу, и спрашивают: этот, мол? Здесь было легко – никогда прежде этого человека не видела. Его увели, а меня некоторое время спустя просто отпустили. Выходила я из основных дверей, центральных каких-то, и там перед судом толпились люди, некоторые знакомые по всяким диссидентским сходкам, да хоть и гостям. Один такой молодой человек бросился ко мне со всех ног, и я ему успела тихо сквозь зубы сказать фразу совершенно бессмысленную и в то же время ясную: “Не подходите ко мне, я из них”. И он послушно отскочил, и, как видно, повторил эту фразу тут же дословно, потому что я через несколько минут услышала из толпы: “Не подходите к ней, она из них”. В толпе я не осталась, а отправилась домой. Никто меня никогда по этому поводу не побеспокоил».
Судя по описанию Марины, человек, трясущийся от ужаса «как кисель в кастрюле», был генералом Беловым, начальником следственного отдела УКГБ по Москве и области, который в декабре 1977 года предъявлял мне и Кириллу ультиматум о выезде из СССР. Генералу было отчего трястись: поди-ка оправдайся от голословных обвинений юной девицы!
Не найдя с ходу виновника, КГБ решил не поднимать скандала – провал с обеспечением закрытости процесса и наличие крота в системе перевешивали удовольствие от наказания владелицы незаконного пропуска.
Между тем информация «с той стороны» поступала регулярно и всегда подтверждалась. Становилось очевидным, что Клеточников – не миф и не чекистская игра. Кто-то в КГБ реально пытался нам помочь.
Весной 1978 года Клеточников передал специально для меня, что мою квартиру в Астаховском переулке сдал какой-то мой родственник из Кишинева. Он же, по его словам, выдал и тайник Кирилла, где хранился гарпунный пистолет. Это казалось невероятным, но все сходилось. Этим родственником был мой четвероюродный брат Михаил Кушнир. Он ждал разрешения на выезд в Израиль и, по-видимому, таким способом решил ускорить свой отъезд. Мы с отцом были в шоке. У каждого предательства своя цена. Если для меня еще один домашний обыск мало что значил, то для Кирилла донос Кушнира обернулся двумя с половиной годами очень тяжелого срока, туберкулезом легких и поломанной семейной жизнью.
Числа десятого мая Клеточников передал через Морозова, что меня арестуют 15 мая, во время суда над Юрием Орловым. Я решил устроить накануне ареста прощальный обед в квартире друзей. Наружка уже пасла меня, что было естественно перед арестом. Друзья еще не собрались, когда часов в двенадцать зазвонил телефон.
– Мне нужен Александр Подрабинек, – раздался в трубке приглушенный мужской голос.
– Я слушаю, – ответил я.
– Планы изменились, вас арестуют не завтра, а сегодня, через несколько часов.
– Спасибо, – сказал я в ответ и, сообразив, что это звучит немного издевательски, добавил: – Спасибо, что предупредили.
Надо было вешать трубку, потому что каждая лишняя секунда разговора была опасна для Клеточникова, а что это был он, не оставалось никаких сомнений. Но почему он звонит сам? Ведь он прекрасно понимает, что перед арестом мой телефон прослушивается, и не просто на запись, а напрямую. Он подставляет себя. Ради чего?
Между тем Клеточников продолжал:
– У вас нет возможности скрыться, выпрыгнуть из окна?
– Выпрыгнуть можно, но это десятый этаж. К тому же внизу две машины с наружкой.
– Каким-нибудь другим способом?
– Зачем?
Он некоторое время помолчал, потом грустно попрощался:
– Всего хорошего. Удачи вам.
– И вам тоже, будьте осторожны, – ответил я и положил трубку.
Что делается, думал я. Вот тебе и госбезопасность, вот тебе и Клеточников, вот тебе и конспирация! Ведь разговор наверняка засекли, записали на магнитофон. Так ли уж много сотрудников КГБ имеют доступ к такой информации? Теперь его найдут по голосу. Ну какая разница, арестуют меня сегодня или завтра? Не надо было так рисковать. Не надо.
Осенью того же года я сидел в Краснопресненской пересыльной тюрьме в Москве, ожидая этапа в Сибирь. Судьба моя была определена, от этого было даже легко, почти весело. В таком настроении я находился, когда меня неожиданно вызвали на допрос. Передо мной сидел среднего возраста коренастый человек в военно-полевой форме с погонами майора. Что за новости, думал я. Почему в военном кителе? Кто такой?
– Трофимов Анатолий Васильевич, старший следователь по особо важным делам УКГБ, – представился майор, поднимаясь из-за стола и жестом приглашая меня садиться.
Надо же, какие церемонии, удивился я. Обычно они сидят как привинченные к стулу.
– Подрабинек Александр Пинхосович, – представился я в ответ.
– Знаю, знаю, – заулыбался Трофимов. – Как вам здесь? Не обижают?
– Что вы, здесь отлично. Хорошее питание, замечательные люди, спокойно. Я бы даже посоветовал вам отдохнуть здесь немного, если вы не так заняты работой.
– Да я, признаться, предпочитаю Черноморское побережье. Мне там как-то лучше отдыхается.
– Но, может быть, в будущем? Вкусы, знаете, со временем меняются.
– Нет, едва ли. Я человек постоянных привязанностей, уж я на море, – отговаривался от моих предложений Трофимов.
– Ну, вот видите, у всех вкусы разные, сколько людей, столько мнений, – развел я руками.
В таком духе разговор продолжался еще минут пять. Трофимов, как я понял, пытался оценить меня и найти слабые места, а я старался понять, что ему от меня надо. Однако взаимное прощупывание затянулось. Пора было переходить к делу.
Трофимов между тем не спешил. Он вел непринужденный разговор о преимуществах вольной жизни, потихоньку подводя разговор к переломному моменту в моей судьбе – к обстоятельствам ареста. Я уловил его интерес, и, когда он начал интересоваться тем, как я провел свой последний день на свободе, я уже понял, что речь идет о Клеточникове. Они ищут Клеточникова, потому что слышали его предупреждение по телефону. Было бы странно, если бы они не допросили меня по этому поводу.
Наконец Трофимов достал из папки бланк протокола допроса, заполнил паспортную часть и объяснил мне, что при моем задержании 14 мая этого года были некие обстоятельства, которые он должен уточнить и проверить.
– Ну, уточняйте, – согласился я, решив отступить от своего правила не отвечать на вопросы следователя. Мне показалось, что я смогу сбить следствие с правильного пути и помочь Клеточникову избежать ареста. Я не знал тогда, что он уже арестован.
– У нас сложилось такое впечатление, – начал доверительным тоном Трофимов, – что вы, Александр Пинхосович, заранее знали о своем аресте. Я не ошибаюсь? Это не для протокола, – уточнил он.
– Возможно, – предположил я, в надежде выудить у него побольше информации. Что им известно?
– А кто бы мог вас предупредить? – поинтересовался Трофимов как бы между прочим.
– Да кто угодно, – с легкостью отвечал я. – У вас столько сотрудников, могут же среди них быть хорошие люди?
– Это кто как оценивает, – возразил Трофимов. – Что ж, перейдем к делу.
Первый же вопрос совершенно огорошил меня, и я понял, что отстал от жизни.
– Где, когда и при каких обстоятельствах вы познакомились с Ореховым Виктором Алексеевичем?
– Я не знаком с таким человеком, – ответил я быстро и совершенно честно. Я тогда понятия не имел, как на самом деле зовут Клеточникова.
– Он звонил вам в день ареста с предупреждением, вы разговаривали с ним, – очень жестким тоном продолжал допрашивать меня Трофимов.
– Я ни с кем не разговаривал, – так же резко ответил я.
Фигня какая, думал я, меня переменой тона не собьешь. Он что, думает, что я неврастеник?
Трофимов, будто услышав мои мысли, вернулся к мягкому тону и ничего не значащим вопросам.
Так, значит, уже поздно выгораживать Клеточникова, размышлял я, делая вид, что раздумываю над очередным ответом. Фамилия Клеточникова – Орехов, и он наверняка арестован. В противном случае Трофимов ни за что бы не назвал мне его фамилию. А может, это вымышленная фамилия и он сейчас проверяет меня на знание подлинной? Как бы не запутаться в их намерениях и своих ответах. Надо быть очень осторожным и по возможности ни на что не отвечать. Если не получится помочь Клеточникову, то надо ему хотя бы не навредить.
Я стал уходить от вопросов, отвечая, что не помню, не знаю, не видел, не слышал. Следователи, на беду свою, считают себя умными людьми. Когда после десятка ничего не значащих вопросов они, как бы невзначай, задают один важный, им кажется, что изменения интонации их голоса никто не заметит. Поэтому, когда Трофимов с деланным равнодушием спросил меня, какой была телефонная связь в тот день, я насторожился. Они хотят, чтобы я хотя бы косвенно подтвердил его звонок с предупреждением.
– Телефонная связь была очень хорошей, – начал я, – но только до того момента, пока телефон не отключили.
– Кто отключил? – невинно поинтересовался Трофимов.
– А вы, Анатолий Васильевич, и отключили-с, – ответил я, подражая Порфирию Петровичу из «Преступления и наказания». – Ну, может быть, не вы лично, а ваша служба.
– Это только ваши предположения. Во сколько же отключили телефон?
Вот он, момент истины! Здесь я им поставлю мат в один ход нечестным способом. С моей помощью они Клеточникова не осудят. Он звонил около двенадцати. После этого телефон отключили до самого моего задержания на обыске.
– Телефон отключили в девять тридцать утра, и он больше не работал, – ответил я спокойно на вопрос Трофимова.
– Но этого не может быть, – начал нервничать Трофимов. – Постарайтесь вспомнить.
– В девять тридцать утра, – настаивал я. – И больше не работал.
На сделанной КГБ записи наверняка стоит отметка о времени разговора. А я утверждаю, что телефон отключили задолго до этой записи. Нехорошее противоречие.
Еще пару раз за время допроса Трофимов возвращался к этой теме, надеясь сбить меня с толку и выудить правдивые показания. Но это было бесполезно: карты были раскрыты и все позиции ясны.
Так я второй раз в жизни дал показания по политическому делу, к тому же ложные. Врать, конечно, нехорошо, но я до сих пор не жалею, что сделал это.
А легендарным Клеточниковым оказался действительно Виктор Алексеевич Орехов, капитан КГБ, старший оперативный уполномоченный Московского областного управления Комитета государственной безопасности. История его необычна и поучительна.
Виктор Орехов воспитывался в «правильной» семье строителей социализма. После школы он пошел в армию, да не куда-нибудь, а в погранвойска КГБ СССР. Проходя службу, он готовился поступать в Киевский политехнический институт, но армейское начальство, видя его усердие в учебе, направило Орехова в Высшую школу КГБ им. Дзержинского. Параллельно с разведкой, контрразведкой и другими специальными дисциплинами он изучал на Втором факультете школы турецкий язык. Окончив школу КГБ, работал сначала в Москворецком райотделе КГБ в Москве, а потом в областном управлении. Занимался оперативной работой, следил за благонадежностью студентов, сопровождал труппу Большого театра на гастроли за границу. В Японии он вдруг увидел, что жизнь при капитализме вовсе не так ужасна, как о том беспрестанно твердила советская пропаганда. Вскоре он стал работать по «пятой линии», занимаясь диссидентами. Ему поручили разрабатывать Марка Морозова с целью склонить его к сотрудничеству с КГБ. Между тем Орехов слушал западное радио, читал на службе самиздат и изданную на Западе литературу. На допросах, разговаривая с Морозовым и другими диссидентами, он все больше убеждался в их правоте. Пример генерала Григоренко вдохновил его на невероятный по тем временам поступок – он решил помогать диссидентам в ущерб госбезопасности.
Единственным человеком, с которым он мог свободно общаться без риска для себя, был Марк Морозов, поскольку Орехову поручили завербовать его, а это предполагало контакты в неформальной обстановке. Именно этим объяснялся его не слишком хороший выбор связника с диссидентским движением. Это был вынужденный, но очень неудачный и в конечном счете роковой для Орехова выбор.
Помимо вербовки Морозова капитан Орехов занимался и текущей оперативной работой. Например, выезжал на обыски. Уже в Краснопресненской тюрьме, через несколько дней после допроса у Трофимова, перед моими глазами вдруг будто всплыл протокол обыска, прошедшего год назад у меня дома в Астаховском переулке. Протокол подписали Каталиков, Орехов, Гавриков. Ну да, точно! Это же Виктор Орехов вместе с другими проводил у меня обыск, откладывая в кучу ненужных бумаг ценные для следствия материалы, а в кучу нужных бросал всякую ерунду! Я-то думал, что это безграмотный чекист, радовался, что в КГБ работают такие олухи, а на самом деле он старался выгородить меня. Мне было стыдно за свою былую самонадеянность.
До чего же причудливы повороты судьбы! Интересно, доведется ли мне когда-нибудь встретиться с ним, думал я тогда.
Виктора Орехова арестовали через три месяца после меня, в августе 1978-го. Его звонок ко мне в прослушиваемую со всех сторон квартиру резко ускорил поиски крота в КГБ. Если раньше на этот счет были только догадки, то теперь появились улики – магнитофонная запись разговора. Это невозможно было скрыть ни от начальства, ни от сотрудников. Следственную группу возглавил заместитель начальника следственного отдела УКГБ майор Анатолий Трофимов.
Много лет спустя, встретившись с Виктором Ореховым, я спрашивал его, почему он так опрометчиво поступил, позвонив мне в день ареста. Он так объяснял: «Ну как? Я накануне суда над Орловым находился на дежурстве. Дежурный по отделу собирает информацию. Вот я сижу и записываю. Мне с “Татьяны” (кодовое наименование системы прослушивания квартиры. – А.П.) говорят, что те-то и те-то находятся там-то. С “Сергея” (кодовое наименование системы прослушивания телефона. – А.П.) звонят: такие-то и такие-то там-то и там-то. Я все это знал, поэтому знал, что и мой голос записывается. У меня вот записано: “Подрабинек: Сергей, Татьяна”. Все эти сведения у меня на столе лежат – за кем какое мероприятие проводится. Я позвонил девочкам, мне говорят: такой-то там-то, такой-то там-то. В наружку позвонил: едем в такую-то сторону. Скорее всего, к такому-то. Позвонил – куда кто собирается поехать. Знаешь, кто куда движется. Звоню Морозову раз – нет, звоню другой – нет, а Подрабинека вот-вот должны взять! Звонишь хоть куда-то… Я, конечно, не должен был сам звонить в вашу квартиру в день ареста, но я пошел на такой риск, а после приговора Орлову начал действовать в открытую, пошел напролом».
Виктор Орехов понимал, что действовать ему осталось недолго. Но, будучи профессионалом, он, может быть, и уберегся бы от тяжелого приговора, если бы не предательство. Орехова арестовали в августе, но материалов на него было крайне мало, доказательств – никаких.
1 ноября арестовали его «объект разработки» – Марка Морозова. Это решило судьбу дела. Морозова обвинили по ст. 70 УК РСФСР («Антисоветская агитация и пропаганда») в распространении листовок и самиздата. Почти сразу после ареста он сломался – начал давать показания и каяться. Он дал показания на всех знакомых, хоть как-то причастных к демократическому движению. Он уличал в антисоветской деятельности своих друзей, знакомых, родственников, близких, включая бывшую жену, родную дочь и ее мужа и даже собственного одиннадцатилетнего сына. Разумеется, он дал исчерпывающие показания и на капитана Орехова.
Марка Морозова, учитывая его сотрудничество со следствием, суд приговорил по ст. 70 УК к 5 годам ссылки. Он поехал отбывать ее в Воркуту. Виктора Орехова судил военный трибунал и по ст. 260 УК РСФСР за злоупотребление властью и халатное отношение к службе приговорил к 9 годам лишения свободы. Он отбывал свой срок в Марийской АССР, на спецзоне недалеко от Йошкар-Олы.
Жизнь этих двух людей сложилась очень по-разному. Судьба свела их на допросе, и это круто изменило жизнь каждого. Чекист отказался служить тоталитарной системе, встал на путь сопротивления и дожил до крушения коммунизма. Диссидент не выдержал угроз, опустился, стал предателем и потерялся как человек еще задолго до своей смерти.
Следователь Анатолий Трофимов, ведший дело Орехова и допрашивавший меня в Краснопресненской тюрьме, сделал удачную карьеру. Он дослужился уже при Ельцине до должности заместителя директора ФСК (Федеральной службы контрразведки – преемника КГБ) и начальника УФСК по Москве и Московской области. В 1997 году, в звании генерал-полковника, он был уволен в отставку «за грубые нарушения в служебной деятельности». После отставки возглавлял службу безопасности в одной из крупных финансовых структур с сомнительной репутацией и в конце концов, стал жертвой мафиозных разборок. В апреле 2005 года его вместе с женой расстреляли неизвестные около подъезда его дома.
Марк Морозов, уверовавший в свою безнаказанность и особые отношения с КГБ, находясь в ссылке в Воркуте, начал записывать на магнитофон «Архипелаг ГУЛАГ», который читали по западному радио. Затем он перепечатывал магнитофонную запись на пишущей машинке. Вскоре об этом узнал КГБ, и Морозова снова арестовали. Меня допрашивали по этому делу в ссылке в Усть-Нере, но я отказался от дачи показаний. Морозову дали 8 лет, невзирая на его былые заслуги перед госбезопасностью. Он был сначала в лагере, потом его перевели в тюрьму. Я думаю, что, зная его невеселую историю, тюремное начальство пыталось вербовать его. Он был болен и сломлен. В августе 1986 года он повесился в камере Чистопольской тюрьмы, когда его сокамерники ушли на прогулку.
Виктор Орехов отсидел свой срок от звонка до звонка, освободился, встретился со многими из тех, о ком он раньше только читал в оперативных сводках, служебных донесениях и протоколах допросов. Он занялся бизнесом, и весьма успешно. Но КГБ не простил ему измены. Ему пришлось уже после перестройки отсидеть еще три года за хранение пистолета, без которого в те бандитские времена успешному бизнесмену прожить было трудно. Освободившись, он уехал с женой в США.
Французский кинодокументалист Николас Жалло снял о нем фильм «Диссидент из КГБ». Орехов скромно живет в Денвере, штат Колорадо, работает разносчиком пиццы. Родина не ценит своих героев, чего же ждать от чужбины? Впрочем, он не жалуется на жизнь и просит не считать его героем. «Я просто нормальный человек», – говорит о себе бывший капитан КГБ Виктор Орехов.
Рабочая комиссия
Рабочая комиссия по расследованию использования психиатрии в политических целях при Московской группе содействия выполнению Хельсинкских соглашений в СССР (таково было полное ее название) крепла и разрасталась. Становилось все больше подопечных, сочувствующих и помощников. Мы обзаводились картотеками, бланками, бумагами, знакомствами, заботами и еще многим, что сопутствует деятельности организации.
Незарегистрированные адвентисты напечатали нам в подпольной типографии своего издательства «Верный свидетель» бланки, на шапке которых стояло полное наименование нашей комиссии. Письма главврачам психбольниц, напечатанные на этих бланках, производили на получателей впечатление. Они не знали, как к нам относиться: судя по тексту, мы были самозванцы и общественники, судя по бланку – официальная организация.
Чтобы унифицировать процесс обработки данных о жертвах карательной психиатрии, мы придумали анкету в несколько десятков вопросов. Сотни бланков этих анкет нам напечатали те же адвентисты.
Вокруг комиссии образовался круг помощников, без которых мы бы ничего не смогли сделать. Объем работ был слишком большой. В месяц мы отправляли примерно пятидесяти политзаключенным психбольниц по одной пятикилограммовой посылке с продуктами и вещами, денежный перевод на 10 рублей для отоварки в больничном ларьке, письмо и еще поддерживали связи с родственниками, если они были. Каждому несовершеннолетнему ребенку в семье политзаключенных полагалось 40 рублей в месяц. Деньги на помощь нашим подопечным мы получали от Фонда помощи политзаключенным, а руки и время для работы – от наших друзей. Их уже много было к тому времени у комиссии, но в ближайшем кругу были Дима Леонтьев, Ира Гривнина, Володя Неплехович, Леня Аптекарь, Гуля Романова, Алла Хромова, Марина Козлова, Леонард и Оля Терновские, Таня Осипова, Юра Ярым-Агаев. У многих из них были свои помощники. Вообще диссидентское движение было похоже на концентрические круги, и, в принципе, каждый сам выбирал, в каком кругу находиться. Условия выбора были просты: чем ближе к центру, тем опасней.
Даже вчетвером мы не смогли бы справиться со всей работой, которая на нас свалилась. Между тем Феликс Серебров отбывал в лагере год лишения свободы, а Ира Каплун постепенно отходила от Рабочей комиссии. Отношения с ней были подпорчены с самого начала, когда вопреки общим договоренностям она в мое отсутствие в Москве ввела в Рабочую комиссию Джемму Бабич. Я почти не знал ее, а мы договаривались, что в комиссию будем принимать кого-либо только общим решением. Вступление Бабич в комиссию было дезавуировано, и отношения с Ирой нормализовались, но некоторый осадок остался. Ира часто жаловалась, что ей не хватает времени на правозащитную деятельность, и в то же время обижалась на меня, что я занял слишком много места в Рабочей комиссии. Ссориться с ней у меня не было ни сил, ни желания, ни времени.
Отношения резко испортились после декабрьской истории с заложничеством. Возможно, это был больше повод для ссоры, чем ее причина, но у меня не было охоты выяснять отношения. Я принимал всё как есть, стараясь экономить собственное время и минимизировать ущерб для нашей работы. Тем не менее Ира Каплун заявила о выходе из Рабочей комиссии.
Иногда совсем малознакомые люди предлагали нам помощь. Если они не вызывали у нас подозрений, то работа находилась всем: отправить посылку или перевод, купить продукты, взять под опеку семью политзаключенного.
Однажды меня попросила о встрече активистка еврейского движения за выезд Ида Нудель. Она и ее друзья хотели помочь Рабочей комиссии в ее гуманитарной деятельности. Я сразу очень обрадовался: в кругу Иды Нудель было много людей и всем можно было доверять. Мы встретились дома у Вити Елистратова, еврейского отказника и переводчика группы «Хельсинки». Я подробно рассказал, как и что мы делаем, какие возникают проблемы, как их решать. Наконец дошли до главного – сколько людей они смогут опекать. Ида ответила, что человек десять они смогли бы взять, и я чуть не подпрыгнул на стуле от радости. Это была бы очень солидная поддержка. Однако я рано радовался. Как только я начал прикидывать, кого бы из самых нуждающихся передать под опеку Иде Нудель и ее друзьям, она огорошила меня странной просьбой:
– Мы хотели бы помогать евреям.
– Я понимаю, но у нас, к сожалению, нет такой информации, – ответил я, на самом деле еще не понимая, что это не пожелание, а условие. У нас действительно не было сведений о национальности наших политзаключенных, мы считали это несущественным.
– Я была бы вам благодарна, если бы вы определили евреев в вашем списке. Мы готовы помогать им своими силами, не пользуясь средствами Фонда помощи политзаключенным, – продолжала Ида Нудель.
– Послушайте, – пытался я объяснить своей собеседнице, – мы не делаем среди политзаключенных различий по национальности. Мы правда в большинстве случаев даже не знаем их национальностей. В нашей анкете нет такой графы. Больше того, мы не придаем значения даже их идеологической принадлежности. Если человек признан узником совести и включен в списки политзаключенных, то мы помогаем ему независимо от любых других обстоятельств.
Увы, все мое красноречие пропало даром. Ида Нудель была непоколебима. Они будут помогать только евреям. На том мы и расстались.
Меня всегда шокировала сложившаяся традиция помогать репрессированным по национальному признаку или по принадлежности к профессиональной корпорации. Особенно это касалось зарубежной поддержки. Евреи помогают евреям, армяне – армянам, литовцы – литовцам. Физики помогают физикам, художники – художникам, писатели – писателям. А кто будет помогать, например, фельдшеру или лифтеру? Заграничные медсестры и консьержи? Все это была какая-то глупость, предвзятость и несуразица. Слава богу, Фонд помощи политзаключенным глупостями не занимался, поддержку получали все без различия нации и профессии.
Между тем в других случаях, когда речь не шла о гуманитарной помощи, корпоративная поддержка была совсем не лишней. В нашей деятельности, например, участие психиатров было очень важным. Нам не хватало профессионального взгляда на проблему. На советских психиатров рассчитывать не приходилось. В лучшем случае они выражали свою поддержку тайком, не рискуя выступать публично. Некоторые, как например, психиатры Марина Войханская или Борис Зубок, бежав на Запад, рассказывали правду об использовании психиатрии в СССР в политических целях. На самом деле нам была важна любая поддержка: и публичная, и негласная, как, например, московского психиатра Марата Векслера.
Частным образом консультировал некоторое время Рабочую комиссию московский психиатр Александр Волошанович. Потом он стал проводить экспертизы нашим подопечным, а в день суда надо мной официально объявил об участии в Рабочей комиссии в качестве психиатра-консультанта. Когда через несколько лет он эмигрировал на Запад, его место в Комиссии занял харьковский психиатр Анатолий Корягин.
Экспертные исследования Волошанович проводил на дому. Чаще всего в квартире Димы Леонтьева, где я тогда жил. Стараясь наилучшим образом организовать нашу работу, мы договорились устраивать «приемный день» Рабочей комиссии еженедельно по средам. В этот день к нам приходили ходоки, бывшие политзэки, родственники сидящих, все, кто хотел получить помощь или консультацию. О «приемном дне» было достаточно широко известно. Найти нас не составляло труда. В этот же день мы решали между собой и другие вопросы, на которые в течение недели у нас не хватало времени. Это был день Рабочей комиссии.
Кое-кто посмеивался над «приемным днем», намекая на склонность к бюрократии. Однако это была правильная организация деятельности в наших условиях. Так было удобнее и нам, и нашим посетителям. Иные из диссидентов недоумевали, когда им предлагали прийти в приемный день, но это был единственный день, когда вся комиссия, включая психиатра-консультанта, была в сборе, когда мы на ходу могли решить любой сложный вопрос.
Некоторые диссиденты важничали и обижались. Петр Егидес, например, сначала был очень недоволен тем, что это ему надо было прийти на экспертизу к нам, а не психиатру приехать к нему домой, а потом он пришел в настоящее негодование, что приехать надо в наш приемный день, а не в тот, который удобен ему. Другие обижались, что на экспертизу надо записываться в общую очередь. Такие скандальные ситуации случались, но, к счастью, не часто.
Квартира была однокомнатная, и Димка, не выносивший длительной суматохи и толчеи, покидал свой дом на целый день. На кухне Саша Волошанович с самого раннего утра открывал свой кабинет и беседовал с очередным испытуемым. Работу свою он делал очень тщательно. Желающих пройти экспертизу всегда было много, а на одно исследование уходил как минимум день, а то и два. Оно включало тестирование по каким-то британским методикам, неврологическое обследование, тщательный сбор анамнеза, долгие беседы. Потом Саша писал развернутое заключение, которое занимало не одну машинописную страницу.
Это была самая настоящая экспертиза, а вовсе не легковесное заключение о психическом здоровье и необоснованности применения принудительных психиатрических мер. Такой тщательный подход Волошановича к своей работе многих удивлял, иных настораживал. Некоторые приходили в надежде быстренько получить у психиатра справку о своем психическом здоровье, не рассчитывая, что обследование будет настоящим – детальным и длительным, а результат – непредсказуемым.
Мы, естественно, в работу Волошановича не вмешивались, а он, готовя заключение, руководствовался исключительно медицинскими соображениями. В результате не каждая экспертиза оказывалась положительной. Однако выдавать на руки заключение о психическом заболевании было невозможно – КГБ мог заполучить его и использовать для необоснованной принудительной госпитализации. Поэтому мы выдавали на руки заключение о том, что применение принудительных мер медицинского характера в данном случае необоснованно, так как по своему состоянию здоровья имярек не представляет опасности для себя или окружающих. Не ручаюсь за точность формулировки, но что-то в этом духе. Это, кстати, соответствовало и общим принципам деятельности Рабочей комиссии: мы защищали не только здоровых людей, посаженных в психушки, а всех граждан от необоснованного применения мер репрессивной психиатрии. Не только здоровых, но, может быть, и больных. Хотя больных, конечно, был очень незначительный процент.
Разумеется, в самом тексте экспертизы никаких недоговоренностей не было, но это оставалось медицинской тайной. Вопрос был в том, как эту тайну сохранить. Экспертные заключения ни в коем случае не должны были попасть в руки КГБ. Между тем квартира насквозь прослушивалась, у входа в дом всегда стояла гэбэшная «Волга» и чекисты точно знали, кто к нам приходит и зачем. Мы всех честно предупреждали, что КГБ следит за домом, где проходит экспертиза, и каждый должен был сам для себя решить, готов ли он идти на определенный риск. Большинство соглашались, понимая, что положительное заключение психиатра может спасти их от следующей психушки.
Все так и было. Больше того, не зная, в отношении кого какое именно заключение вынесено, КГБ предпочитал на всякий случай не сажать в психушки никого из тех, кто прошел у нас экспертизу. Сам факт прохождения экспертизы стал защитой от психиатрических злоупотреблений.
К сожалению, не все это понимали. Владимир Клебанов, пытавшийся создавать независимые профсоюзы, ушел с середины экспертизы, обидевшись на вопросы Волошановича. Он полагал, что получит заключение психиатра автоматически, просто по факту своей биографии, в которой уже были политические преследования и психбольницы. Володя Гершуни, известный диссидент и бывший заключенный Орловской спецпсихбольницы, так и не выбрал время прийти на экспертизу, сколько я его об этом ни упрашивал. В дальнейшем и Гершуни, и Клебанов вновь попали в психбольницы. Больше никого из наших подопечных в психбольницы, кажется, не посадили.
Не попали в руки КГБ и экспертные заключения наших психиатров. Ни одно. Зато все они лежали в английском Королевском колледже психиатров в Лондоне, молча угрожая чекистам, если они вздумают посадить в психбольницу кого-нибудь из наших подопечных.
Западные психиатры поначалу весьма сдержанно реагировали на нашу бурную деятельность. Это было вполне естественно – среди нас не было психиатров и уровень доверия к нам профессионалов не мог быть высоким. Тем не менее положение постепенно менялось к лучшему. Отчасти этому способствовала «Международная амнистия», которая в августе 1977 года представила на VI Всемирном конгрессе психиатров в Гонолулу реферат на английском языке моей книги «Карательная медицина». Психиатры смогли убедиться, что мы – не кучка сумасшедших самозванцев. На конгрессе в Гонолулу много говорилось о репрессивной психиатрии в СССР, были острые дискуссии, а делегация советских психиатров часто попадала в тяжелое положение, не зная, как убедительно ответить на обвинения. В кулуарах конгресса выступали перебравшиеся на Запад бывшие советские психиатры и жертвы карательной психиатрии. И многочисленная пресса, и сами психиатры могли убедиться, что перед ними выступают здравомыслящие и неглупые люди. Советский миф о том, что находившиеся в психушках диссиденты – психически больные люди, рушился буквально на глазах участников и гостей конгресса.
Закончился VI Всемирный конгресс психиатров неблагоприятно для советской делегации. Было решено создать Комитет Всемирной психиатрической ассоциации по расследованию случаев злоупотребления психиатрией (WPA Committee to Review the Abuse of Psychiatry). Кроме того, была принята Гавайская декларация, содержащая этические правила для психиатров и осуждающая страны, использующие психиатрию в политических целях. Советский Союз в декларации не упоминался, но все читалось между строк. Многолетние усилия, начатые еще Владимиром Буковским и Семеном Глузманом[41] и продолженные нами, принесли наконец хоть и скромные, но все же положительные результаты. Немалый вклад в это внесли американский советолог профессор Питер Реддуэй и австралийский психиатр Сидней Блох, только что выпустившие книгу «Советские злоупотребления психиатрией».
Книга эта вышла в мае 1977 года, за три месяца до конгресса. Я лежал тогда в больнице, пытаясь увильнуть от армии. Меня подкосила эта новость, когда я о ней узнал. Как, две книги на одну и ту же тему с интервалом в пару месяцев? И это при том, что обстоятельных исследований на эту тему до сих пор не было вообще! Мне показалось, что судьба сыграла со мной злую шутку. Через некоторое время я успокоился. Книги были хоть и на одну тему, но разные. И получилось даже хорошо, потому что был представлен взгляд на проблему как изнутри Советского Союза, так и со стороны.
Большую помощь оказал нам один из авторов этой книги профессор Реддуэй, горячо поддержавший деятельность Рабочей комиссии. В частности, по его просьбе к нам приезжал из Лондона английский психиатр профессор Гарри Лоубер.
Члену английского Королевского колледжа психиатров Гарри Лоуберу было около 70 лет, и он сносно говорил по-русски. Его визит в Москву ознаменовал начало знакомства западных психиатров с Рабочей комиссией. Он передал мне письмо от президента британского Королевского колледжа психиатров профессора Риса, в котором сообщалось о твердом намерении сотрудничать с Рабочей комиссией.
Лоубер посмотрел, как мы работаем, как Волошанович проводит экспертизу, и даже сам принял участие в одном или двух обследованиях. Он посетил московскую психбольницу им. Кащенко, где содержался тогда Евгений Николаев – тот самый, что когда-то, при задержании Орлова, огрел меня книгами по голове, приняв за гэбэшника. Вместе с женой Николаева мы сопровождали Гарри Лоубера в психбольницу. Свидание с Женей ему не дали, заменив это беседой с главным врачом больницы Валентином Михайловичем Морковкиным, который с Гарри Лоубером был любезен, а с нами – не очень.
Гарри был веселый и остроумный человек, к тому же прекрасно понимал советскую действительность. Общаться с ним было легко. КГБ предполагал, что доктор Лоубер повезет с собой в Лондон материалы Рабочей комиссии, может быть, экспертные заключения. Мы предупредили Гарри о возможности шмона в аэропорту, и он долго и старательно разучивал незнакомое ему слово «шмон» и все производные от него.
Разумеется, перед возвращением на родину Гарри зашел в английское посольство и оставил там все материалы, которые хотел забрать с собой. Ему потом переслали их в Лондон дипломатической почтой. В аэропорту Шереметьево его действительно подвергли тщательному обыску. Забирать было нечего. Этому чекисты вряд ли сильно удивились, но они были поражены, когда серьезный и даже немного чопорный английский профессор на ломаном русском языке вопрошал их: «Зачем ви меня шмониаете?»
Гарри потом с восторгом писал нам об этой истории, страшно довольный своими познаниями в фене и умением держаться перед чекистами.
К сожалению, не все визиты проходили так удачно. Как-то я зашел по делу к Ире Валитовой. У нее были несколько ее друзей и иностранцев. Когда меня знакомили с ними, один из них, почтенного возраста американец, сначала уставился на меня непонимающим взглядом, затем как-то криво усмехнулся и надолго замолчал. Минут через десять он отвел Иру в сторону и начал ей шепотом что-то горячо объяснять. Ира сначала возражала, а потом обратилась ко мне, несмотря на то что американец тянул ее за руку и отговаривал:
– Саша, он говорит, что ты не Подрабинек.
Сказать, что я удивился, было бы слишком слабо.
– А кто же я? – спросил я.
– Он говорит, что уже встречался с Александром Подрабинеком и это не ты.
Американец стоял, не находя себе места от неловкости.
– Он говорит, – продолжала Ира, – что он психиатр и приехал в СССР специально задать ряд вопросов Подрабинеку по поводу «Карательной медицины» и Рабочей комиссии. Он встретился с ним, они подробно все обсудили. Он говорит, что Александр Подрабинек – человек солидный и в зрелом возрасте, а не такой мальчишка, как ты!
Я наконец все понял и рассмеялся. Ира смотрела на американца с сожалением. «Я Александр Подрабинек, – представился я американцу еще раз. – Вас обманули. Кто вам дал телефон для связи со мной?»
Американец этого то ли не помнил, то ли не хотел говорить. Он все еще смотрел на меня с некоторым недоверием. Было видно, что тот «Подрабинек» понравился ему больше. Он лучше соответствовал образу автора «Карательной медицины», который сложился у американца в голове.
Однако делать было нечего, ему пришлось поверить, что настоящий Александр Подрабинек – это я. Мы еще успели поговорить, он задал все свои вопросы, на которые получил исчерпывающие ответы. Он не стал рассказывать, насколько мои ответы отличались от тех, что дал ему подставной собеседник. Я не настаивал. Умному американскому психиатру, вероятно, было не по себе от того, как легко его обвела вокруг пальца советская госбезопасность.
Последние деньки
Последние полгода на свободе были грустными и торопливыми. Я знал, что в отношении меня расследуется уголовное дело. Знал, чем это закончится. Я торопился сделать как можно больше.
29 декабря арестовали Кирилла. За два дня до того возбудили уголовное дело и против меня, но это считалось тайной. Узнал я об этом от Клеточникова. Я думал, что меня сразу же и арестуют, но этого не случилось. Кирилл оказался первым, я – вторым. Мне было бы легче наоборот.
Год, начавшийся волшебной ночью в Таллине, заканчивался грустным новогодним вечером в Москве. Чекисты из наружки пили в подъезде шампанское, для чего попросили у Димки стаканы. Дима Леонтьев, человек мягкий и до невозможности интеллигентный, дал им бокалы и даже пошел выпить шампанского вместе с ними, а я отказался – позавчерашний арест Кирилла не располагал к братанию с чекистами.
Кирилл между тем держал в тюрьме голодовку, потом лежал в электростальской больнице с миокардитом, но все это уже не могло остановить начавшееся уголовное дело. 14 марта был суд. В зал суда кроме подобранной «публики» пустили только близких родственников и свидетелей защиты.
Кирилл виновным себя не признал, считая дело политическим, и от дачи показаний отказался. Адвокат требовал прекратить уголовное дело и освободить подсудимого из-под стражи. Прокурор напирал на уголовный характер дела, а на утверждения Кирилла, что на повторном обыске 14 октября 1977 года ему подбросили патроны, отреагировал самым непосредственным образом: «Разговор о якобы подброшенных патронах – это детский лепет. Нет оснований ему верить. Какой смысл был подбрасывать патроны на втором обыске, когда это можно было сделать на первом?»
После этого прокурор потребовал приговорить Кирилла к 3 годам лишения свободы.
За несколько дней до суда Клеточников передал нам сугубо конфиденциальную информацию о том, каким будет приговор Кириллу. Его должны были приговорить к двум с половиной годам лишения свободы условно и отправить на «химию» – так называемые стройки народного хозяйства. Решение об этом было принято где-то очень высоко. Это была хорошая новость, у нас ее знали всего несколько человек.
К сожалению, Марк Морозов передал нам эту информацию через Володю Борисова. Это решило исход дела. За день или два до суда Борисов поделился этой информацией с одним западным журналистом, чтобы, как он нам объяснил, показать, что на самом деле приговоры по политическим делам выносятся не в суде, а в высоких кабинетах и исход дела известен заранее. Доказывать эту общеизвестную истину особой нужды не было, а риск утечки информации был велик. Однако желание Борисова продемонстрировать перед западными журналистами свою значительность и осведомленность перевесило все остальное. Говорил он с журналистом на улице, полагая, что их никто не слышит. Как передал нам позже Виктор Орехов, КГБ записал этот уличный разговор. Теперь у властей оставался единственный способ пресечь возможные обвинения в ангажированности суда – вынести другой приговор, а не тот, о котором диссидентам и западным корреспондентам стало известно накануне процесса. Кирилла приговорили к двум с половиной годам лишения свободы в колонии общего режима. К реальному сроку, а не условному.
Позже неуемное тщеславие Борисова погубило и еще одно дело. Пару лет спустя, когда я был уже в якутской ссылке, в Рабочую комиссию поступила информация от одного уголовника из Красноярской краевой психиатрической больницы. Он сообщал, что лет десять назад в этой психбольнице находился немец, сидящий по лагерям и психбольницам с конца войны. Насколько он помнит, звали его Пауль Вулленбург и был он дипломат. Уголовник то ли сидел с ним сам, то ли знал кого-то, кто с ним общался. Мы предположили, что речь может идти о Рауле Валленберге, шведском дипломате, во время войны спасшем от нацистов более ста тысяч венгерских евреев и арестованном в 1945 году военной контрразведкой «СМЕРШ». Официальная версия гласила, что в 1947 году Валленберг умер от инфаркта во внутренней Лубянской тюрьме. По неофициальным сведениям, его гораздо позже встречали в ГУЛАГе.
Все это надо было проверять, и очень осторожно. Я занялся этим делом и написал письма друзьям в Красноярск и человеку, знакомому с некоторыми красноярскими врачами-психиатрами. Письма ушли, разумеется, не по почте, а с нарочными, и все это заняло немало времени. Предстояло очень аккуратно установить контакт с этим уголовником, встретиться с ним и расспросить обо всем подробно.
Однако об этом деле узнал от Рабочей комиссии Володя Борисов. Сгорая от нетерпения, он устроил в Москве пресс-конференцию для западных журналистов, на которой рассказал все, что нам к тому времени было известно об этом деле. Конечно, это была сенсация, о Валленберге тогда много писали и говорили. Борисов получил свою минуту славы, а тоненькая ниточка, связывающая нас с этим делом, безнадежно оборвалась. Написавшего нам уголовника немедленно этапировали из психбольницы, и разыскать его мы уже не смогли. Да и остался ли он жив после всего этого?
1978 год был богат судебными процессами. 22 марта в городе Василькове под Киевом слушалось дело Мирослава Мариновича и Николая Матусевича, членов Украинской группы «Хельсинки». Я поехал на суд вместе с Таней Осиповой. Мы не надеялись попасть в зал суда, но рассчитывали хотя бы постоять перед зданием вместе с остальными нашими украинскими друзьями. Ничего не получилось. Едва мы подошли к суду, как нас молча и без объяснения причин задержала милиция и повезла обратно в Киев. На железнодорожном вокзале мы некоторое время сидели в линейном отделении милиции, и милицейское начальство требовало, чтобы мы сами оплатили билеты до Москвы. «Мы не собираемся возвращаться сейчас в Москву, с какой стати мы должны покупать билеты на поезд?» – возражали мы с Таней. После долгих и мучительных переговоров с вышестоящим начальством киевские менты все-таки купили нам билеты за свой счет и повели к поезду.
В Киеве на вокзале, чтобы перейти к нужному перрону, надо подняться на несколько пролетов вверх по лестнице и затем идти по крытому переходу. На каждой лестничной площадке встречаются четыре лестницы – две вверх и две вниз. Толкучка там обычная, вокзальная. Несколько ментов прокладывали нам в этой толчее дорогу, при этом, потеряв бдительность, все они с какого-то момента оказались впереди нас. На ближайшем лестничном перекрестке я толкнул Таню в бок, мы переглянулись и не пошли вверх за ментами, а побежали вниз к выходу. Потерялись мы в вокзальной суматохе мгновенно. Через несколько минут мы уже были на задворках вокзала в каких-то переулках, а затем взяли такси и поехали в город по своим делам.
По возвращении в Москву меня снова ждала плотная конвойная слежка. Но она уже не могла произвести на меня никакого впечатления и даже помешать моим планам. По делам Рабочей комиссии мне надо было лететь в Запорожье, чтобы встретиться с переведенным туда в психбольницу политзаключенным Вячеславом Миркушевым. От слежки я избавился с помощью Алены Арманд, попросившей своего знакомого с первого этажа выпустить меня через окно.
Это была незабываемая поездка. Судьба улыбнулась мне перед посадкой еще раз. Я сидел в самолете и думал, что скоро меня арестуют, а как бы славно было еще разок побывать на море, которое я так любил с самого детства. В разгар моих мечтаний командир корабля объявил пассажирам, что в Запорожье мы сесть не сможем из-за плохой погоды и поэтому совершим вынужденную посадку в Адлере – аэропорту города Сочи. Мне показалось, что я творю судьбу силой своего воображения!
В Адлере наш вылет объявили через четыре часа. Я пошел бродить по окрестностям, поднялся в гору, на склоне которой расположились ровные ряды чайной плантации. В Москве была еще слякотная апрельская весна, а здесь светило яркое солнце, было жарко, и воздух напоен сумасшедшими южными ароматами ранних цветов, табака, чая и беззаботной жизни. Между двух рядов чая я лег загорать. С холма был виден аэропорт, за ним море, белые пароходы, маленькие катера и рыбачьи лодки – какая-та совсем другая, не московская жизнь, будто я вообще попал в другую страну. Я замечтался, задремал и, разумеется, упустил свой самолет. Этим же вечером я улетел следующим рейсом в Запорожье, сделал все запланированные дела и через день вернулся в Москву.
От Клеточникова пришло известие, что по моему делу в специальных и общих психиатрических больницах страны проведено десять совместных выездных комиссий Министерства здравоохранения СССР, МВД СССР и Генеральной прокуратуры. Обвинение мне будет предъявлено по книге «Карательная медицина». Это было неплохой новостью – значит, до Рабочей комиссии руки у них еще не дошли. Но мои дни на свободе, понятное дело, были сочтены.
На понедельник 15 мая было назначено начало суда над Юрием Орловым. Дня за три-четыре до этого Клеточников передал, что меня арестуют в первый день судебного процесса. Арестуют прямо около здания суда, будто на 15 суток, как это часто бывает во время политических процессов.
Я поехал в Малаховку прощаться с Таней. Это было тяжелое прощание. Она смотрела на меня как на обреченного, которому ничем нельзя помочь. В сущности, так оно и было. Утром я ушел и, не дойдя до автобусной остановки, обернулся и долго смотрел на ее дом. Она стояла на балконе, мы помахали друг другу рукой, и я вдруг ясно понял, что теряю ее, что больше ее не увижу, что шестилетней истории наших отношений приходит конец. Мне было грустно, и я пытался успокоить себя тем, что я сам выбрал такую судьбу.
О предстоящем аресте я известил самых близких друзей, и мы решили устроить накануне ареста отвальную. В воскресенье отпразднуем, а в понедельник поедем к суду над Орловым, где меня и арестуют.
Я все еще жил у своего приятеля Димы Леонтьева, но в его холостяцкой квартире не было никаких условий для приема гостей, не хватало даже посуды. Прощальный обед решили устроить у Иры Гривниной, жившей на десятом этаже в доме напротив. В субботу закупили продуктов и выпивки. Вечером появилась слежка – мои старые знакомые, ходившие за мной не один месяц.
В воскресенье с утра Ира Гривнина со своим мужем Володей Неплеховичем и еще кем-то из наших друзей занимались последними приготовлениями к торжественному обеду, который был назначен на два часа дня. В полдень, когда все разошлись, кто за продуктами, кто за посудой, раздался телефонный звонок. Звонил сам Клеточников предупредить, что меня арестуют сегодня.
Ситуация переменилась. Торжественный обед оказался под угрозой. Вскоре, однако, все собрались. Пришел и папа, с которым мы последнее время вовсе не общались. Узнав о предстоящем моем аресте, он пересилил себя и пришел, несмотря на наш разрыв. Уже накрыт был стол и мы даже успели на кухне что-то выпить и закусить, когда в дверь позвонили. Это были они.
Обыск проводила следственная бригада прокуратуры. В постановлении было указано, что проводится он в рамках возбужденного против меня уголовного дела. Статья 1901 УК РСФСР – распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй. Ничего нового.
Мы еще успели выпить за мою удачную дорогу и даже попробовать разных приготовленных вкусностей. Однако следователям такая торжественная и в то же время беззаботная обстановка не нравилась. Что это такое – в доме идет обыск, а они пируют? Вдобавок ко всему я начал им что-то объяснять про уголовно-процессуальный кодекс, про свои права и их обязанности. Это было для них чересчур. Следователь распорядился меня увести. Мы с друзьями обнимались, целовались, прощались. С Димкой шутили, что встретимся на зоне. Впервые за долгое время обнялись с папой и пожали друг другу руки. Потом, не дожидаясь окончания обыска, оперативники меня увели.
Часть II
«Матросская Тишина»
Первая тюрьма, как первая любовь – волнует, пугает и никогда не забывается.
Я сидел в крошечном заднем отсеке милицейского газика и через решетку в окне видел уходящую из-под колес дорогу. «Да и черт бы с ним, с уголовно-процессуальным кодексом, – думал я. – Надо было дообедать в нашей замечательной компании. Вот ведь инерция диссидентского поведения!»
Было непонятно, куда мы едем. Проехали кольцевую автодорогу, выехали из Москвы. «Сейчас завезут в лес да тюкнут по голове», – подумал я. Через некоторое время приехали в отделение милиции в Мытищах. В дежурку набилось много народу – местные милиционеры, вся моя наружка – восемь человек. Меня обыскали, забрали ценные вещи, шнурки. Пончик, которому я давал читать Солженицына, смотрел на меня сочувственно и как-то подавленно. Ему было явно не по себе. Наверное, одно дело – пасти объект, совсем другое – сдавать его в тюрьму.
Возникла проблема с паспортом. Его при мне не было. Тогда этому придавали большое значение – арестованный обязательно должен быть с паспортом. Я специально запрятал его у друзей, чтобы мне его потом не испортили штампом об освобождении. Ментов это не устраивало.
– Где все-таки ваш паспорт? – спрашивал меня дежурный офицер.
– Дома, конечно, – отвечал я.
– Но он должен быть с вами, – упрекнул он меня. – Я не могу принять вас без паспорта. Что же делать? – обратился он уже не столько ко мне, сколько ко всем сразу.
– Если вы не можете меня принять, то, наверное, вам следует меня отпустить, – осторожно высказал я свое соображение.
Дежурный посмотрел на меня исподлобья, а бригадир гэбэшной наружки тяжело вздохнул и начал куда-то звонить. Из его разговора можно было понять, что он через кого-то просит следователя, который все еще проводит обыск, найти мой паспорт. «Безнадежное дело», – порадовался я про себя.
Дни в Мытищинском КПЗ тянулись медленно. На деревянном настиле, называемом «эстрадой», спать было жестко. Одеял не давали, и ночью было холодно. Арестованные приходили и уходили, рассказывали свои и чужие истории, стращали беспредельной подмосковной Волоколамской тюрьмой. Через три дня меня забрали «с вещами» и отвезли в тюрьму «Матросская Тишина».
Прием и оформление арестованных описаны в литературе десятки раз, начиная с романа «В круге первом» и кончая многочисленными воспоминаниями зэков. Ничего нового не добавлю. Меня ничего особенно не удивило. Разве что технологичность процесса, абсолютная обезличенность и подчиненность установленной процедуре. Арестованный – как деталь, которая подвергается необходимой обработке то в одних, то в других руках, то на одном, то на другом станке. Ничего личного, никакой ненависти к преступникам, никакой жалости к больным и немощным. Просто работа. Нас швыряли из одной камеры в другую, из одного кабинета в другой. Заполняли какие-то формуляры, анкеты, медицинские карты. Врачиха лет пятидесяти, низенькая, бесформенно толстая и вся какая-то корявая, бесцветным заученным тоном повторяла, наверное, в стотысячный раз: «Снять штаны, спустить трусы, расставить ноги, нагнуться вперед, раздвинуть руками ягодицы». Потом она заглядывала туда и что-то записывала в медицинскую карту. «Боже мой, – думал я, – сколько же арестованных задниц она разглядела за свою жизнь! Вот где беззаветный врачебный подвиг! Вот где настоящая драматическая медицина!»
Дня два я провел с другими арестованными на «разборке» – в камерах первого этажа, откуда постепенно, одного за другим, арестованных поднимают на этажи в постоянные камеры. Подняли и меня. В шестиместной камере спецкорпуса было три человека. Все – серьезные люди, сидевшие за тяжкие преступления и не по первому разу. Все относились друг к другу спокойно и уважительно. Сидеть там было легко, и лишь одна проблема мучила меня первые два дня. Параша, точнее, дырка напольного железного унитаза в полу находилась в углу камеры и была отгорожена только барьером и тряпкой на палке. Я никак не мог решиться пользоваться ею в присутствии остальных. Мне было неловко. Я промучился весь первый день и часть второго. Однако необходимость все же взяла свое, а вскоре моя первоначальная неловкость уже казалась мне смешной.
Долго наслаждаться спокойствием спецкорпуса мне не пришлось. То ли спохватились, что первоходочнику не положено сидеть с рецидивистами, то ли по каким иным причинам, но через несколько дней меня перевели в 111-ю камеру общего корпуса.
Здесь было человек сорок. Шум и гам стояли непрерывно. В одном углу варили чай, в другом играли в карты или нарды, за столом резались в домино, а кто-то еще ухитрялся в этом бедламе дремать. Я нашел себе место на верхней шконке. Соседом моим оказался парень, сидевший за воровство книг из библиотеки. Ему было лет двадцать с небольшим, и он очень любил читать. Но денег на жизнь не хватало. Он брал книги в библиотеке, читал их запоем, а особо полюбившиеся оставлял себе.
Здесь я провел три месяца до самого своего суда. Почти все в камере были такие же, как и я, первоходочники, никто особенно не пытался взять верх над другими или беспредельничать. Первое время в тюрьме я отсыпался – сказывалась усталость последних месяцев. Я спал ночью и днем, благо дубаки не обращали на это особого внимания. Утренняя поверка, вечерняя поверка да еда – в остальное время я спал.
Через неделю я окончательно проснулся и зажил общей тюремной жизнью. Научился играть в нарды и настольную игру с костями, которая называлась почему-то «мундавошкой». Начал ходить на часовые прогулки, греясь на теплом июньском солнышке. Прогулочные дворики находились на крыше тюрьмы. В сущности, те же камеры, только вместо потолка натянута металлическая сетка, а над двориками – деревянные мостики, по которым ходят надзиратели. Впрочем, чаще ходили надзирательницы, которых в тюрьме было едва ли не большинство. Молодые девчонки из провинции шли на эту службу ради московской прописки и возможности жить в Москве. Для зэков это был особый интерес – смотреть снизу на прогуливающихся над ними надзирательниц в форменных юбках. Тех это, как правило, не смущало. Одна из надзирательниц, молодая рыжеволосая девушка с резким хриплым голосом, специально не надевала трусики, чтобы произвести впечатление на зэков, прогуливаясь у них над головами. Впечатление было не слабое. Попасть на прогулку в ее дворик и в ее смену считалось большой удачей. Я пару раз попадал.
Все время хотелось есть. Все пришли с воли и еще не успели привыкнуть к скудному тюремному рациону. Черный хлеб, который нам выдавали, 850 граммов каждый день, был не просто плохого качества – он был отвратителен. Я до сих пор не понимаю, как его умели так испечь. Внутри он был сырой и кислый, крошился и разваливался в руках, а съешь его даже немного – скоро начинается изжога. Одни говорили, что его пекут в местной тюремной пекарне, другие утверждали, что в Бутырке. Как и многие в нашей камере, я сушил из него сухари, но в случае обыска в камере надзиратели эти сухари выкидывали. Считалось, что сухари зэки сушат для побега.
Днем обычно давали миску баланды – в отменно горячей воде плавало некоторое количество картофельной шелухи и рыбьих косточек. На второе – сечка, приготовленная на техническом гидрожире. Иногда давали синюшную неочищенную перловку – это был праздник. Все замечали, что от баланды клонило в сон. Говорили, что в нее добавляют бром, дабы снизить сексуальную активность арестантов. Некоторые, переживая за свою потенцию, от баланды отказывались.
Раз в месяц можно было купить на десять рублей что-то в тюремном ларьке, если на счету есть деньги. Деньги у меня, конечно, были, друзья об этом сразу позаботились. Я брал настоящий белый хлеб, сахар, сливочное масло, овсяное печенье и курево – несколько пачек сигарет для особых случаев, а на остальное – махорку и табак.
Но что было гораздо интереснее, чем тюремный ларек, так это передача с воли. Впрочем, первую передачу я не взял. Она была от отца, а наши отношения были настолько испорчены, что я от передачи отказался. Офицер, принесший мне ее в камеру спецкорпуса, стоял в полном недоумении – он не сталкивался со случаями, когда зэк отказывается от передачи. Мне даже пришлось написать письменный отказ на перечне принесенных продуктов.