Диссиденты Подрабинек Александр

Зато следующую передачу, от Славки Бахмина, я смаковал очень долго. Чего там только не было! Вот знаменитое сладкое суперкалорийное печенье по рецепту Марьи Гавриловны Подъяпольской, его знают все диссиденты – и сидевшие, и еще нет. А вот «соленое печенье» – маленькое, аккуратное, упакованное в заводскую обертку. По виду ничем не отличишь от обычных советских кондитерских изделий. На самом деле – убойной концентрации бульонные кубики с витаминными добавками. Их присылают Фонду помощи политзаключенным из-за границы, а здесь камуфлируют под сладости – переупаковывают в обертки из-под советских конфет. Я знаю все это в деталях, сколько раз сам снаряжал такие передачи и посылки. Теперь сам же и получаю! Вот целая палка финского сервелата – его в Москве днем с огнем не сыщешь, дефицит первого разряда. Мне такой на воле есть не приходилось. Но я-то знаю: политзэкам собирают всё самое лучшее. А вот одежда, дорогие сигареты, всякие полезные мелочи. И, наконец, самое главное – овощи и фрукты.

Ах, даже в райском саду не растут такие овощи и фрукты, какие я получал летом 1978 года в московской тюрьме «Матросская Тишина»! Ибо в некоторых из них были упрятаны записки и деньги. Тюремные опера по большей части туповаты и считают, что если продукт цельный, то внутри него ничего постороннего быть не может. Это их счастливое заблуждение мы использовали много лет.

Не буду выдавать все секреты мастерства – расскажу об одном. Берется, например, репчатый лук. Осторожно раздвигается верхушка. Вовнутрь аккуратно пропихивается запаянная в полиэтилен записка или денежная купюра. Затем луковица ставится в стакан с водой на два-три дня. Верхушка бесследно зарастает и даже может дать нежные зеленые побеги. В таком невинном виде ее и надо класть в тюремную передачу. Есть и другие способы, о которых умолчу – ведь жизнь продолжается!

Важно еще, чтобы была предварительная договоренность о передаче записок и денег. Когда посадили Юрия Федоровича Орлова, я как-то помогал его жене Ире Валитовой собрать передачу в Лефортовскую тюрьму. То ли записку, то ли деньги, сейчас уже не помню, я аккуратно упаковал в центр яблока. Ира благополучно сдала передачу, чекистские опера ничего не заподозрили, но Юрий Федорович о наших планах не знал. То ли он поделился с кем-то передачей, то ли ненароком проглотил послание, но, во всяком случае, так его и не обнаружил.

У меня же серьезная проблема состояла в том, что луковиц было обычно штук пять, а в какой из них находились послание и деньги, установить можно было только опытным путем. Ничего, если бы я сидел в одиночке, но в общей камере часть передачи положено было выкладывать на общий стол, дабы домашних вкусностей могли отведать и те, у кого нет дома или кому не носят передачи. Допустить, чтобы о записке узнали все, было никак нельзя – в камере обязательно сидело по меньшей мере два стукача. Приходилось исхитряться, вскрывая фруктово-овощные контейнеры после отбоя, когда все спят.

«Если хочешь быть здоровым, ешь один под одеялом», – иронично гласит тюремная мудрость. Я забирался ночью под одеяло и, обливаясь горючими слезами, потрошил репчатый лук. Зато награда искупала все мучения, и если бы кто-то увидел меня в тот момент, то решил бы, что это слезы радости. По нескольку раз перечитывал я мелко исписанные полоски бумаги, узнавая обо всех новостях – о нашей работе, о кампании в мою защиту, о новых арестах, поиске адвоката и других событиях. А еще в каждой передаче была по крайней мере одна туго свернутая десятирублевка. Записки хранить было нельзя, и я уничтожал их той же ночью, до утренней поверки и возможного камерного обыска. А червонцы, разумеется, перепрятывал в своих вещах. На десять рублей у продажных надзирателей (а кто-нибудь видел непродажных?) можно было купить сигарет, чая или две бутылки водки. Или заказать какую-нибудь услугу. За двадцать пять рублей, например, надзиратель мог устроить секс с медсестрой в кабинете санчасти. Я, впрочем, деньги берег и потратил их только один раз на свой день рождения 8 августа, заказав в камеру спиртное.

Лето 1978 года было жарким. В камере стояла духота. Выстроенные на подоконнике «холодильники» со сливочным маслом приходилось все время поливать водой. Тюремный холодильник – это стеклянная банка, обернутая тряпкой и стоящая в шленке (миске) с водой. Тряпка, свисающая в шленку, должна быть всегда влажная, тогда вода испаряется, и банка охлаждается. Чем выше температура воздуха, тем быстрее испаряется вода и тем холоднее банка. В самую изматывающую жару масло в наших холодильниках было твердым и холодным.

Прохладно в камере было только ранним утром, когда все еще спали и не было накурено. Я просыпался по подъему. Будили нас каждый день одним и тем же бессердечным способом – в шесть утра радио начинало играть гимн Советского Союза (так с тех пор его и не переношу!). Но тогда мне это не могло испортить настроение. Я спрыгивал со шконки, умывался и шел гулять по камере от конца стола до двери. Почти все продолжали спать до завтрака.

Частенько ко мне присоединялся для прогулки Виктор Ш., питерский еврей лет сорока, которого арестовали за спекуляцию – он торговал книгами на черном рынке. Ш. был умным и интересным человеком, хорошо образованным, начитанным, живо мыслящим и умеющим свои мысли доходчиво излагать. Беседовать с ним было большим удовольствием. Однако вскоре по некоторым его вопросам и излишней настойчивости я понял, что он стукач. Да он и сам давал мне это понять, со значением объясняя, что готов на все, лишь бы выйти из тюрьмы. Наверное, ему было морально легче считать меня своим компаньоном в его игре с ментами. Внешне ничего не изменилось. Мы продолжали беседовать, играть в шахматы и нарды. Он, вероятно, докладывал своим кураторам о собственных успехах, а второй стукач (который обязательно должен быть в камере, чтобы контролировать первого) свидетельствовал о наших особых отношениях. У меня ко всему этому был чисто теоретический интерес. Мне было занятно вычислять и наблюдать стукачей. Впрочем, перед судом я решил воспользоваться ситуацией и сказал Виктору «по большому секрету», что меня более всего страшит ссылка, а в лагерь я пошел бы легко и с удовольствием. И даже чем-то это аргументировал. Он был доволен. Я тоже. Чекисты тем более. Как же немного нужно, чтобы все были довольны!

Малолетки

Народ в камере менялся довольно быстро. Те, кого осудили, в камеру не возвращались, их переводили в осужденку. Следственных и осужденных держать вместе не разрешалось. Иногда из отделения для малолетних в камеру «поднимали» тех, кому исполнилось 18 лет. Они рассказывали о своем житье жуткие вещи. Малолетки – создания буйные и жестокие. Вся их необузданная фантазия направлена на агрессию и подавление друг друга.

В их камерах (впрочем, и во взрослых беспредельных камерах тоже) процветает «прописка». Новичок становится полноправным сокамерником только после того, как успешно выдержит все испытания – «пропишется». Сверхзадача здесь – абсолютно доверять своим товарищам. Например, новичку завязывают глаза, предлагают встать на край верхней шконки, раскинуть руки и плашмя падать вниз. У шконки между тем незаметно для испытуемого встают сокамерники, готовые поймать его в самом начале падения. В другом случае новичку завязывают глаза, он встает ногами на сплетенные руки двух сокамерников, а руками держится за их головы. Сокамерники отрывают руки от пола сантиметров на десять, а сами медленно приседают, благодаря чему у новичка создается впечатление, что его поднимают на высоту человеческого роста. Затем новичку предлагают прыгать. Он набирается духу, прыгает и сразу плюхается на пол, поскольку оторвался от него всего на несколько сантиметров. Всех малолеток это очень веселит.

Таких испытаний штук десять. Среди них есть одно, не лишенное глубокого тюремного смысла. Его обычно оставляют напоследок. Двум новичкам завязывают глаза и сажают со спущенными штанами на противоположные шконки. К гениталиям каждого из них привязывают длинную тонкую веревку. Игра называется «Кто кого перетянет», хотя каждому новичку между делом говорят, что тянуть вовсе не обязательно. Концы веревок вручают испытуемым. Фокус же заключается в том, что каждая веревка перекидывается через перекладину шконки напротив и новичку вручается конец веревки, привязанной к нему самому. Игра начинается, и новичкам в какой-то момент хочется попробовать, можно ли стянуть со шконки партнера. Каждый увеличивает усилия, не подозревая, что тянет сам себя. Иногда доходит до диких криков, новички истязают сами себя, проклиная друг друга. В конце концов испытание останавливают, и новичкам всё объясняют с непременной моралью: «Не желай зла другому и будешь цел».

Впрочем, мораль – вообще для тюрьмы понятие странное, а уж для малолеток и вовсе чуждое. В их враждебности к взрослому тюремному населению есть, конечно, элемент бравады, но отчасти это и подлинное неприятие взрослых правил и обычаев. Взрослый контингент их тоже недолюбливает. Обычная картина: «Эй, малолетка, в жопе х… во рту конфетка!» – несется из окна взрослой камеры. И из камеры малолеток раздается на всю тюрьму ответ: «Эй, взросляк, в жопе х… во рту голяк!»

Малолетки за словом в карман не лезут и вообще весьма изобретательны. Особенно когда это касается насилия или секса. Весной того года, что там был я, в камере малолеток произошел скандальный случай. Молодая лепила (медсестра) совершала ежедневный обход камер, раздавая больным таблетки. В камеру ей заходить не положено, она раздает таблетки через кормушку, которую открывает надзиратель. В камере малолеток один парень пожаловался ей на страшный нарыв на ноге, но в кормушку его видно не было. Чуть не с плачем ее уговорили поглядеть на нарыв – она просунула голову в кормушку, чего делать не следовало. Впрочем, рядом стоял надзиратель. Но он не помог. Ей моментально накинули на шею веревочную петлю, затянули ее, веревку перебросили через батарею на противоположной стене, а конец ее привязали к дверной ручке. Двери в камерах отворяются наружу. Если бы дверь начали открывать, веревка натянулась бы и медсестру окончательно удушило. Она стояла в неудобной позе, с головой, просунутой в камеру, надзиратели бегали вокруг и поднимали тревогу, а малолетки держали у ее горла нож и хохотали. Затем они по очереди подходили к ней, и под угрозой ножа она безропотно делала каждому минет. В конце концов беднягу оставили в живых и освободили от петли.

Малолеток почти не наказывают. Спецсредства, вроде наручников и смирительной рубашки, к ним применять запрещено. Оружие тоже. Безнаказанность и жестокость ведут к разгулу насилия. Впрочем, это относится не только к преступному миру.

Как-то «на следствие» забрали одного нашего сокамерника – парня лет тридцати, огромного роста и могучего телосложения, тренера по легкой атлетике. Не помню, за что он сидел. «На Петровку», – мрачно предположили старожилы камеры. Через десять дней он вернулся. Его было не узнать. Все тело в синяках и кровоподтеках, взгляд потухший, смотрит в пол и молчит. Он действительно был на Петровке, 38, в ГУВД Москвы, в так называемом МУРе. За десять дней цветущий жизнерадостный мужик превратился в немощного старика. Он постарел лет на двадцать. Там его поместили в «резинку» – камеру, обитую изнутри каучуком, в подвальном этаже МУРа. Его посменно пытали, в основном били резиновыми дубинками и чулками с песком, не давали спать. Если он терял сознание, его обливали холодной водой. Он подписал все, что от него требовали следователи: признательные показания, а заодно и многое другое, к чему он не имел никакого отношения. «Как ты думаешь, – тихо спрашивал он меня, – я смогу отказаться в суде от своих показаний?»

Отказаться от показаний, конечно, было можно, но никогда суд не принимал это во внимание. В Сокольниках, в том же районе, где находилась тюрьма, жила и работала судья, безжалостно выносившая самые жестокие приговоры. Особенно славилась она приговорами по делам об изнасилованиях – тогда по этой статье часто попадали в тюрьму и вовсе невиновные люди. Фактически для осуждения требовалось только заявление потерпевшей, чем многие и пользовались в своих интересах. Как-то на заявление подсудимого, что он отказывается от данных на следствии показаний, потому что его пытали, эта судья ответила: «А, все вы так говорите». И влепила приговор на полную катушку. В то лето 1978 года по тюрьме разнеслась весть – ей отомстили. Вечером на улице подстерегли, изнасиловали и изувечили ее семнадцатилетнюю дочь. У тюрьмы свои понятия о справедливости, особенно в отношении вольняшек – понятия, далекие от привычных представлений о вине и ответственности.

Следствие

Недели две после ареста следствие меня не беспокоило. Я знал об этом коронном номере – бросить арестованного в камеру и «забыть» о нем на месяц-другой. Неизвестность хуже всякой определенности. Арестант начинает нервничать и беспокоиться, а встречи со следователем ждет как манны небесной. Тут-то следователь его и начинает колоть!

Но у меня было два преимущества, о которых мой следователь не знал. Во-первых, обо всех их приемах я был достаточно начитан. Во-вторых, я уже давно знал от Клеточникова о развитии своего дела и было не удивительно, что сам по себе я следствию не очень-то и нужен. Я это понимал. Вся следственная работа велась без меня.

В конце мая меня вызвали на допрос. Дубак повел меня по широкому тюремному коридору, по лестнице, по переходу в административный корпус, снова по лестнице, снова по коридору и, наконец, в кабинет для допросов. Старший следователь прокуратуры Московской области Владимир Михайлович Гуженков был человеком тщедушным и суетливым. Он заметно нервничал, перебирая лежащие перед ним бумаги и выискивая что-то в ящиках стола. Я довольно долго сидел на привинченной к полу табуретке, молча наблюдая за этой суетой. Думаю, Гуженкову не нравилось дело № 42434, которое он вел. Он не излучал уверенности и удовольствия от работы, как это всегда бывает с довольными собой следаками. И правильно. Какое удовольствие допрашивать человека, который ни на какие вопросы не отвечает?

Этой тактики я придерживался до ареста, не изменил ей и в тюрьме. Никаких показаний, никакого участия в следственных действиях. Всякий раз повторялось одно и то же. В начале каждого допроса заполняем анкетную часть, а затем на каждый конкретный вопрос следует мой ответ: «Отказываюсь отвечать на этот вопрос». Тогда он спрашивал «Почему?», и я говорил, что на этот вопрос отвечать тоже отказываюсь. Отработанная система.

Допросы проходили быстро. Я никогда ничего не подписывал, и поэтому в конце допроса Гуженков звал двух надзирателей в качестве понятых, которые удостоверяли своими подписями, что я отказался подписывать протокол. Отношения со следователем были ровными. Стремясь заполучить мое расположение, он разрешил мне курить в кабинете и ходить по нему, даже подходить к окну. Оно выходило на улицу Матросская Тишина. По улице шли женщины в платьях, девушки в шортах – это было так непривычно и красиво. На другой стороне улицы рос тополь, верхушка которого была вровень с окнами. Я смотрел на тополь, на прохожих, на летящий по улице тополиный пух, на проезжающие по улице машины и думал, что в ближайшие три года мне всего этого не видать.

По моей статье – «Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй» (1901 УК РСФСР) – три года был максимум. Мое дело было выделено из дела № 474 по обвинению Юрия Орлова в антисоветской агитации и пропаганде, которое вел КГБ. Почему они решили передать мое дело прокуратуре и квалифицировать его по ст. 1901, мне до сих пор не вполне понятно. Какие-то свои соображения. Возможно, тема карательной психиатрии была настолько болезненна для них, что они не хотели привлекать к ней дополнительное внимание излишне жесткими приговорами. Все члены Рабочей комиссии были осуждены по этой же статье, за исключением одного, который, на свою беду, раскаялся и давал показания.

Я стоял у окна в кабинете следователя, смотрел на улицу и курил в открытую форточку.

– А почему вы все время отказываетесь от дачи показаний? – вдруг совсем миролюбиво спросил меня следователь Гуженков. – Только не говорите «по морально-этическим соображениям», это не для протокола. Просто я хочу понять. Вы ведь себе делаете хуже. В суде вам будет тяжелее.

– Как вам объяснить… – начал я. – Ведь это уголовное дело возбудили вы?

– Прокуратура, – поправил меня Гуженков.

– Да, прокуратура. Но ведь не я сам. На допросы вызываете меня вы?

– Я.

– Вот именно, я сам к вам не прошусь. Вопросы мне вы задаете?

– Да. Ну и что из этого? Это моя работа.

– Вот именно, ваша работа. Вы получаете за это деньги, а я – срок. Зачем мне помогать вам делать работу, за которую меня же и посадят? Поймите, мне это дело не нужно, оно вам нужно. Зачем же я буду для вас стараться?

– В суде вам зачли бы это. Я же не говорю о полном сотрудничестве со следствием и чистосердечном раскаянии. Речь идет только о том, чтобы давать показания в отношении себя, показания, которые защитили бы вас в суде.

– Ну что вы говорите, гражданин следователь. Мы же без протокола. Какой суд, о чем вы?

– Ну, как знаете, но, по-моему, напрасно, – оставался на своем Гуженков.

Видимо, мое упорное нежелание что-либо говорить и подписывать мешало Гуженкову. Он был старшим следователем по особо важным делам, а следственное дело без единой подписи обвиняемого выглядело непрофессионально. Однажды, когда меня вели по коридору на очередной допрос, я издалека заметил, как стоящий в коридоре Гуженков быстро юркнул в свой кабинет. Мне это показалось странным. Через несколько секунд я зашел в кабинет, сел на табурет, и Гуженков каким-то очень громким и натянутым голосом спросил, буду ли я и сегодня отказываться от показаний. «Разумеется, – ответил я. – А разве что-нибудь случилось?» – «Да, – сказал Гуженков, отчего-то очень довольный, – сегодня у нас будет не совсем обычный допрос». Затем он полез под стол и достал оттуда катушечный магнитофон. Включив микрофон, он стал вслух заполнять паспортную часть протокола допроса, а потом задавать мне вопросы. Дальше все было как обычно, но следователь сиял как победитель. Вероятно, начальство требовало от Гуженкова подтверждений, что он вызывает меня на допросы и пытается допросить. Теперь доказательства у него имеются – есть от чего ликовать! Было бы забавно сидеть молча перед включенным микрофоном, подумал я тогда. Наверное, это предположил и Гуженков, юркнув в кабинет за несколько секунд до меня, чтобы включить магнитофон и записать хотя бы неофициальную часть допроса.

Отказ от любого сотрудничества со следствием не означал отказа от участия в деле вообще. Я собирался дать бой в суде, если он вдруг будет открытым. Вероятность этого была ничтожна, но вовсе пренебрегать ею было нельзя. Тогда мне хотелось сражаться с недругами не только на политическом и правозащитном поле, но и на правовом.

Я решил запасаться доказательствами защиты и того, что расследование ведется необъективно. По закону следствие должно собирать равно как доказательства обвинения, так и доказательства защиты. Этакая социалистическая диалектика. Но если они доказательства защиты не собирают, то я займусь этим сам. Я соберу доказательства не потому, что верю в оправдательный приговор, а для того, чтобы произвол был всем очевиден.

Легко сказать! Как собирать доказательства, если не можешь выйти за пределы тюрьмы, если нет ни телефона, ни свиданий с друзьями, ни адвоката. Я писал ходатайства о приобщении доказательств: «Хроники текущих событий», книг, документов. Следователь Гуженков смотрел на меня с недоумением и даже, кажется, некоторой жалостью. Он не понимал, зачем мне все это нужно. Все мои ходатайства неизменно отклонялись как «не имеющие значения для дела» и «не вызванные необходимостью». Было понятно, что документов, необходимых для защиты, не будет.

В связи с моим делом было создано, кажется, десять специальных совместных выездных комиссий Минздрава, Прокуратуры и МВД СССР. Они посетили спецпсихбольницы и дали совместное заключение об их состоянии. Материалы комиссий легли в основу обвинения. Однако в деле было много нестыковок и ляпов. Оно и понятно: медики не разбирались в правовых вопросах, менты – в медицинских. Получилось так, что в доказательствах обвинения были материалы, подтверждающие мою правоту.

Я старательно всё выписывал, невзирая на ворчание Гуженкова, раздраженного затягиванием дела. В некоторых случаях комиссии сами обнаружили явные нарушения, как, например, несоответствие фактического рациона питания установленным нормам. В других случаях я выискивал противоречия сам. Так, одному убитому при попытке побега заключенному при первичном осмотре трупа выставили причину смерти, которая совершенно не соответствовала заключению патологоанатома. Там никто и никогда не обращал на это внимания, никто ничего не проверял, и любое убийство можно было безнаказанно списать на любую болезнь.

Знакомство с делом затянулось. В деле было всего пять томов, и я не спешил. Помимо материалов, полезных для защиты, я находил там просто много интересного. Особенно занятно было читать доносы. Более всего меня позабавил пространный донос на меня заведующего 21-й подстанцией московской «скорой помощи» врача Станислава Анатольевича Жидкова. Я работал на «скорой» до августа 1977 года, и к тому времени мою фамилию уже довольно часто упоминали по западному радио. Естественно, все на работе были в курсе событий, хотя и относились к этому по-разному. Впрочем, вслух и прямо мне никто осуждения не высказывал. Я ничего не скрывал и отвечал на все вопросы коллег, когда они меня о чем-то спрашивали. Спросил как-то и Жидков. Он вызвал меня к себе в кабинет и с самым приятным выражением лица, чуть понизив голос для пущей доверительности, стал расспрашивать о диссидентском движении, о прошедшем у меня на днях обыске. Я немного удивился, зная, что он старательно делает карьеру и собирается вступать в партию, но коротко рассказал обо всем, что, впрочем, было и так всем известно. Беседа получилась недолгой – меня позвали на срочный вызов, и про обыск я ничего рассказать не успел. Жидков был доволен, благодарил за интересный разговор и был необыкновенно благожелателен, чего раньше за ним не водилось.

И вот, знакомясь с делом в следственном изоляторе «Матросская Тишина», я нахожу его донос – напечатанное на пишущей машинке на двадцати листах великолепной мелованной бумаги подробное изложение той нашей беседы и все его соображения относительно работающего у него антисоветчика и врага советской власти. Когда я прочитал описание обыска, о котором рассказать ему не успел, я сообразил, что информацию для доноса Жидков брал из передач западного радио, все записал, а потом перепечатал и послал от своего имени в КГБ.

Мне стало весело. Вот это инициатива! Вот это находчивость! Я не мог сдержать смеха, читая его строки о том, как ему удалось вытащить меня на откровенность в приватной беседе, и теперь он, как патриот и честный советский человек, спешит поделиться этой информацией с компетентными органами. Гуженков, обычно хмурый и деловой, поинтересовался, что это меня так развеселило. Я рассказал. Он тоже смеялся.

Недели через две после ознакомления с делом сотрудница спецчасти принесла мне в камеру обвинительное заключение, которое выразительный зэковский язык именует ёмким словом «объебон».

Обвинительное заключение было утверждено прокурором Московской области. В нем говорилось, что «29 декабря 1977 г. Следственным отделом КГБ по Москве и Московской области из дела № 474 по обвинению Орлова Ю.Ф. были выделены материалы, касающиеся Подрабинека Александра Пинхосовича, для возбуждения против него уголовного дела по обвинению Подрабинека в распространении клеветнической информации, порочащей советский государственный и общественный строй, т. е. преступления, предусмотренного ст. 1901 УК РСФСР.

30 декабря материалы дела были переданы в Прокуратуру Московской области, а 2 января приняты к производству следователем Гуженковым В.М. Следствием, проведенным по делу, установлено, что Подрабинек Александр Пинхосович в течение 1975—1977 годов изготовил документ под названием «Карательная медицина», в котором грубо искажает события из истории нашего государства, извращает внутреннюю политику КПСС и советского правительства, порочит социалистическую демократию, гражданские права и свободы, отождествляя социалистический строй в нашейстране с тоталитарным фашизмом, лживо утверждает, что в СССР отсутствуют законность и политические права. В своей книге Подрабинек А.П. клевещет на деятельность наших государственных органов и общественных организаций, на представителей советской психиатрии, которых называет “преступниками и карателями”, с клеветнических позиций описывает роль профессиональных союзов, убеждает в неконституционности некоторых статей УК и УПК РСФСР и ряда союзных республик. В документе содержатся клеветнические утверждения о якобы имевших место “психиатрических репрессиях”, называются имена “жертв карательной медицины”.

Изготовленный клеветнический документ Подрабинек адресовал различным организациям на Западе, где этот документ был использован для проведения враждебной пропаганды. Документ был использован империалистической пропагандой для разжигания клеветнической кампании против Советского Союза».

Суд

С судом вышла заминка. Сначала мне показалось, что это забавно, и только потом я понял, насколько мне повезло. Адвокат Евгений Самойлович Шальман, который недавно защищал Юрия Орлова и теперь был приглашен на мой процесс, был в отпуске. Тем не менее он был готов из отпуска вернуться и даже написал об этом заявление председателю коллегии адвокатов Константину Апраксину, но ему велели отгуливать отпуск до конца. КГБ не хотел видеть Шальмана на моем суде, очевидно, сытый по горло его участием в деле Орлова. Мне предлагали взять любого другого адвоката. Я отказывался.

Суд назначили на 10 июля. В этот же день судили Алика Гинзбурга в Калуге, Анатолия Щаранского в Москве, Виктора Пяткуса в Вильнюсе. У них были тяжелые статьи, им грозило до десяти лет лишения свободы, Толе – смертная казнь. Моя жалкая 1901 с трешкой по максимуму на фоне их приговоров прошла бы легко и незаметно. Но тут вмешалась благоволившая ко мне судьба.

Утром 10 июля меня посадили в воронок и повезли в Электросталь. Московский областной суд, в производстве которого находилось мое дело, располагался, разумеется, в Москве. И судить меня должны были бы именно здесь. Однако в Москве много западных корреспондентов и дипломатов, которые захотят прийти на процесс. Поэтому придумали устроить выездное заседание коллегии по уголовным делам Мособлсуда в Электростали, где я тогда уже не жил, но все еще был прописан.

Часа через полтора машина остановилась около здания суда, и конвойный офицер пошел выяснять, куда меня девать. Конвоиры открыли наружную дверь, чтобы в камеру шел воздух, и разрешили курить в машине. Было теплое летнее утро. По улице кружился тополиный пух, сбиваясь в кучки и залетая время от времени ко мне в автозак. Я наслаждался созерцанием кусочка свободы и удивлялся, что около суда нет ни родных, ни знакомых. «Такого не может быть, – думал я, – чтобы сразу всех обманули насчет места судебного процесса. Здесь что-то не так».

Дело же было в том, что отсутствие у меня всякого адвоката в планы КГБ не входило. Они хотели соблюсти видимость законности. Поэтому первая часть решения – привезти меня на суд 10 июля – была выполнена военным конвоем, а что делать со мной дальше, они не знали – вопрос этот решался совсем в другом месте. На согласование ушло часа два, а я сидел в это время в воронке, никуда не торопился и пялился на свободу. Затем, ничего не объясняя, меня снова заперли в камере автозака, и мы вернулись в Москву. Я даже успел получить свой законный обед. Суд отложили на неопределенный срок.

Вскоре из очередной продуктовой передачи я узнал, что Гинзбург и Пяткус приговорены к 8 и 10 годам лагерей особого режима, а Щаранский – к 13 годам лишения свободы. Затем на свидание ко мне пришел адвокат Шальман.

Евгению Самойловичу Шальману было около пятидесяти, и он был в расцвете своей адвокатской карьеры. Кроме того, он был заядлый пушкинист и мог наизусть прочитать «Евгения Онегина» от начала до конца – весь роман! Мы с ним хорошо поладили, невзирая на различный подход к предстоящему процессу. Я намеревался устраниться от дела, как только станет очевидна предвзятость суда. Он считал, что надо активно защищаться и в любом случае использовать все возможности правосудия. Он же был адвокатом – что еще он мог предложить своему подзащитному? У него не было особого доверия к советскому суду, но участие в процессе отвечало его профессиональной позиции.

Евгений Самойлович был отличным адвокатом. Он не любил советскую власть и был одним из немногих в московской адвокатуре, кто брался за политические дела. Однако предыдущий процесс, похоже, надломил его. Он защищал Юрия Федоровича Орлова и столкнулся с таким произволом, которого не мог себе представить. Дело не в том, что его ходатайства немотивированно отклонялись, судья Лубенцова откровенно хамила защите, а приговор Орлову дали по максимуму – семь лет лагерей и пять лет ссылки. И даже не в том, что творилось у здания суда – тройной кордон милиции и сотрудников КГБ, проход в здание суда по специальным пропускам, провокации и задержания. Елену Георгиевну Боннэр милиционер ударил по голове, она в ответ дала ему пощечину, ее скрутили, а кинувшемуся ей на помощь Сахарову заломили руки, обоих бросили в милицейскую машину и увезли в 103-е отделение. Моего друга Диму Леонтьева «за попытку освобождения Сахарова» осудили на 15 суток административного ареста. Иру Валитову, жену Юрия Федоровича, пустили в зал суда, но при первой же попытке выйти из него во время перерыва обыскали, раздев догола в присутствии трех кагэбэшников. Все это было возмутительно и незаконно, но… обычно. Необычно было то, как обошлись с адвокатом.

«Вы представляете, – рассказывал мне на свидании Шальман, – я остался в перерыве в зале суда, а меня выволокли оттуда и заперли в какой-то комнате». Голос его дрожал, он волновался, вспоминая пережитое два месяца назад унижение. С адвокатом, профессионалом и равноправным участником процесса, обошлись как с провинившимся школьником, посаженным в темную комнату под ключ. К счастью, в комнате оказался телефон, Шальман позвонил в коллегию адвокатов, оттуда пошли звонить по инстанциям, и в конце концов Евгения Самойловича выпустили из комнаты и разрешили пройти в зал суда.

Я честно предупредил Шальмана, что откажусь от его услуг, если реальная защита будет невозможна. «Воля ваша», – ответил мне Евгений Самойлович совершенно по-пушкински.

Тем временем на Западе разворачивалась кампания в мою защиту. Вынесенные в июле тяжелые приговоры Орлову, Гинзбургу, Щаранскому и Лукьяненко всколыхнули западное общество и побудили его к выражению солидарности с советскими диссидентами. Коснулось это и меня.

Президент английского Королевского колледжа психиатров профессор Рис по поручению общего собрания колледжа направил Л.И. Брежневу письмо, в котором, в частности, писал: «Обстоятельства этого дела приводят нас в недоумение. Мы осознаем, что законы наших двух стран различны, но на основании сведений, которые нам известны, трудно понять, что Подрабинек сделал такого, что хоть в какой-то мере можно считать преступлением».

Еще в июне стараниями английского политолога Питера Реддуэя и психиатра Гарри Лоубера был создан международный комитет в мою защиту. Позже он разросся, имел представительства в четырнадцати странах и защищал уже не только меня, но и Кирилла. В комитет входили многие известные люди. В европейских столицах они устраивали манифестации в нашу защиту, а в США вместе с многочисленными нашими недавно найденными родственниками устроили большую демонстрацию перед советским посольством в Вашингтоне.

О своем намерении защищать меня заявил английский адвокат Луис Блом-Купер. Я в свою очередь подал заявление в Мособлсуд, в котором писал, что наряду с Шальманом защищать меня на процессе будет и английский адвокат. В уголовно-процессуальном законодательстве РСФСР нигде не уточнялось, что защищать в суде может член только советской коллегии адвокатов. Вероятно, советским законодателям мысль о том, что к делу может быть приглашен зарубежный адвокат, не могла прийти в голову даже в кошмарном сне.

О том, что меня будут судить 10 июля, в один день с Гинзбургом, Пяткусом и Щаранским, было известно задолго до суда. Предполагалось, что сразу же после моего процесса в Англии состоится «параллельный процесс», на котором будут заслушаны показания свидетелей защиты. Слушания были намечены на 13 июля. Благодаря отпуску Шальмана и моему нежеланию приглашать другого адвоката 10 июля суд надо мной не состоялся. Однако «параллельный процесс» переносить не стали.

Слушания прошли в Лондоне под председательством Блом-Купера. Были заслушаны показания пятерых свидетелей, в том числе психиатра Юрия Новикова, бывшего сотрудника института им. Сербского, попросившего недавно политическое убежище в Англии. Свидетельства перебежчика из вражеской цитадели дорогого стоили. На слушаниях были исследованы письменные свидетельства и магнитофонные записи.

Советское посольство в Лондоне против приезда Блом-Купера в Москву не возражало. Ему пообещали выдать визу. Обещали неоднократно, но ссылались на бюрократические затруднения и выдачу откладывали. Тянули до последнего дня и, конечно, обманули.

15 августа меня снова повезли в Электросталь, на сей раз в микроавтобусе и опять с военным конвоем. В окна было видно Москву. Проехали Преображенку, дом, в котором жили еврейские отказники Виктор и Шева Елистратовы. Промчались по Щелковскому шоссе, выехали на окружную дорогу, затем свернули на Горьковское шоссе. Никогда не любил экскурсии, но эта стала исключением. Судьба подарила мне вид из окон конвойной машины, и я подумал, что это подарок мне на двадцатипятилетие, которое я отметил со своими сокамерниками неделю назад.

При въезде в Электросталь случилась заминка. На милицейском посту машину остановили. Она не была раскрашена в милицейские цвета, с виду ничем не отличалась от других машин, и ее почему-то не хотели пропускать в город. Некоторое время постовые милиционеры о чем-то препирались с моим конвоем, потом ходили в свою будку звонить кому-то по телефону. Все это было необычно и странно. «Что за блокада? – думал я. – Вот бы здорово было, если бы нас не пропустили!» Увы, этого не случилось. Позже я узнал, что из-за суда надо мной в этот день в городе был закрыт въезд для всех иногородних машин.

В суд приехали задолго до начала. Моросил легкий летний дождик. Здание суда было оцеплено милицией, но машина подъехала прямо к подъезду. Никого из знакомых я не увидел. Меня отвели в конвойное отделение – маленькую комнатку со скамейкой, где я сидел, дожидаясь своего судного часа.

На улице между тем было интересно. Примерно к половине девятого к зданию суда подошли мои друзья и родные – несколько десятков человек. Все приехали из Москвы на электричке. К подъезду никого не подпускали – милицейское оцепление стояло намертво. На все требования открытого суда офицеры милиции отвечали: «Суд, конечно, открытый, но зал уже заполнен людьми, которые пришли раньше. Не на головы же им вас сажать?».

Славка Бахмин, предвидя сегодняшние фокусы милиции, еще накануне пришел к председательствующему в процессе судье Назарову с просьбой пропустить его завтра в зал суда. В подтверждение своего особого положения он показал судье мою доверенность на ведение дел, но это не помогло. «Суд открытый, присутствовать может каждый», – разыгрывая недоумение, отвечал судья Р.В. Назаров.

На следующий день Назаров сам стоял рядом с диссидентами под дождем перед милицейским оцеплением и безуспешно пытался пройти в суд. Местные милиционеры московского судью в лицо, разумеется, не знали и в здание суда не пропускали. Ему надо было судить меня, а он стоял и доказывал милиционерам, что он-то и есть судья на сегодняшнем судебном процессе. Менты, вероятно, думали, что диссиденты хотят их облапошить. Пришлось судье под разыгравшимся дождем искать в портфеле свое служебное удостоверение, которое, как назло, никак не находилось.

Толпа перед зданием постепенно росла. Весть о необычном судебном процессе моментально разнеслась по городу. Многие знали о начале суда из передач западного радио. Некоторые приехали из других городов. Осуждение перемежалось с сочувствием, но главным мотивом было любопытство. Некоторые совершенно незнакомые люди подходили к моим друзьям и спрашивали, чем могут мне помочь.

Чем мне можно было помочь? Я сидел в конвойном отделении Электростальского городского суда и, что называется, томился. Камера была маленькая и находилась в подвальном этаже здания. Воняла сыростью, канализацией и мокрой известкой со стен. Я думал о том, что скажу на суде, и настраивал себя на боевой лад. Так продолжалось часа полтора, а затем по каким-то обшарпанным лестницам и совершенно пустым коридорам обезлюдевшего здания меня повели в зал судебных заседаний.

Я вошел. Давно я не видел такого большого скопления прилично одетых людей в цивильной одежде. Они сидели в зале, человек сорок, и все повернулись в мою сторону, когда я вошел, и уставились на меня. Никаких знакомых лиц, сплошная партийно-советская номенклатура городского масштаба. Я придал своему лицу максимально независимое выражение с легким оттенком презрения и прошел к своей скамье, стоявшей за барьером с красивыми деревянными балясинами. Усевшись и оглядев зал, я обнаружил в первом ряду папу и его молодую жену Лидию Алексеевну. Два с половиной месяца назад у них родилась дочь, моя сестра Маша. Сегодня ее оставили с кем-то из близких, чтобы использовать возможность по-родственному попасть в зал суда. Я помахал им рукой, и папа тоже изобразил руками какой-то замысловатый знак, призванный поддержать меня и укрепить мой моральный дух. В столь враждебном окружении наши с ним испорченные в последний год отношения отошли на второй план.

Прямо перед моим барьером стоял стол, за которым спиной ко мне сидел мой защитник Евгений Самойлович Шальман. Слева от меня была публика, справа – суд, а напротив, около плотно зашторенных высоких окон, восседал за своим столом государственный обвинитель. Я смотрел на их лица. Публика выглядела туповато и производила впечатление недалеких людей, попавших в необычные обстоятельства и еще не знающих, как себя вести. Однако ни государственный обвинитель – заместитель прокурора Московской области В.Г. Суворов, ни судья – заместитель председателя Московского областного суда Р.В. Назаров впечатления кровожадных монстров не производили. По бокам от судьи сидели народные заседатели, которые никогда ничего не говорят и ни о чем не спрашивают, а на любой вопрос председательствующего судьи всегда согласно кивают головой (за что их на тюремном языке зовут «кивалами»). Все они – спокойные люди, занятые своей будничной работой. Именно так, совершенно буднично, судья уточнил мои анкетные данные, справился у секретаря о явке в суд участников процесса и свидетелей, а затем перешел к ходатайствам и отводам.

Настал мой час! Я понимал, что, скорее всего, это будет единственная стадия процесса, в которой я смогу участвовать. Так и получилось.

У меня было припасено около тридцати ходатайств о дополнении материалов дела и исправлении процессуальных нарушений. Идея моя состояла в том, чтобы из моих ходатайств было видно, как односторонне велось расследование и как в угоду обвинительному уклону нарушался закон. После первого же моего ходатайства судья Назаров спросил, есть ли у меня другие, и, узнав, что есть, предложил сразу же их все и огласить. Я понял: он хотел отклонить их скопом, за один раз, чтобы не останавливаться на каждом. Вообще говоря, в судебной практике так и принято – перед началом судебного следствия заявлять одно ходатайство из многих пунктов. Однако закон разрешает подсудимому заявлять сколько угодно ходатайств и на любой стадии процесса. Я этим воспользовался и заявил, что подача следующих ходатайств будет зависеть от судьбы предыдущих. Судье это не понравилось, но он вынужден был согласиться.

Я просил приобщить к материалам дела различные документы – от самых невинных до махрово антисоветских: инструкцию Минздрава о нормах питания, Положение о спецпсихбольницах МВД СССР, Международную классификацию психиатрических заболеваний, информационные бюллетени Рабочей комиссии, сорок восемь номеров «Хроники текущих событий», изданные за рубежом книги, сводки радиоперехвата передач западных радиостанций и многое другое. Каждый документ я оформлял отдельным ходатайством и с интересом смотрел на реакцию суда. Судья Назаров не скрывал раздражения. После каждого ходатайства он наклонял голову сначала к одному народному заседателю и что-то шептал ему на ухо, затем к другому, а потом объявлял, что, посовещавшись на месте, суд ходатайство отклонил.

– Еще ходатайства есть? – спрашивал он меня поначалу сдержанно, а потом уже вопрошал с раздражением: – Ну, это все или еще есть?

– Есть, гражданин судья, – неизменно отвечал я и продолжал.

Конечно, это было отчасти мальчишество, игра в правосудие, но мне не терпелось показать всему миру, каков на самом деле советский суд. Я требовал допросить в качестве свидетелей диссидентов и психиатров, приобщить к делу истории болезни и акты патологоанатомических экспертиз убитых заключенных, провести судебно-медицинские и психиатрические экспертизы. На всё – отказ.

Наконец я заявил ходатайства, которые нельзя было бы отклонить даже в советском суде: я требовал ознакомить меня со всеми материалами дела, а именно: с магнитозаписями допросов, и сделать перевод с итальянского на русский имеющихся в деле материалов II сессии Сахаровских чтений в Риме. Ну не знаю я итальянского языка! Отказали.

Собственно говоря, не происходило ничего неожиданного. Именно этого я и ожидал. По моему плану, после долгих, утомительных и демонстративных попыток дополнить дело материалами защиты следовали короткие и энергичные заключительные ходатайства и заявления.

Я заявил ходатайства о допуске к делу моего английского адвоката Луиса Блом-Купера и о проведении процесса при открытых дверях. Первое отклонили сразу, а со вторым вышла заминка. Судье было неудобно отклонять ходатайство об открытом судебном процессе – получалось, что он соглашается с тем, что процесс закрытый. Поэтому он попытался меня переубедить.

– Посмотрите, подсудимый, – говорил мне судья, – зал заполнен людьми, вот и ваши родственники сидят, а вы толкуете, что суд закрытый.

– А вы, граждане судьи, выйдите на минуту из зала суда на улицу или хотя бы отодвиньте шторы на окнах и убедитесь, что здание суда оцеплено милицией, дружинниками и людьми в штатском, а за оцеплением стоят мои друзья, которым не разрешают подойти даже к дверям суда.

Отклонив эти ходатайства, судья Назаров в очередной раз поинтересовался, что там еще у меня осталось. У меня было повторное ходатайство, и я увидел, как напрягся Назаров, предположивший, вероятно, что я сейчас начну повторять все ходатайства заново. А их к тому моменту было заявлено уже двадцать пять.

Но я не стал валять дурака и заговорил о гласности судопроизводства. Я ссылался на газету «Советская Россия», в которой был репортаж о суде над браконьерами в городе Нелидово. Чтобы в зале поместились все желающие, судебное заседание проводили в местном Доме культуры, да еще и транслировали ход процесса на прилегающую площадь. «У нас в Электростали есть несколько домов культуры, почему бы не проводить суд там? В ДК все поместятся, а то тут вся публика какая-то специфическая», – убеждал я суд, брезгливо посматривая на зал.

Специфическая публика возмущенно зашипела.

Я обратился к истории: «В 1864 году император Александр Николаевич провел судебную реформу и даровал гражданам Российской империи право на гласность судебного разбирательства…» – начал я. Тут поднялся прокурор, но судья его уже опередил, попросив меня не отклоняться от дела и говорить по существу. «Так вот, – перешел я к существу, – очень жаль, что сейчас, через сто четырнадцать лет, при коммунистическом режиме наши граждане лишены этого права».

Зал зашумел. Им было плевать на реформы Александра II, но словосочетание «коммунистический режим» резало им слух. Мне же было легко и забавно. Единственное публичное место в стране, где можно было безнаказанно излагать свои антисоветские взгляды, был суд, свой собственный судебный процесс!

Евгений Самойлович Шальман до сих пор безропотно поддерживал почти все мои ходатайства, но юридическая часть моей защиты заканчивалась и пора было избавляться от адвоката. Так было между нами договорено: я отказываюсь от защитника, как только убеждаюсь, что все юридические механизмы защиты исчерпаны. Закон предоставлял мне право защищаться самостоятельно.

Но что закон! Хотя с моим заявлением об отказе от защитника прокурор сразу согласился: это мое право, – суд его отклонил. Вероятно, Назаров уже предполагал, что будет дальше. Однако как это возможно, чтобы я отказывался от адвоката, а он тем не менее меня защищал?

Я сделал повторное заявление для суда, объяснив, что если к делу не допускают моего английского адвоката, то я расторгаю с адвокатом Шальманом договор об оказании адвокатских услуг (правда, вовсе не я его и заключал!). Объясняя свою позицию, я заявил суду: «Я не желаю, чтобы адвокат служил прикрытием творимому беззаконию, чтобы его присутствие в суде создавало иллюзию правосудности процесса, в то время как реально он лишен возможности защищать меня».

Я ссылался на Уголовно-процессуальный кодекс и говорил, что буду делать заявления об отказе от адвоката непрерывно, пока адвокат не будет выведен из процесса. Шальман изложил свою позицию: если подсудимый отказывается от его услуг, он не вправе их ему навязывать. Прокурор вновь согласился со мной, также сославшись на статью закона и мое право защищаться самостоятельно.

На сей раз сопротивление было сломлено. Судье очень хотелось сохранить красивую картинку приличного суда, но делать было нечего – пришлось согласиться слушать дело без моего защитника. Евгений Самойлович торопливо сложил свои бумаги, оставил мне с разрешения судьи свой УПК, грустно попрощался со мной и как-то очень поспешно покинул зал суда, не пожелав даже остаться в качестве слушателя. Возможно, он опасался, что его опять запихнут в какую-нибудь комнату, как это было во время суда над Орловым.

Я больше не был связан договоренностями с адвокатом и мог делать что угодно, не боясь подвести его. Все-таки странно была устроена советская жизнь, в которой подсудимый должен был думать о том, как бы не навредить своему адвокату.

Моя партия в этом спектакле заканчивалась, и я перешел к самому приятному: мне предстояло хлопнуть дверью. В самом деле, с какой стати участвовать в процессе, в котором нет никаких шансов доказать свою невиновность? Они превратили суд в фарс, а я доведу его до абсурда. Первый шаг я уже сделал, отказавшись от адвоката, теперь надо попытаться устранить из дела судей и прокурора. Понятно, что не получится, но эта формальность необходима.

«Я считаю, что нарушение вами, граждане судьи, и вами, гражданин прокурор, уголовно-процессуального закона, в частности ст. 18 УПК РСФСР, предусматривающей гласность судебного разбирательства, и ст. 20 УПК РСФСР, вменяющей в обязанность судей и прокурора всесторонне, полно и объективно исследовать обстоятельства дела, может быть вызвано только одной причиной – заинтересованностью в деле. Эта заинтересованность, по моему мнению, – безусловное следствие вашей приверженности коммунистической идеологии, вашей подчиненности руководящим партийным инстанциям и вашей профессиональной недобросовестности. Поэтому вы и не можете судить и исполнять законы беспристрастно и объективно. Заявляю отвод всему составу суда и прокурору».

В зале раздались возмущенное бормотание и выкрики. Судья призвал публику к порядку.

Поднялся прокурор.

– Подсудимый отводит не одну кандидатуру, а весь состав суда. Ни один советский суд не сможет вас удовлетворить, – сказал он, обращаясь ко мне. – У нас все судьи одинаковы.

– Да, именно так, – согласился я с прокурором. – У вас все судьи одинаковы.

На сей раз обсуждать мой отвод суд удалился в совещательную комнату. Минут через десять, вероятно, попив чаю, они вернулись в зал и объявили, что отвод отклонен.

Ничего другого не ожидалось. Теперь я устранюсь из дела сам. Заявление об отказе от участия в процессе было приготовлено у меня заранее. Я зачитал его: «Так как суд отклонил все мои ходатайства, судебное разбирательство проходит фактически при закрытых дверях, людям, дающим показания в пользу защиты, не разрешено выступить свидетелями в суде, необходимые мне для защиты материалы не приобщаются к делу, многочисленные процессуальные нарушения не исправляются; так как следствие и суд сделали все от них зависящее, чтобы воспрепятствовать мне защищаться от предъявленного мне лживого обвинения, я заявляю, что отказываюсь принимать какое-либо участие в судебном разбирательстве».

Мое заявление не произвело никакого эффекта. Никто не предлагает мне покинуть зал. Судья лишь заметил, что это никак не отразится на ходе судебного процесса.

Э-э, нет, так не пойдет. Вам придется судить пустое место, меня на скамье подсудимых не будет, решаю я.

– Пора переходить к судебному следствию, – объявляет судья Назаров. – Нет ли у кого еще заявлений, отводов и ходатайств?

– Да, у меня есть, – отвечаю я и зачитываю текст:

«Поскольку я не имею ни артистического таланта, ни юридического образования, то в том спектакле, который вы сейчас собираетесь разыгрывать, вам придется обойтись без моего участия. Я не гожусь даже на роль молчаливого статиста. Оставляю за собой право на последнее слово подсудимого и требую вывести меня из зала суда».

Да, это то, чего опасался судья, – приятно ли «судить», когда в зале суда нет ни адвоката, ни подсудимого? Поэтому Назаров реагирует мгновенно:

– Это не предусмотрено законом. Других заявлений нет?

– Есть, – отвечаю я. – Повторно прошу вывести меня из зала суда. Мне надо в туалет. Меня тошнит.

– Вы больны? Отчего вас тошнит? – неосторожно спрашивает судья.

– Не от чего, а от кого, – уточняю я. – От вида прокурора.

– Ничего, потерпите, выйдете потом.

– Но тошнит-то меня сейчас! – возражаю я.

– Подсудимый, не устраивайте балаган, – едва сдерживается судья, – не хотите участвовать в процессе – не участвуйте. Сидите и слушайте.

Как бы не так!

– Вам все равно придется вывести меня из зала суда. Не хотите по моей просьбе, придется за нарушение порядка.

Судья тем не менее объявил начало судебного следствия и сугубо служебным голосом, без тени эмоций, начал читать обвинительное заключение. Я собрал все свои бумаги и тетрадки в аккуратную стопку и сложил их на скамье. Затем достал пачку «Столичных» и медленно и с удовольствием закурил сигарету. В зале раздались возгласы негодования специфической публики. Судья, на мгновение оторвавшись от текста, метнул взгляд в мою сторону и снова вернулся к чтению обвинительного заключения. Стоявший рядом с барьером сержант конвоя наклонился ко мне и протянул руку.

– Чего тебе? – спросил я громко.

– Убери сигарету, – прошептал он.

– Отвали, – успокоил я его так, чтобы все слышали.

Сержант испуганно повернулся к начальнику конвоя. Офицер, в свою очередь, вопросительно поглядел на судью, но тот делал вид, что ничего не происходит, и продолжал читать. Все успокоились.

Я продолжал курить. Обвинительное заключение было длинным, и вскоре мне пришлось закурить вторую сигарету. Никто уже не возмущался. Похоже, меня не собирались выводить из зала суда за нарушение общественного порядка. Я завоевал себе право курить на скамье подсудимых! Это было неплохо, но не то, что мне нужно. Мне надо было покинуть зал суда.

Я стал пускать колечки дыма. Сначала они медленно поднимались вверх, а затем также медленно летели в сторону прокурора. Они не были антисоветски настроены, просто подчинялись законам конвекции воздуха и летели в сторону окна, туда, где холоднее, а под окном сидел прокурор. Колечки летели прямо на него. Многие в зале отвлеклись от скучной для них речи судьи и стали наблюдать за полетом колец. Зрелище было завораживающее. Кольца дыма постепенно окутали заместителя прокурора Московской области. Дымовая завеса накрыла зал Электростальского городского суда.

Наконец судья Назаров закончил читать обвинительное заключение и задал мне традиционный вопрос, признаю ли я себя виновным. В ответ я глубоко затянулся и выпустил самое большое за весь день дымовое кольцо. Оно тихо поднималось вверх, заворачивалось краями вовнутрь, дрожало от негодования и всем своим видом ясно давало понять, что виновным я себя не признаю. Судья повторил свой вопрос и, не дождавшись ответа, перешел к вопросу о порядке исследования доказательств.

Из протокола судебного заседания: «На вопрос председательствующего, имеет ли Подрабинек какие-либо предложения по порядку исследования доказательств, подсудимый не отвечает, вновь закуривает и иронически ухмыляется».

Начинался допрос свидетелей. Мой план рушился. Судья оказался слишком терпелив, а я вовсе не хотел молча присутствовать на их спектакле.

Первым давал показания Владимир Георгиевич Введенский, аспирант Академии Генерального штаба, донесший в КГБ, что видел крамольную книгу в доме, куда его пустили из сочувствия к бездомному положению его самого и его девушки. Как только он начал говорить, я стал насвистывать. Сначала «Шолом Алейхем», потом перешел к арии тореадора из «Кармен». Поначалу свистел негромко, но потом все сильнее и сильнее. Зал заволновался. Свидетеля стало плохо слышно. Отсвистевшись на Бизе, я перешел к «Лубянским страданиям» на стихи Юлия Даниэля и мотив Пети Старчика. Как жаль, думал я, что у меня нет голоса и я не могу спеть им это в лицо: «Ах, не додержали, не добили, Вот и злись теперь и суетись. Лезь в метро, гоняй автомобили, У подъезда за полночь трясись. Мы не ждали критики гитарной, Загодя могли скрутить узлом. Чуть не так, пожалуйте в товарный, Пайку выковыривать кайлом».

Начался форменный бедлам. Свидетель, раздраженно оглядываясь на меня, повышал голос на судью. Зал бурлил от негодования. Судья морщился и вытягивал шею, как человек, которому плохо слышно. Наконец он потребовал, чтобы я прекратил свистеть. Я продолжил с еще большим воодушевлением. Песня была длинная, и победа была близка. И действительно, пошептавшись с кивалами, судья огласил постановление о выводе меня из зала суда за нарушение порядка.

– Если захотите вернуться в зал, можете подать ходатайство, – напутствовал он меня.

– Я хочу вернуться для последнего слова, – отозвался я.

Следующие примерно семь часов я сидел в вонючей конвойке, страдая от безделья и канализационных запахов. Зато меня радовала мысль, что на судебном процессе нет ни меня, ни моего адвоката, только судьи, прокурор и спецпублика. Это похоже на футбол, когда в игре принимает участие только одна команда, а на трибунах сидят только ее болельщики. Что за удовольствие бить по пустым воротам? Какова цена такой победы?

Суд между тем продолжался без меня. Допросили главных врачей Сычевской, Ленинградской, Смоленской и Днепропетровской спецпсихбольниц, врачей-психиатров, других свидетелей. Ёлка, которую тоже вызвали в качестве свидетеля, на суд не пришла. Процесс шел быстро, для игры в одни ворота много времени не требовалось. Днем Лидия Алексеевна, папина жена, вышла из зала, чтобы покормить дочь, и больше ее в зал не пустили. До конца суда папа оставался один в окружении враждебной публики.

Около шести вечера меня вновь привели в зал суда, и, когда следом за мной вошли судьи, я приготовился говорить последнее слово подсудимого. Но не тут-то было! Никакого последнего слова мне не дали. Все встали, и судья Назаров начал читать приговор:

«Подсудимый Подрабинек А.П. в 1975-77 годах изготовил произведение под названием “Карательная медицина”.

Это произведение представляет собой заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный и общественный строй.

Подрабинек в “Карательной медицине” грубо искажает действительные события из истории нашего государства, извращает внутреннюю политику КПСС и советского правительства, порочит социалистическую демократию, гражданские права и свободы, отождествляет социалистический строй советского государства с тоталитарными фашистскими режимами».

Начало не предвещало ничего хорошего. Хотя я давно приготовился, что мне вынесут максимально суровый приговор, все же очень хотелось знать, какое наказание запросил для меня прокурор. Я вопросительно смотрел на папу, переводя глаза на судью, и он тайком показывал мне поднятый большой палец, как бы давая понять, что все отлично. Чего хорошего, недоумевал я. Неужели ему так уж нравится то, что читает судья? Ну да, приговор действительно хорош – суд не скрывает, что признал во мне врага советской власти. Но я-то спрашивал не об этом! Судья тем временем продолжал:

«В своем произведении Подрабинек клевещет на деятельность советских государственных органов и общественных организаций, представителей советской психиатрии, которых называет “преступниками” и “карателями”, приводит заведомо ложные измышления о якобы имевших место “психиатрических репрессиях” в нашей стране, выдумывает имена “жертв карательной медицины”».

Да, думал я, при таких формулировках мне мой трояк обеспечен. Да и глупо надеяться на иное, ничего другого и быть не может. Все будет так, как и должно быть. Нет, не зря я развалил им судебный спектакль, курил и свистел, а теперь поеду на три года в лагерь. Все было правильно, и сожалеть не о чем.

Я стоял и вполуха слушал судью, зачитывавшего никчемные «доказательства» моей вины, бездарно скопированные из обвинительно заключения. Я уже почти загасил фитилек нереальной надежды, тлеющий где-то в глубине души, и поэтому был внутренне спокоен, когда судья дошел до слов: «Учитывая изложенное, судебная коллегия приходит к выводу, что действия Подрабинека правильно квалифицированы по статье 1901 УК РСФСР. При назначении Подрабинеку наказания судебная коллегия считает, что он за совершенное преступление достоин самого строгого наказания, предусмотренного санкцией статьи 1901 УК РСФСР».

В пику своим мрачным ожиданиям и неизбежному ликованию публики я заулыбался, демонстрируя наплевательское отношение к суду и его жалкому приговору, но судья, как ни странно, в конце своей фразы не поставил точку, а продолжал: «…Однако, учитывая, что он ранее не судим, рос и воспитывался в ненадлежащей среде, судебная коллегия считает возможным не изолировать Подрабинека от общества и дать ему возможность искупить вину честным трудом…»

Тут я перестал понимать, что происходит: как же я буду сидеть свой срок, если меня не изолируют от общества?

«…Применить статью 43 УК РСФСР… назначить ему наказание в виде ссылки сроком на пять лет», – закончил читать судья.

Я выдохнул. Мне показалось, что я нечаянно вытянул счастливый лотерейный билет. Папа сдержанно улыбался. Судья закончил читать приговор, публика восторженно зааплодировала. Ну что за бараны, удивлялся я, они же должны негодовать по поводу столь мягкого наказания! До меня постепенно начало доходить, что я реально не поеду в лагерь, а скоро снова буду на воле. Это казалось невероятным. Я ведь уже настроился на тюремную жизнь.

Суд закончился. Я только успел махнуть папе рукой, а он попытался подойти ко мне, но конвой встал между нами и меня вывели из зала суда. Меня уже не заводили в конвойную камеру, а сразу повели к выходу. Машину подогнали вплотную к зданию, но, прежде чем пройти несколько ступенек от двери до машины, я разглядел огромную толпу людей за милицейским оцеплением, понял, что это мои друзья, и на ходу помахал им рукой. В ответ раздалось дружное скандирование: «Са-ша! Са-ша!», и, уже садясь в машину, я увидел брошенный мне букет цветов, который упал на асфальт, чуть-чуть не долетев до меня. Я плюхнулся на свое сиденье, а с улицы по-прежнему слышалось «Са-ша! Са-ша!». Я был смятен, взволнован и чуть не до слез растроган. Конвоиры ошарашенно смотрели то на меня, то на улицу, будто боялись, что от скандирования моих друзей прямо сейчас рухнет советская власть или меня начнут отбивать силой. Машина, взвизгнув тормозами, резко газанула и, сопровождаемая воем сирен машин милицейского сопровождения, сделав крутой вираж, понеслась прочь от здания суда.

Красная Пресня

Закон устанавливал ясно и недвусмысленно: при назначении наказания, не связанного с лишением свободы, осужденный освобождается из-под стражи в зале суда. По закону меня должны были расконвоировать сразу после оглашения приговора. Вместо этого вернули в «Матросскую Тишину». Суд постановил держать меня под стражей вплоть до расконвоирования на месте ссылки, считая при этом один день содержания под стражей за три дня ссылки. Зачет – это, конечно, хорошо, но свобода лучше.

Через день было свидание – через стеклянную перегородку, по телефону. Папа изображал бодрость, рассказывал новости. Тюремные свидания, даже с самыми близкими, всегда немного тягостны. Двухчасовое общение не может заменить долгую разлуку. Пытаешься искусственно втиснуть в короткое время максимум информации и впечатлений, но живая жизнь компрессии не поддается. А времени на свидании все равно не хватает.

В тот же вечер меня перевели в Краснопресненскую пересыльную тюрьму, где я провел несколько месяцев в ожидании этапа – скорее всего, куда-нибудь в Сибирь. Ехать по этапам страшно не хотелось. Про этапы и пересылки рассказывали жуткие вещи, и я таил надежду, что кассационный суд если и не изменит приговор, то хотя бы отменит меру пресечения и я поеду в ссылку своим ходом.

Томительное ожидание скрашивали тюремные развлечения. Этажом выше было женское отделение, и с камерой, что была над нами, велась оживленная переписка. Малявы (записки) уходили наверх и возвращались обратно с конем – постоянно действующим веревочным кругом, натянутым между оконными решетками наших камер. Переписка велась самого откровенного свойства, тем более что вероятность встречи была невелика. Каждый изощрялся в меру своего интеллекта, нескромности и фантазии. Эротические мотивы, разумеется, были основными в этой, прямо скажем, похабной переписке.

Молодой азербайджанец, у которого высокий уровень тестостерона в крови сочетался с абсолютной беспомощностью в русском языке, страдал от отсутствия подруги по переписке. Я согласился писать малявы за него. Он сбивчиво и горячо рассказывал мне, что хочет сделать со своей подругой по переписке, а я должен был облечь это в приемлемую для чтения литературную форму, пояснив в деталях, где, когда и каким образом он будет с ней это делать. Я старался сочетать его необузданную сексуальную агрессию с изысканным литературным слогом, и со временем у меня начало что-то получаться. Подруга его из верхней камеры была в восторге, а поскольку такую переписку мало у кого хватает терпения держать в секрете, то вскоре ему начали писать дамы и из других камер. Парень приобрел популярность на женском этаже. Он старался не запутаться в случайных эпистолярных связях и настаивал, чтобы я тоже помнил, кому и что пишу. Я старался, но случались накладки, и тогда какая-нибудь его подруга с обидой писала, что он начинает повторяться, потому что так уже было. Парень очень дорожил моим пером и все время сокрушался, что не получает передач, чтобы поделиться со мной.

У меня же с передачами все обстояло прекрасно – я получал их ежемесячно, а с ними записки и деньги. Кроме того, мне удалось нелегально переслать письмо друзьям, и они делали передачи для моего сокамерника – Миши Французова, который ничего из дома не получал. Передачи были целиком мои, хотя я, разумеется, делился и с ним.

Французу было лет двадцать пять, и он был очень колоритной фигурой. Все его предки, которых он смог проследить с дореволюционных времен, занимались воровством. И не просто воровством, они были белой косточкой воровского сословия – щипачами, то есть карманниками. Француз был, можно сказать, аристократом воровской профессии. Навыки щипача он усвоил с детских лет, обучаясь ремеслу у отца и его друзей, а может быть, они передались ему по наследству. Он был мастер своего дела, которым занимался к тому времени уже лет десять, ни разу не спалившись. МУР прекрасно знал его, но никак не мог поймать с поличным. А как еще можно выловить грамотного карманника? Менты устроили за ним довольно откровенную слежку, рассчитывая, что нужда припрет его и он начнет воровать в их присутствии. И они не ошиблись: когда у Француза кончились деньги, он вернулся к главному занятию своей жизни. МУР ошибся в другом – его не смогли взять с поличным даже тогда, когда он обчищал карманы граждан практически на глазах у оперативников.

Когда Француз рассказывал нам в камере эту историю, мы ему не очень верили. Он сказал, что докажет нам свое мастерство за одну карточную игру. Мы сели играть. Не помню, кто выиграл, а кто проиграл, но, когда партия закончилась, мы обнаружили, что наши карманы пусты: у кого пропала ручка, у кого спички, сигареты или другие мелочи. Все это незаметно для нас перекочевало в карманы Француза. Больше никто в его квалификации не сомневался.

И все-таки Француза арестовали. Не за карман. Ему сделали предостережение о тунеядстве и обязали устроиться на работу. Француз, который никогда в жизни нигде не работал, даже не знал, как это делается. Тем не менее он оформился грузчиком в овощной магазин. Менты этого не ожидали и арестовали его рано утром, когда он первый раз в жизни шел на честную работу. Арестовав, привезли домой и устроили обыск, рассчитывая, если повезет, найти что-нибудь из уворованного. Ничего краденого они не нашли, зато обнаружили дома немного травки. В результате Француза, потомственного карманника, осудили на два года за хранение наркотиков и на год за тунеядство. Дело о тунеядстве было высосано из пальца. Я написал Французу кассационную жалобу, и приговор в этой части ему отменили, но срок все равно остался прежним.

Вскоре мне принесли мой приговор. На первой странице в правом верхнем углу было написано «Секретно. Дело СК – 2/78». Секретный приговор «открытого» суда мгновенно стал бестселлером Краснопресненской пересыльной тюрьмы. Никто не верил, что на нем стоит такой гриф, и я скрепя сердце отдавал его в другие камеры почитать, пока слух об этом не дошел то тюремного начальства. Как-то меня вызвали в тюремную канцелярию и попросили показать приговор. Не ожидая подвоха, я протянул приговор, и какой-то флегматичный человек в гражданской одежде у меня на глазах отрезал длинными ножницами верхнюю часть первой страницы с грифом «Секретно». После этого приговор вернули и сказали «до свидания».

Отсутствие забавного грифа на первой странице не помешало мне подать кассационную жалобу, в которой я со всем своим занудством доказывал необоснованность приговора. Свою «касатку» я заканчивал словами: «Я хочу поставить Верховный суд перед позорной необходимостью из политических соображений пойти на демонстративное нарушение законов. Я хочу показать истинную цену советского правосудия».

Можно сказать, мне это удалось. Верховный суд РСФСР рассмотрел мою жалобу 23 ноября и оставил приговор без изменений. Осталась прежней и мера пресечения – содержание под стражей. Стало понятно, что ехать в ссылку придется этапами.

Дальняя дорога

Этот день настал. «На выход, с вещами», – услышал я, как слышали это миллионы зэков до меня. Очень не хотелось тогда попадать на этап, но теперь я благодарен судьбе, которая протащила меня по тому великому пути, которым до меня прошли миллионы заключенных – и грешников, и праведников.

Этап – это отдельная и самостоятельная часть тюремной жизни. Здесь пересекаются пути и смешиваются режимы. Здесь делятся впечатлениями и узнают новости. Здесь выставляют счета и сводят счеты.

На этап безумно боятся попадать те, у кого есть грешки перед тюремным сообществом: стукачи, лагерные суки, активисты секций внутреннего порядка, карточные должники, осужденные менты и коммунисты, растлители малолетних. Вообще тюремные правила таковы, что все зэки равны друг перед другом вне зависимости от совершенных ими преступлений. Но из этого правила есть исключение: насильники и растлители малолетних. Их опускают безжалостно и без разборок. Очень часто именно на пересылках. Так же поступают и с бывшими ментами.

В московских тюрьмах в те годы частенько опускали коммунистов. Во всяком случае, рассказов об этом было много. В провинции отношение к ним было попроще, но в Москве их ненавидели. В «Матросской Тишине» в нашей камере сидел неприметный мужичок с не очень тяжелой статьей. Его опустили потом в Краснопресненской пересыльной тюрьме, как только из его приговора узнали, что он был членом КПСС.

Контингент отверженных положено этапировать отдельно от других осужденных, но в спешке и неразберихе пересыльной жизни их иногда забывают изолировать и они попадают в общие камеры пересыльных тюрем и вагонзаков. Иногда конвою просто лень водить из вагона две группы заключенных вместо одной, и все попадают на общую «сборку», прежде чем их раскидают по камерам. Иногда просто не хватает свободных хат. За те несколько часов, что все сидят на общей «сборке», можно потерять жизнь.

Этапировать отдельно от остальных положено не только отверженных. От основной массы заключенных отделяют особняков (или «полосатиков» – одетых в полосатую робу зэков из колоний особого режима), смертников, душевнобольных, склонных к побегу (у них на обложке тюремного дела стоит наискось красная полоса), женщин, малолеток и политических. Однако единственные, на кого правило об отдельном этапировании распространяется неукоснительно, – это женщины. Со всеми остальными поступают по обстоятельствам.

У меня на деле тоже стояла отметка «этапировать отдельно», но требование это соблюдалось далеко не всегда. Я, впрочем, не возражал. Статья моя была экзотической, и конвой, как правило, не знал, что это за преступление. При формировании этапа принимающий конвой иногда путал мою статью 1901 со статьей 191 – сопротивление работнику милиции. Бывало, перед этапированием офицер конвоя, мельком глянув на обложку моего дела, грозно устремлял на меня взгляд и спрашивал:

– С милицией дерешься?

– Да нет, гражданин начальник, – прикидывался я тертым уголовником, – чего с ними драться? Так, одного мента завалил. Ну, правда, еще одного покалечил. Пустяки, в общем.

Зэки радостно гоготали, конвой иногда тоже ухмылялся – служащие внутренних войск МВД не считали себя ментами и от милиции всячески дистанцировались. Потом они, конечно, лезли в мое дело, узнавали правду и подходили поговорить за жизнь и политику.

У одного такого разговорчивого лейтенанта я выведал, что конечный пункт моего назначения – Оймяконский район Якутской АССР. Я оценил шутку КГБ: из 3120 районов нашей необъятной советской родины они выбрали для меня самое холодное место Северного полушария. Но по крайней мере у меня была уже некоторая определенность. Многие вообще не знали, куда их везут. Обычно конвой такой информацией с зэками не делится.

Хорошие отношения с конвоем выстраиваются редко. Чаще всего конвоиры злобны, агрессивны и подчёркнуто бесчеловечны. Причинить зэку зло безо всяких к тому поводов считается у них делом доблести. Отсутствие в мыслях, словах и голосе чего-либо человеческого – это фирменный стиль конвойных войск. Он культивировался десятилетиями и поощряется начальством.

Во время этапа зэки находятся в полной власти конвоя – здесь нет ни прокуратуры, ни вышестоящего начальства, ни закона, ни сострадания. Поезд мерно стучит колесами, живой груз едет на восток, и у конвоя одна забота: привезти столько же тел заключенных, сколько забрали. Живых или мертвых – не так уж важно. От голода или жажды умереть не дадут – уже не те времена, эпоха развитого социализма. Еще тридцать лет назад до пересылки могли доехать живыми только половина этапа, и это считалось нормальным. Теперь если зэка и убьют, то за попытку побега или сопротивление конвою.

От пересылки до пересылки поезд идет несколько дней. Это не скорые поезда. Чаще всего вагонзаки цепляют к почтово-багажным составам, реже – к пассажирским. По традиции вагонзаки зовут столыпиными, но фактически это неверно. Настоящий столыпинский вагон – это, по сути, пустой товарный вагон, с торцов которого имелись отделения для сельскохозяйственного инструмента и скотины. В таких вагонах в начале XX века в рамках реформы Петра Столыпина везли переселенцев в Сибирь. Потом в таких вагонах стали возить заключенных. С тех пор многое изменилось. Вагоны давно стали металлическими, их разделили на камеры, но в народной памяти они так и остались «столыпиными».

Современный «столыпин» с виду почти ничем не отличается от почтового вагона. Разве что, приглядевшись получше, можно увидеть решетки на форточках всегда закрытых матовых окон, тех, что в коридоре вагона. Да еще тот, кто знает, что второй, нижний номер вагона всегда начинается с цифры 76, поймет, что везут здесь не почту и не багаж, а живых людей.

Камеры в таких вагонах по размеру ничем не отличаются от обычных купе, в которых добропорядочные граждане ездят летом вместе с семьей отдыхать на Черное море. И все шесть полок почти такие же, разве что ничем не обиты, голое дерево, да между средними полками лежит щит как дополнительное спальное место. От коридора камеру отделяет не стенка, а решетчатая дверь с кормушкой.

Купе проводников занято конвоирами, а если вагонзак в составе не один, то, скорее всего, где-то есть еще и штабной вагон, в котором со всем комфортом расположились начальник конвоя и офицеры.

Между купе конвоя и общими камерами – одна или две камеры, разбитые стенкой пополам, так что в каждой половинке получается по три спальных места. Оттого такие камеры и называют тройниками. Именно в этих тройниках возят смертников, полосатиков, малолеток, политических, дураков, побегушников, опущенных, сук и женщин. Ехать в тройнике – одно удовольствие. Спецконтингента обычно мало, и тройники, как правило, не забиты. Не то в общих камерах. Сюда людей набивают столько, что трудно себе представить. Я однажды зашел в такую камеру двадцать четвертым.

Однако чаще меня везли все-таки в тройниках. Иногда вместе с дураками (душевнобольными), побегушниками и особняками. Никаких проблем с ними не возникало. Побегушники не пытались разобрать пол или прикончить конвоиров, дураки не устраивали диких сцен и сумасшедших плясок, особняки не гнали жути на сокамерников.

Первая пересыльная тюрьма после Москвы была у меня в Свердловске. Эта пересылка, вероятно, самая крупная и самая главная в стране. Это перекресток тюремных дорог. Отсюда идут этапы на Северный Урал, в Казахстан, уж не говоря о Сибири и Дальнем Востоке. Разумеется, с востока на запад едут тоже через Свердловск. Его не объедешь, не минуешь. Короче, центр России.

Пересыльные камеры в этом центре России были огромные – на двести-триста человек. Нечто вроде зала ожидания на вокзале, но уставленного двухъярусными шконками. Каждый день десятки людей уходили на этап, вместо них приходили новые. В дальнем углу камеры несколько шконок занимали авторитеты – долголетние зэки с тяжелыми статьями и серьезным влиянием в арестантском мире. Они немедленно позвали меня в свою компанию почифирить и поговорить о жизни. Политические – не частые гости на уголовных этапах, и слухи о том, что на восток едет «москвич, написавший книгу о тюрьме», летели впереди меня. Мой главный для обычной уголовной жизни недостаток – то, что я москвич, – терял всякое значение на фоне того, что я выступил против советской власти. Авторитетные уголовники принимали меня по высшему разряду, усаживая пить чай, делясь едой и разговаривая о жизни.

В Свердловской пересылке я сделал важное для себя открытие. Пересыльная камера кишела вшами. Их было несметное количество. Напившись крови, они становились жирными и падали с верхних шконок на нижние, как тяжелые капли начинающегося дождя. Спастись от них было невозможно. Завшивленными в камере были абсолютно все. Кроме меня. Открытие мое состояло в том, что вши на меня почему-то не садились. Даже если они на меня падали, то соскальзывали дальше вниз не задерживаясь. Это было удивительно. То ли они меня признали за своего, то ли, наоборот, брезговали – не знаю. Но факт, что за всю мою тюремно-лагерную жизнь ни одна вошь мною не соблазнилась!

Однако каковы бы ни были мои привилегии среди людей или насекомых, сидеть в пересылке слишком долго не хотелось. Меня раздирали противоречивые чувства. С одной стороны, хотелось на свободу, пусть в ссылку, но на свободу. С другой стороны, каждый день в тюрьме и на этапе засчитывался за три дня ссылки, что волшебным образом ускоряло бег времени и сокращало общий срок наказания. Я считал: я нахожусь под стражей уже семь месяцев, это значит, мне списывается из ссылки 21 месяц, почти два года. Неплохая арифметика! Имеет смысл никуда не спешить!

После мучительных раздумий я решил специально на пересылках не тормозиться, но и на этап не рваться. Пусть все будет как будет, без моего участия. И я кочевал по нескольким камерам, пока в назначенный судьбой и тюремной канцелярией день меня опять не вызвали «с вещами».

Я хорошо помню ту посадку в «столыпин». Нас привезли на станцию в воронках и выгрузили в небольшой, огороженный проволокой загон перед железнодорожными путями. Был морозный декабрьский вечер. Сыпал мелкий колючий снег. Состав уже стоял, но нас в него почему-то не заводили. Загон освещался ярким светом прожекторов. Мы, с полсотни заключенных, стояли на морозе колонной по пятеро, поколачивая ногой об ногу, и тихо ругались на нерасторопность конвоя. Минут через двадцать этого бессмысленного стояния начался глухой ропот. Конвоиры уловили его, и офицер заорал: «Сесть на снег!»

Мы нехотя присели на корточки, но офицера это не устроило:

– Я сказал, сесть на снег, а не на корточки, вашу мать!

Он сделал знак конвоирам, что стояли по обе стороны колонны, и те сорвали с плеч «калаши», передернули затворы и, опустив автоматы на длину ремня, держали их на уровне наших голов. Мы моментально сели на снег, а самые умудренные даже легли лицом вниз, закрыв затылок руками. Овчарки рвались с поводков, лязгая зубами перед лицами тех, кто был с краю колонны.

– Еще шевельнетесь – всех перестреляю! – не унимался молодой толстомордый конвойный офицер, то ли запугивая нас, то ли распаляя самого себя.

А как же они будут стрелять, ведь они стоят друг против друга, подумалось мне. Впрочем, черт их знает, лучше действительно не шевелиться. Еще минут пятнадцать мы сидели в снегу, мечтая хотя бы подняться и размять ноги. Я смотрел на стоявшего ближе всего ко мне солдата внутренних войск. Дуло его «калаша» смотрело прямо на меня. Из пустого зрачка автомата веяло холодом и смертью. Лицо солдата было таким же пустым и отрешенным. На нем не отображалось никаких чувств, он превратился в машину для исполнения приказов. Скомандуют ему стрелять – и он нажмет на спусковой крючок и будет жать на него, пока в магазине не кончатся патроны. Что отделяет жизнь от смерти? Мою жизнь от моей смерти? Палец солдата на спусковом крючке автомата. А если палец его закоченеет так же, как закоченели мои пальцы на руках и ногах, и он захочет его размять, не снимая с крючка? Какие только мрачные мысли не лезут в голову, когда на нее наставлено дуло автомата!

Наконец где-то что-то сдвинулось, зашевелилось, последовала команда «Встать!» – и нас завели в вагон. Я попал в тройник вместе с каким-то косящим под дурака симулянтом. Следующая остановка – Новосибирск.

На этапе между Свердловском и Новосибирском в соседнем тройнике сидели три женщины. У одной из них, сильно беременной, начались схватки. Конвой не то чтобы переполошился, но проявил некоторое недовольство и озабоченность. Им совсем не хотелось заниматься непредвиденными проблемами. Беременных не положено брать на этап, начиная, кажется, с шестого месяца беременности. Но эта всех обманула или кого-то подкупила – ей по каким-то своим причинам надо было до родов попасть на новосибирскую зону для «мамок». Конвой не должен был брать ее на этап, но проморгал. Теперь она постанывала в соседнем тройнике, а начальник конвоя сурово и брезгливо уговаривал ее потерпеть до Новосибирска. Терпеть оставалось часов восемь – десять.

Когда конвоиров не было рядом, я объяснял ей через стенку, как себя вести и что делать. Кончилось это тем, что, уверовав в мои акушерские способности, она попросила начальника конвоя, чтобы я принимал у нее роды, если они начнутся до приезда в Новосибирскую тюрьму. Мне случалось раньше принимать роды, правда, при наличии инструмента и не в таких условиях. Но я не возражал. Начальник между тем ничего ей не ответил, очевидно, решая трудную для себя дилемму: дать умереть ребенку и, может быть, матери или нарушить инструкции и разрешить зэку принять роды у зэчки. Так, в состоянии полной неопределенности, мы, слава богу, и доехали до Новосибирска, где ее первой вывели из вагона и повели в санчасть.

Новосибирская пересылка славилась в те годы своей жестокостью. Я ощутил это с первого дня, когда, прежде чем раскидать по камерам, нас погнали в баню. Она находилась в другом корпусе, а тюремные корпуса соединялись между собой наземными переходами из металлического каркаса, обшитого листовым железом. В приемном корпусе нам велели раздеться догола и повели неспешно в баню по примерно двухсотметровому тоннелю. Был декабрь, и на улице минус сорок, столько же и в тоннеле. Надзиратели, укутанные в полушубки, не спешили. Толпа голых зэков, подпрыгивая на ходу, завывая и отчаянно матерясь, всматривалась в конец тоннеля, надеясь увидеть не пресловутый свет, а дверь в банное отделение.

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Зима в Сибири время лютое, и чем дальше уходишь на север, тем сильнее морозы, тем непроходимее тайга...
К премьере любовно-исторического телесериала «Екатерина Великая»! Волнующий роман о первой любви и в...
В книгу включены знаменитые произведения японской классической литературы X–XIII вв.: занимательная ...
Представлены организационные основы одной из наиболее динамично развивающихся областей психологии – ...
Предлагаемый вашему вниманию роман – это, вероятно, единственный за всю мировую историю случай любви...
Что на самом деле знают о тебе люди, которые полагают, что знают тебя? Насколько хорошо ты сама себя...