Диссиденты Подрабинек Александр
Приходят телеграммы и от Эммануэля, Леонарда, Джойс, Морриса, Роберта Робисонов, от Джонатана Робисон-Подрабинек-Броди, увешанного фамилиями, как испанский гранд именами, от Бетти Робисон-Мюллер, Говарда Кана, Джона Фелстинера. Особенно трогательны две телеграммы.
«Пожалуйста, приезжайте и дайте нам всем возможность познакомиться друг с другом, может быть, как родственники и уже наверняка как люди», – пишет Бетти.
Что же, ее чаяния сбылись. Несколько дней спустя из письма одного из Робисонов мы узнаем, что в честь своих родственников в СССР человек двести клана съехались в Вашингтон, где лучше узнали друг друга и устроили посвященную нам маленькую семейную демонстрацию перед Капитолием. Поистине, красиво жить не запретишь!
А вот другая: «Желание выжить действительно сильно, но желание служить другим может быть еще сильнее. Я приглашаю Вас, дорогой друг, и родственников приехать в Америку, где Ваша свобода даст Вам неограниченные возможности служить всему человечеству. Контакт – с Даниэлем Робисоном. Моррис Робисон, бакалавр». Думал было ответить: «Дорогой Моррис! При неограниченных возможностях и стараться незачем. Приезжайте служить человечеству к нам и лучше поймете коллизию между желанием выжить и служить другим. Бакалавр Пинхос». Да вот денег нет на телеграмму, и цензура не пропустит.
Была даже телеграмма на испанском от профессора Аниты Робисон-Фальк, которую я себе немедленно вообразил хорошенькой и с гитарой.
По мере накопления телеграмм Кирилл передавал их Саше, тот оставался к ним равнодушен, а я, считаясь с долгом вежливости, отгрохал общую ответную телеграмму, изрядно облегчив свой карман. Ответа я на нее не получил, КГБ позаботился, чтобы она до родственников не дошла.
В один из последних дней декабря, кажется, заходит к нам Люба. На имя Кирилла пришла повестка из городского управления милиции.
– Не застали меня дома, приходили снова и снова, пока не вручили.
– Машины, топтуны были?
– Нет, ничего такого.
Кирилл в Москве, даю ему знать. Приезжает, обсуждаем и приходим к выводу, что нужно идти. А что еще делать, опять «скрываться»? Не пойдешь добровольно – приведут, себе дороже. Кирилл спокойно отправляется домой, получает повторную повестку и на следующий день отправляется в милицию. Знакомится со следователем Рацыгиным, который составляет первый протокол допроса и вручает ему подписку о невыезде. Тут же появляется Белов, не поленившийся приехать из Москвы. Он стоит в сторонке и приглашает Кирилла подойти.
– Что, разрешен отъезд? – шутит Кирилл.
– Какой же отъезд, когда начато расследование уголовного дела… Впрочем, – добавляет Белов, садясь в свою черную «Волгу», – уговорите брата уехать, и наше соглашение остается в силе. Срок – три дня.
Кирилл тоже едет в Москву, но не один – он тоже обзавелся машинизированной охраной. Встречается с друзьями и Сашей. Пока братья беседуют, их топтуны знакомятся, совсем как лакеи знатных господ. Играют в снежки, охрана на охрану, отстаивая цвета своих вельможных подопечных. В тот же день Кирилл возвращается в Электросталь и приглашает меня на пресс, который наконец состоится 26 декабря.
Он опять тревожно возбужден и вместе с тем в какой-то мере удовлетворен: гэбисты уголовников не пасут! Тешься, сын, скоро знаки различия с тебя сорвут, и дай Бог, чтобы воспоминания о них согревали тебя в заключении.
На предполагаемом прессе малолюдно, шесть-семь человек молодежи, но не по-молодому тихо, какая-то неловкость. Это я ее принес с собой, я, противник доблести и славы, трусоватый отец, портящий великолепный сценарий посадки двоих отважных сыновей.
Юра Гримм, хозяин квартиры, старается разрядить [обстановку]. Усаживает всех за стол, предлагает закуски, вина. Намеченный час миновал, корров нет. Выходим с Ирой им звонить. Один занят, другой отдумал, третьего не разыскать – понятно, дело не сенсационное, чего ради на него тратить время. В общем, пресс сорван, Кириллу и в этом отказано.
– Обойдемся без пресса, суть, в конце концов, довести заявление до органов информации, а не в церемониях, – бодрится Ира и отправляется с Кириллом в обход пресс-центров. Идти с ними отказываюсь, у меня непреодолимая неприязнь к профессионалам от пера и политики. Вам нужно – пожалуйста, приходите, получайте информацию, которой я сочту полезным поделиться, но просителем я не буду.
На следующий день узнаю от Иры, что один из них тотчас повернул, когда увидел сопровождающую их машину. Другой оказался храбрее и принял заявление.
– Вы хотите уехать? – спросил он, не вдаваясь в объяснения. Кирилл, поколебавшись, ответил:
– Да!
На следующий день, 28-го, прямо с работы захожу к нему домой. Встреча без радости, без надежд. Разговор не получается, игра в шахматы не получается. Сидим, молчим. Назавтра – то же. Идем в детский сад за Ильюшей.
В холле просматриваются с одной стороны улица, с другой – двор. Среди топтунов подозрительное оживление. Смотрим с Кириллом друг на друга. Он делает несколько шагов к окну во двор.
– Бесполезно, Кирилл, дом несомненно оцеплен.
Выходим, он с Ильей в сопровождении топтунов идет на почтамт. Он оглядывается, машу ему рукой, он мне. Забирать его будут, когда он отведет Ильюшу домой. Через полчаса, в семь вечера 29 декабря 1977 года Кирилл арестован.
Следователь Рацыгин объясняет, впрочем, что это пока не арест, а задержание, Кирилл в КПЗ. Видеться с ним нельзя, передать можно только сигареты.
– Тем более, – добавляет Рацыгин, – что он объявил голодовку.
На работе меня вызывают к телефону. Саша.
– Андрей Дмитриевич просит тебя вечером приехать к нему.
Мне уже то не нравится, что просьбу Сахарова передает он.
– Чего ради, Кирилл уже сидит. Разговоры опять разговаривать?
– Ты неправ, еще не все потеряно, он только задержан. Хочешь, поедем вместе.
Нас ждут Татьяна Михайловна <Великанова>, Наум Мейман, Ира <Каплун>, еще кто-то, не помню.
– Наверное, я должен сказать, как представляю себе случившееся, – и без задержки выпаливаю, что на душе и в мозгах. Не щажу Сашу, осыпаю его упреками. Понимаю, что в доме академика уместна сдержанность, но, черт возьми, я не диссертацию защищаю, а второй день голодающего сына. Не знаю, как далеко бы зашел, но неожиданное обстоятельство остужает мой пыл.
Андрей Дмитриевич сидит, прикрыв лицо рукой, – признак сосредоточенности, как я мельком подумал. Вдруг, еще раз взглянув, замечаю, что между большим и указательным пальцами выглядывает его глаз. Он внимательно, со спокойным любопытством меня разглядывает. Продолжаю говорить, но возвращаюсь к этому взирающему на меня без всякого смущения одинокому глазу, отвлекаюсь этой странностью и вскоре умолкаю.
Бывает, много наслышан о человеке, его словах, поступках, и вдруг мелочь раскрывает его перед тобой полнее, чем долгое знакомство. Мое с Андреем Дмитриевичем – самое поверхностное. Как всем, разумеется, мне известна его правозащитная деятельность, но в отличие от многих, если не большинства, единомышленников я от него не в восторге, и чем дальше, тем меньше он мне нравится, и потому не ищу сближения с ним. Но об этом ниже, не хочу сбиваться с темы, речь о задумчиво уставившемся на меня глазе.
Все мы не прочь украдкой отметить выражение чьего-либо лица, но, застигнутые врасплох, отводим взор, словно провинились. Только малые дети нестеснительно разглядывают лица, и эта непосредственность у взрослого меня подкупает, хотя необычностью сбивает с толку.
Саша кратко повторяет свои аргументы. С большим достоинством игнорирует мои нападки и выглядит как отец, дающий сыну предметный урок выдержки.
– Не понимаю, – говорит Елена Георгиевна <Боннэр>, – никогда не понимала и не пойму такую позицию. Мы прилагаем массу усилий, большей частью бесплодных, чтобы вызволить из заключения людей, а вот появляется возможность предупредить посадку и – не воспользоваться ею! – Она говорит медленно, словно размышляя вслух. – И потом, – продолжает она, – мы что, по-большевистски смело в бой идем и как один умрем?
– Знаем, Елена Георгиевна, вы бы всех спровадили на Запад! – вставляет Саша.
– Верно, всех бы прогнала, – смеется она. – Ты напрасно ждешь поддержки Запада, Саша, он тебя не поймет, я тоже.
Елену Георгиевну Боннэр я недолюбливаю. Ее важные манеры, снисходительно уверенный тон скрывают, мне думается, скудость мышления. Для меня она только жена Сахарова, и я удивлен значением, которое ей придают в Хельсинкской группе. То, что она сказала с таким апломбом, – цинично и за тридевять земель от проблемы, которую она действительно не понимает и не поймет.
«Всех на Запад» как цель демократического движения?! Она явно путает ее с собственной, а взаимопонимание с Западом мне представляется образцом холуйства.
– Вы, Саша, словно выбираете, между тем выбора у вас нет, отъезд – единственно достойный для вас выход, – говорит Андрей Дмитриевич с определенностью бесспорной мысли. Он, очевидно, приписывает упрямство Саши недоразумению, которое рассеется. – Совершенно неважно, что Кирилл, которого я, кстати, не знаю, не просит вас уехать. Вы обращаете внимание на несущественное и отвлекаетесь от сути проблемы. Она в том, что, как человек нравственный, вы теперь обязаны согласиться на отъезд.
– Почему «теперь»? – спрашивает Саша.
– Потому, что связали себя заключительными словами своего заявления. Помните? «Если Кирилл меня попросит, я уеду», – писали вы. Пока брат колебался, можно еще было медлить, но поскольку теперь он определенно хочет ехать, вам невозможно оставаться, дожидаясь его просьбы к вам.
Саша мрачнеет, аргументация Сахарова ему не нравится.
– Почему же, Андрей Дмитриевич, вы согласились с моим заявлением, когда я Вам его зачитал перед пресс-конференцией?
– Ваше заявление и тогда не понравилось, но мне казалось, решение полностью согласовано в семейном кругу. Теперь я в этом сильно сомневаюсь.
Саша немного медлит, затем спрашивает:
– Андрей Дмитриевич, к вам обращались люди, которые, выйдя от вас, не возвращались домой, они исчезали, их убивали. Разве это мешает вам продолжать свою деятельность?
Ошеломительной дерзости удар. Ждем, затаив дыхание. Жестокий вопрос, нисколько не оправдывая Сашу, ставит под сомнение моральное право Сахарова судить об его нравственности. «О, Саша, на сильные же ты способен приемы!» – думаю я.
Андрей Дмитриевич взволнован, он тоже такого не ожидал.
– Саша, мне больно это объяснять. Когда я понял, что могу невольно быть причиной несчастий, то категорически отказался от посещения незнакомых людей. Это вам известно.
– Вас шантажировали внуком, Андрей Дмитриевич, это же вас не остановило.
– Я выпроводил его, Саша, это вам тоже известно.
– А если бы потребовали вашего отъезда, взяв внука заложником?
– Ни минуты не раздумывая, уехал бы.
После всего сказанного трудно оставаться на своем, тем не менее Саша говорит:
– Я остаюсь.
Напрасно Мейман взывает к логике, выстраивая ряды и блоки доказательств.
– Неужели вы не видите, что все доводы разбиваются об его эгоизм? – выходит из терпения Ира. – Ему вскружила голову слава, и он от нее не откажется!
– Я знаю, как тебя манит Запад, ты без оглядки бы туда помчалась.
У Иры от обиды розовеют ноздри и глаза, она вскакивает и будто хочет ударить нахала, и тот будто пугается и заслоняет рукой лицо, я будто удерживаю занесенную Ирой руку.
– Не знаю, Саша, как вы сможете жить, – говорит Андрей Дмитриевич, – если с Кириллом случится несчастье, вам останется только в петлю влезть!
– Саша прав! – Поворачиваюсь на голос Татьяны Михайловны. – Кирилл не ребенок, он знал, на что идет, и нам незачем за него домысливать. Я лично благодарна Саше за его решение.
На этом расходимся.
Иду к Спартакам, ищем возможности помочь Кириллу. Прошу Иру составить протест против его ареста, соберем, как водится, под ним подписи. Проку мало, но ничего другого не остается.
Еду домой, нужно передать Кириллу сигареты, узнать, как он там. Сигареты принимают, говорят, продолжает голодовку, от теплых вещей отказывается. На следующий день – то же, в первый день нового года – то же. А вечером узнаем, что нам врали, Кирилл не в КПЗ, его перевели в городскую больницу: что-то с сердцем. Он только что, в минувшем году, лежал в ней с миокардитом, последнее время плохо себя чувствовал, голодовка и холод в КПЗ его доконали.
Пока Лидия Алексеевна прощупывает обстановку в больнице, проделываю то же за ее стенами. Вспоминаю расположение палат. Ну да, вот эти крайние, одна над другой по этажам, – это бельевые кладовки, соседние – изоляторы, не в общую же палату его поместили!
Крикнуть ему? Взбаламучу народ. Забраться по водосточной трубе на один балкон, на другой, третий? А дальше? Прыгать на виду, дотягиваясь до окон? Спокойнее, хорошенько подумаем. По всей вероятности, он в терапевтическом отделении, на втором этаже. Снимаю пальто, бросаю плотный комок снега, попадаю в окно кладовки. Оглядываюсь – никто не заметил? Повторяю попытку. Есть, попал! Как чертик из коробки, над подоконником подскакивает Кирилл. Приветствуем друг друга, пожимая собственные руки, затем он тычет себе пальцем в рот и качает головой. Не ем, мол, голодаю. Мотаю своей, но не поворотами, а наклоном от одного плеча к другому: ай-ай-ай, плохо делаешь, брось! Потом накидываю на себя пальто и под прикрытием куста пытаюсь объясняться с ним известной азбукой пальцев. Оно бы и пошло, но он их не различает в моей темноте; находясь на свету, сам подает знаки, путается, и я ничего не могу понять. Приглашаю его ладонью успокоиться, но тут кто-то возникает рядом со мной и я убираюсь. Ничего, контакт налажен, завтра приду с фонарем, побеседуем по азбуке Кропоткина. Теперь, если он захочет, постараюсь ему устроить побег.
Как потом выяснилось, весь следующий день он проторчал у окна. Рехнулся, что ли, стану я на виду у честного народа конспирировать! Вечером, едва снежок хлопнулся о стекло, над подоконником появляются двое: Кирилл и страж, оттаскивающий его от окна. Все, побег провалился, замысел удушен в зародыше собственными руками!
Лидия Алексеевна узнала, что голодовку он продолжает, от лекарств отказывается, его сторожат круглосуточно, даже врач его осматривает под их бдительным надзором. В больнице распространяется слух, что Кирилл – крупный шпион.
На следующий день у Рацыгина узнаю, что Кирилл переведен в Москву, в «Матросскую Тишину», где его будут насильственно кормить и лечить предынфарктное состояние.
«Матросская Тишина»… Как странно возвращение на круги своя… Сорок лет назад мы приходили сюда с мамой узнавать о судьбе отца. Выстаивали в мороз длинные очереди родных «врагов народа», чтобы услышать в окошко «Нет» и «Зайдите через месяц». Опять зима, и я снова здесь. Как в больном бреду, повисло над Россией остановившееся время, пожирая поколение за поколением отцов, сыновей. Впрочем, есть и перемены: тогда камни мостовой гулко внимали шагам невесть откуда явившихся и неведомо куда исчезающих призраков, сейчас они забраны асфальтом, кругом тюрьмы – застройки, и она прячется среди них как скромная особа без претензий.
Заботу о передачах Кириллу берут Сусанна и Люда, а мы с Ирой начинаем сбор подписей. Это неспорое дело, Ира больна, ее лихорадит, она осунулась, ей бы лежать на полученном больничном, но она, пересиливая, ходит, ездит, и мы разговариваем, разговариваем с людьми, потому что ведь надо объяснять, в чем суть необычного заявления. Не помню его подробностей, в памяти осталось лишь, что оно прямое изложение фактов, краткая аннотация истории одного заложничества. Пока она была изустной, она ни к чему не обязывала, каждому было вольно ее размазывать, сдабривать, подслащать. На бумаге она сурово глядит в глаза, и многие перья, готовые опуститься, нерешительно замирают, так и не оставив следа в виде подписи.
Круг знакомых правозащитников ранее медленно у меня расширялся, я не искал новых лиц. В эти дни охоты за подписями мне пришлось встречаться со множеством новых, Ира хорошо знала правозащитную Москву. Предложенное заявление иногда подписывалось или отклонялось с ходу, но большей частью приходилось объясняться. Я избегал полемики, но, отвечая на вопросы, поневоле втягивался в нее, приходилось много говорить. Что делать, взял авансом недельный отпуск, авось справлюсь с разговорами.
Колебания, как я понял, большей частью вызывались опасениями оказаться в меньшинстве, по ту сторону мнения авторитетов. Люди, без оглядки подписывающие резкие протесты властям, не осмеливались самостоятельно решить вопрос предельной, на мой взгляд, ясности. Конечно, было выгодным сначала заручиться подписями хоть нескольких известных правозащитников, но мне претила эта мысль, и мы придерживались адресного удобства. Отказ часто аргументировался нежеланием нарушить единство движения, разбивки на Монтекки и Капулетти, по словам Кирилла. «Мы недостаточно сильны, чтобы позволить себе роскошь расслоения, иначе говоря, я мысленно с вами, но подписываться под своим мнением не буду».
– Но не о нравственности ли мы постоянно толкуем, как основе нашего единения? Чего же стоят заверения, если конкретный вопрос этики упирается в сомнения политического свойства? – недоумеваю я.
Арина Сергеевна Гинзбург решительно откладывает ручку.
– Не могу, что-то не так, – она перечитывает заявление, пробует придраться к одному, другому, но понимает, что не к чему. Ее гнетет факт: любимец Саша не едет, а Кирилл сидит, и потому она расстроена. – Я должна с ним еще поговорить!
Кое-кто предлагает расширить заявление, изложить его во всех подробностях.
– Тогда оно будет с книгу, – отвечаю я, и у меня зарождается мысль о ней.
Заезжаем к Зиновьеву. Особой надобности нет, он коллективных заявлений не подписывает, но хочется знать мнение автора знаменитых «Зияющих высот».
Александр Александрович принимает ванну, нас занимают его жена, изящная молодая женщина, и дочь пяти лет. Из ванны врывается в разговор фырканье и плеск воды, словно там купается морж. Александр Александрович выйти не торопится, зато появляется в роскошном домашнем халате. Он выглядит гораздо моложе своих лет. «Я тоже, когда помоюсь», – утешаюсь я.
Ира с ним знакома и представляет нас, Лидию Алексеевну и меня. Просим его высказаться.
– Я думаю, завершается период значительный и плодотворный, но, как всё на свете, имеющий конец. Нынешняя форма демократического движения себя пережила и разумно не упорствовать, а по возможности сберечь силы. Их не так много, и каждая жизнь драгоценна. Это, если хотите, логический подход к вопросу.
– А нравственный? – спрашиваю.
– Он совпадает с логическим. Для меня несомненно, что поступок Александра аморален, так как бесцелен.
Я настолько ошеломлен словами мэтра, что вырубаюсь из разговора.
Конечно, нравственность со временем меняет формы, но чтобы так, в зависимости от текущей обстановки, – это вовсе не признавать ее, в лучшем случае, ее приоритета. «Ты еще циничнее своих блестящих произведений», – неприязненно думаю.
Он же между тем развивает систему эшелонированного отступления. «Небось навострился на Запад, – приходит в голову, – вот откуда твои сиюминутные убеждения», – продолжаю мысленно шпынять его. Я не ошибся: он вскоре отвалил в Западную Германию.
– Я сам по себе, – объясняет он. – Когда капитан Солженицын обслуживался денщиком, я уже был знаком с Лубянкой, неприятности не обходили меня и в дальнейшем, так что, видите, я практически доказал свою позицию правозащитника. Слабые связи дают мне духовную свободу, я не теряю скованности и хорошо себя чувствую одиноким.
Опять собственная свобода, сиречь своеволие, а справедливость?
Иначе складывается с Георгием Николаевичем Владимовым. У этого человека, видимо, неистощимое терпение. Когда я звоню ему от Спартаков, на кухне обычный гвалт, и, сбиваясь, я кричу в трубку, что его хочет видеть сын Александра Подрабинека. Раздавшийся хохот мешает мне расслышать ответ, прошу в трубку заткнуться, что, понятно, усиливает общее веселье, и я разражаюсь бранью все так же в трубку. Владимов вежливо молчит. Когда наконец водворяется тишина, объясняю ему инцидент и прошу меня принять, на что получаю любезное приглашение. Нам пришлось с Ирой трижды менять день встречи, и всякий раз мы получали вежливое согласие. Прихожу к нему один, Ира окончательно выбилась из сил.
Я читал «Три минуты молчания» и «Верного Руслана», книги превосходные, что и высказываю Георгию Николаевичу.
– Не знаю, кем вы себя считаете, но, по-моему, вы убежденный романтик.
До сих пор не знаю, разделяет ли он мой взгляд, но горячность тона не могла не прийтись ему по вкусу. Внешность романтика меня, напротив, разочаровала: простое мужицкое лицо, сырой кладки нос, далекий от героики, к тому же большое, во всю щеку, родимое пятно. Понадобилось время, чтобы оно перестало заслонять писателя и человека.
Георгий Николаевич прочитал заявление, тут же его подписал, и не успел я заикнуться, как он вызвался помочь в сборе подписей. Прощаясь, сказал, что ему хотелось бы поговорить с Сашей. Пожелание застает меня врасплох, очень не хочется сейчас встречаться с сыном, тем более о чем-то просить, но обещаю и обещание выполняю. Навестив Арину Сергеевну по ее звонку, застаю у нее Сашу. Выслушиваю двухчасовой разговор, не вмешиваясь в него, пока не доходит до предложения Саши просить у Белова свидания с Кириллом. Пусть Кирилл наконец скажет, хочет он сидеть или ехать. Упорство, с которым Саша отстаивает, что это ему неизвестно, меня обескураживает: не могу я доказывать, что черное не белое, а черное.
– Хватит трепать Кириллу нервы бесплодными разговорами! Ехать он хочет, но просить тебя об этом не будет.
– Почему?
– Боюсь, эта тонкость выше твоего понимания.
– А все-таки?
– Он считает, что ты должен предложить отъезд по собственной воле, без его просьбы.
– Тогда повидайся ты с ним.
– Незачем, мне его точка зрения ясна, а для тебя она, видишь, не пробивается.
В итоге соглашаюсь на письмо Кириллу. Пишу его, преодолевая внутреннее сопротивление. Нелепо запрашивать Кирилла о том, что мне, да и всем известно, кроме Саши. Противно, что он не верит мне на слово и не смущаясь дает это понять. Постыдно, что он знает, но знать не хочет истину и вовлекает нас в бумажное крючкотворство. После нескольких попыток получается записка.
«Дорогой Кирилл,
Саша осознал наконец, что поступил по отношению к тебе эгоистично, не считаясь с остальными. Я хочу и прошу тебя уехать, считая это единственно разумным и человечным выходом из нашего положения. Учти, что ты ничего не просишь от Саши, но просто соглашаешься на отъезд. Твое мнение и желание? Но, пожалуйста, четко.
Папа. 9. 1. 78».
Безобразно и по форме, и по содержанию, но ничего лучшего я из себя выдавить не могу и это последняя уступка Саше. Получим ответ «Ехать хочу», и вопрос будет решен.
На следующий день едем к Белову. Тот же кабинет, Белов любезен и тверд.
– Мы хотели бы получить свидание с Кириллом, – начинает Саша. Что это он, мы же договорились свидания не просить! Он со мной обращается как с неразумным ребенком, которого приходится обманывать для его собственного счастья.
– К сожалению, это невозможно, мы не можем вмешиваться в порядки прокуратуры.
Бедный КГБ, такой беспомощный… Саша настаивает, Белов отказывает. Саша, понятно, из упрямства, но Белов-то почему не соглашается, это же пустяк. Неужели тоже из мелкого самолюбия? Он мне казался умнее.
Пройдет немало времени, пока я пойму, что глупы не эти двое, а я сам, скучливо слушающий пустое, как мне кажется, препирательство.
– Простите, – прерываю их, – у меня к вам просьба. – Белов поворачивается ко мне, весь внимание и предупредительность. – Прошу передать Кириллу эту записку. Она отражает мою позицию, вам известна ведь моя позиция? – Он не отрицает – еще бы, ему известно, что я знаю, что он знает. – Записка соответствует и вашим чаяниям, так что возражений, полагаю, не будет.
– Мы обдумаем вашу просьбу, позвоните дня через три, я дам вам ответ.
Странно, почему не тотчас? Торопил с выездом, назначал обидно короткие сроки, а теперь, когда исполняется его желание, медлит, оттягивает. Мне бы спросить себя, а действительно ли он еще желает нашего совместного выезда? И я понял бы то, что Саше ясно, а мне невдомек. Вопрос не приходит мне в голову, настолько она проросла идеей заложничества. «Ты, папа, простодушен», – недавно обрадовал меня Саша. Сомнительный комплимент – у меня та простота, что хуже воровства, родная сестра глупости.
– Еще одна просьба, начнешь просить, так трудно остановиться. У меня воспитанник, я тревожусь за его судьбу, отпустите его со мной.
– Кто таков?
Мы продумали со Спартаками мое ходатайство, и все-таки я с запинкой отвечаю:
– Александр Соболев.
– Хорошо, ответ получите тогда же. А теперь вот что. Вы подаете заявления в ОВИР…
– Я уже подавал.
– Вы оба подаете заявления в ОВИР, получаете разрешение и в считаные дни все улетаете.
– Где гарантия, что с нами улетает Кирилл?
– Вы получаете его визу на руки.
– Как, он получил разрешение?
– Получил. Едете с его визой в аэропорт, куда из изолятора будет доставлен и он.
Неплохой план. Вижу нас всех на аэродроме в нетерпеливом ожидании Кирилла. А вот и он. Выходит из воронка, изумленно оглядывается, не веря своим глазам: ему не сказали, куда везут. Наконец понимает, пошатываясь с голодухи, спешит нам навстречу… в общем, картина счастливого исхода. Ее обрывает сухой голос Саши:
– Сначала получаем согласие Кирилла, потом я подаю заявление!
– Вы, Александр, в три дня оформляете документы, а мы за это время решаем вопрос о письме!
– Но если Кирилл не хочет ехать?
– Как же не хочет, он подал заявление и получил разрешение.
– Сначала ответ, потом оформление!
– Сначала оформление, потом записка, перестаньте играться!
– Я с вами не играю. Если Кирилл даст письменное согласие, я уеду. Оформить документы можно за день, за два часа. Это мое окончательное, последнее слово!
– Вы свободны, – повелительным жестом Белов указывает на дверь.
Иду к Спартакам, Саша к своим друзьям.
Обсуждаем беседу с Беловым, вертимся у очевидной истины и не можем ее осмыслить. Друзья, как и я, проникнуты идеей заложничества, спор о том, что раньше, оформление или письмо, представляется нам несущественной деталью. Отмахнувшись от нее, мы безнадежно отдаляемся от сути дела и теряемся в догадках, которые невозможно разрешить потому, что они надуманны. Истина же проста, но, как уже сказано, я лишь много лет спустя до нее добрался.
Думаю, первоначальным намерением Белова действительно было выставить нас всех за пределы страны. С посадкой Кирилла план его изменился, ему пришла счастливая мысль оставить Кирилла за решеткой, а нас с Сашей спровадить на Запад. Покричите там, братцы, и успокоитесь, а нет, вздумаете всерьез нас тревожить, Кирилл в наших руках – так стиснем, что придется одуматься.
Белова можно понять. Битый месяц бьется с тремя паршивцами и не может с ними справиться. Нарекания начальства, язвительные замечания коллег, приостановка блестящей карьеры, которой он, уравновешенный, сметливый гэбист, вполне достоин. Задача в том, чтобы удачно их обмануть. Отца, доверчивую курицу, нетрудно, но эта язва, Александр, путает карты.
– Сначала письмо, потом визы, – требует он, а это значит: очередной их пресс, демонстрация письменного согласия Кирилла на отъезд, доведенного до сведения мировой общественности, и необходимость выполнять взятое обязательство. Это то, собственно, что первоначально намечалось, но теперь Белову этого мало; чтобы обелить себя, ему нужно более значительное достижение, и зиждется оно на формуле «Сначала визы, потом письмо». В этом случае двух с домочадцами сажаем в самолет, хотя бы и насильно, инцидент нетрудно замять, и прощай, растреклятый Александр, поди доказывай, что не удрал, оставив брата гнить на Родине!
Думаю, Саша раскусил Белова и потому не поддался на его провокацию под видом упрямства. Но почему он меня не предостерег, почему за все минувшие годы не обмолвился об этом? Никогда его не спрашивал; возможно, когда он прочтет эти строки, мы объяснимся. Моя версия его размышлений такова.
При папиной склонности советоваться с друзьями нет твердой уверенности, что он сохранит вверенную ему информацию втайне. Она может дойти до ушей Белова, и тот придумает иную, еще более подлую каверзу. Пусть остается в неведении о моей проницательности и приписывает мне ослиное упрямство. Конечно, папа может клюнуть на удочку и проглотить наживку, но до тех пор, пока я вожу Белова за нос, ситуация не осложнится. Папа, конечно, негодует, но лишь потому, что не разобрался в ней и продолжает думать, что я топлю Кирилла. Пусть, моя совесть чиста, я сделал попытку поступиться своими принципами, она едва не привела к более страшным последствиям. Игры с КГБ опасны, когда-нибудь поймет и папа, до тех пор – молчание.
Ничего подобного, повторяю, мне тогда в голову не приходило, между тем Сашины прогнозы об удочке и наживке уже через несколько часов сбылись.
Мы в этот вечер долго возимся с продуктовой посылкой, едем с Сусанной в тюрьму, делаем передачу, и лишь поздно вечером мы с Лидией Алексеевной возвращаемся домой, в Электросталь.
– Смотри, – говорит она, – какая прекрасная машина перед дирекцией завода – не иначе министр приехал.
Рассеянно подтверждаю, в автомобилях до сих пор не разбираюсь. Только добрались домой, разделись – звонок.
– Кто там?
– Белов.
– Открывать? – спрашивает жена.
– Конечно, – отвечаю из туалета.
Недели три назад я познакомился с Юрой Беловым, однофамильцем нашего гэбиста. Его выпустили из Красноярской психушки, я пригласил его погостить у нас. Лида открывает, и заходит… Белов, начальник отдела КГБ, с которым я недавно расстался на Лубянке. Ночью (уже первый час!). Что случилось?
Не раздеваясь, он проходит на кухню, садится за стол, закуривает мою «Столичную», мы тоже садимся, закуриваем – ну впрямь дорогой родственник, какие церемонии.
– Пинхос Абрамович, с запиской ничего не выйдет, нам нужно самим решать свои дела.
Ого, ты явно встревожен, с чего бы? Эта спешка, это «нам», непринужденные манеры, тон… Фантастика! Он живет нашими интересами, у нас общая цель, еще немного, и я могу просить у КГБ жалованье… Неприятный холодок пробегает по спине, и я должен сделать усилие, чтобы отгородиться от его навязчивой близости. «Полно, что за вздор, – говорю я себе, – цель у нас общая, но мотивы-то разные. Ты, подлец, нас шантажируешь, мы, твои жертвы, вынуждены с тобой считаться, вот ты и расселся по-домашнему, в душу лезешь, в друзья набиваешься. Нет, с зарплатой подождем… только бы не сорваться, не переступить ненароком грань… или уже переступил? Не попросить ли тебя выйти вон?». Но он такой свойский и самоуверенный, и потом, я же его впустил, хоть и по ошибке, приняв за другого Белова, так пусть выговорится.
– Вам необходимо уговорить Александра уехать, через два-три дня будет поздно, необратимо поздно, не сегодня-завтра Кириллу предъявят обвинение, и я буду бессилен помочь. Поэтому я и приехал к вам.
– Хорошо, завтра я буду в Москве и скажу Саше о ваших опасениях, но уверяю вас, это бесполезно, помните его последнее слово?
– Завтра может оказаться поздно, – в голосе неподдельная тревога, разумеется, за себя, видно, нагоняй получил. – Вовсе небесполезно, Александр уже многое понял, его можно убедить, уверяю вас.
Понятно, куешь железо, пока горячо; первый шаг мы сделали: просили передать письмо, значит, надломлен Саша, надо добивать.
– Вы плохо знаете Сашу. Слову, данному мне, он еще может изменить, данному вам – никогда. Зря вы ему отказали в передаче письма. В сущности, безделица, но он оскорблен, и на этом точка. Впрочем, завтра уже наступило, утром поеду.
– Пожалуйста, сейчас!
Что он, рехнулся?
– Электрички не ходят, летать не умею, к марафонскому бегу не расположен.
– Что вы, разве я… моя машина к вашим услугам.
Он мне надоел, не могу от него отвязаться, с утра все равно в Москву.
– Хорошо, везите.
Жена поспешно одевается.
– А ты куда?
– И я с вами, можно? – Разве она упустит случай прокатиться на легковой машине, да еще ночью, да еще при таких интересных обстоятельствах.
– Конечно, – соглашается Белов, и вот мы уже глотаем километры.
Стрелка спидометра на 100—110, черная машина, та самая, что стояла у дирекции, злобно рвется вперед, едва замедляя ход у красных светофоров. Лидия Алексеевна ушла в быструю езду, а я смотрю в затылок Белова и с удивлением думаю, что не чувствую к нему ненависти и не желаю ему, к примеру, свернуть себе шею на крутом повороте.
«Он мерзавец, презренный шантажист», – подогреваю я себя и, напрягая воображение, заставляю его шею вывернуться, но едва расслабляюсь, она вскакивает на место. Есть люди, которым я охотно набил бы морду, а ему вот не хочется, хотя он причинил мне больше зла, чем все они вместе. Или мы с ним действительно породнились в треволнениях и он стал «моим» мерзавцем? Черт его знает, загадка. Промелькнула Балашиха, Москва, доехали за пятьдесят минут.
– Мне на Дзержинку, вам куда?
– Сами знаете, на Щербаковку.
Машина делает крюк и высаживает нас неподалеку от знакомого дома. Два топтуна, зашедших в подъезд погреться, встречают нас удивленно. В самом деле, два часа ночи!
– Саша дома? – спрашиваю и давлю кнопку звонка.
Разумеется, разговора не получается. Я, собственно, и не настаиваю, приехал больше выполнить долг. Видимся после того редко, не о чем говорить. Думаю, внутреннего покоя у него нет и тяготит свобода, на которую его обрекла хитроумная ГБ: грубая слежка снята, за ним присматривают на расстоянии. Можно жить, даже что-то успеть сделать до посадки, а она неминуема и, скорее всего, близка.
Я очень устал, нервное напряжение этого злополучного месяца меня вымотало. Все чаще томило желание конца, какого бы ни было, но избавления наконец от безостановочной пытки, в которую я с сыновьями был втянут. А когда кончились суета, переговоры, попытки уладить, разом навалившаяся пустота ударила едва ли не больнее – слишком резок был переход к бездействию.
Недели две восстанавливал день за днем минувшие события, впечатления, стараясь разобраться в них. Так появилась «История одного заложничества», горькая, колючая повесть, исполненная страсти и лишенная малейших художественных достоинств. Отпечатал ее в трех машинописных экземплярах, один вручил Саше, другой оставил на хранение Спартакам. Надписал ее «Спартакам посвящаю с благодарностью. Без права размножения и передачи. При обыске сжечь и проглотить. Подпись».
– Твоя писанина останется, а мне некогда ее опровергать, – бросил мне Саша.
Дал прочитать Татьяне Михайловне <Великановой>. Ее мнением я дорожил больше, чем чьим-либо другим. Она человек высокой честности и предельной правдивости.
– Написана искренне, – сказала она, и в этих двух словах было осуждение моей позиции. Я застал у нее Сашиных друзей: Славу Бахмина, Юру Ярыма, Иру Гривнину, Таню Осипову, Леонарда Терновского. С «Историей одного заложничества» их, видимо, ознакомил Саша. Взяв у Татьяны Михайловны свой экземпляр, я собрался уйти, как они дружно, перебивая друг друга, набросились на меня с обвинениями. Я не успевал отбиваться, каждый спешил нелицеприятно выложить свое порицание. Громкие выкрики, возмущенные лица моих оппонентов, а пуще злобный тон меня ошарашили. Даже тихо-елейный Леонард Терновский лягался. Корректнее других держался Юра Ярым, но его с лихвой перекрывали трескотные выпады девиц. Ира Гривнина, та едва ли не плевалась. Я не был готов к грызне и после тщетных попыток перевести ее в русло спокойной дискуссии ретировался.
Перескачу годы. Юра Ярым-Агаев вскоре благополучно эмигрировал в Штаты, откуда защищал репрессированных друзей. Думаю, его осторожный нейтралитет в вопросе «ехать, не ехать» в значительной мере объяснялся уже зревшим, если не созревшим намерением покинуть страну.
Иру Гривнину отправили в ссылку. Вела она себя и тут шумно, однако утомившись, внезапным вольтом изменила решение, запросила пардону и согласилась эмигрировать. Не говоря уж об отказе от собственного принципа «бесстрашно идти до конца», она ухитрилась свой отъезд сопроводить балаганным эффектом. Тщеславие не позволяло ей покинуть страну тихо, как другие, ей хотелось, наперекор очевидности, превратить отступление в победу. Она долго добивалась визы в Голландию: в Израиль, видите ли, – обычная малодушная уступка КГБ, тогда как в Голландию – арьергардный бой. Больше того, она домогалась у друзей согласия представиться за рубежом полномочным лицом Комиссии по [расследованию] злоупотреблений психиатрией, делегатом с деловым заданием. Махинация не удалась, она, как тысячи других, но с меньшим достоинством, отбыла по израильской визе в свою Голландию, где представляла лишь себя.
– Как вы себя чувствуете на свободе? – спросил ее корреспондент, когда она вышла из самолета.
– Я всегда свободна! – возразила Ира.
Таня Осипова мужественно держалась в политическом лагере. Сочувствуя ее тяжелой участи, я был рад, что она на деле следует принципу «идти до конца». Увы, судьба уготовила ей испытание, которого она не выдержала. Муж ее, Ваня Ковалев, в тюрьме сломался, в разрешенной переписке объясняя Тане, что приносит себя в жертву ей, и склонял на уступки КГБ. Она, в свою очередь заботясь о нем, сострадая ему, вняла его советам. Они вышли с обязательством вести себя смирно. Перед их отъездом за границу Саша, только что вышедший из тюрьмы, навестил супругов. На столе лежало открытое письмо Вани, в котором он признавал свое сотрудничество с КГБ в зоне. Представляю себе удар, который получил Саша, – Таня была его близкой соратницей, он верил в ее непоколебимость.
Со Славой Бахминым он не только был дружен, он любил его. «Вот кто мой настоящий брат», – как-то сказал он, уязвив и Кирилла, и меня. Слава отсидел, как говорится, нормально, без геройства, но и без постыдного малодушия. Однако по глупости жены уже на свободе он подтвердил ее обязательство жить спокойной семейной жизнью и трудовой, отстранившись от политической деятельности. Саша с ним порвал.
Леонард Терновский подписал обязательство той же спокойной жизни, чтобы не схлопотать второй срок.
А Кирилл между тем, преодолев предпосадочный страх, чем дальше, тем больше воевал со своим тюремным начальством, получил второй срок, который провел в «крытке» на строгом режиме, показал себя настолько бескомпромиссным, что никому и в голову не пришло предложить ему обязательство, уступки. Он ждал третьего срока, но был выпущен. На свободе он немедленно вернулся к правозащитной деятельности. Отлично вел себя и Саша, оба вышли, в отличие от многих других, без малейшего пятнышка, я ими горжусь, не скрывая ни от себя, ни от них свойственных им недостатков.
Братья упрямо отстаивают до сих пор некогда занятые ими позиции. Время смягчило остроту разногласий, былая враждебность исчезла, но, к моему сожалению, они не столь близки между собой, как мне бы хотелось. Рана зажила не первичным натяжением – остался шрам, который, видимо, не исчезнет. Слишком различны они по характеру, будучи в некотором отношении удивительно схожими.
Прошло десять лет со времени истории с заложничеством. Я забрал у Спартаков свою повесть, выбросил из нее то, что не относится непосредственно к сути дела, и представляю эту главу «Заложники».
Минута слабости
Ах, все было не так, не так. Я шел навстречу там, где надо было стоять насмерть. Я отступал и поддавался. Легко враждовать с КГБ, но противостоять отцу и брату куда труднее. Я был сражен этим открытием и самим фактом такого противостояния.
Я вышел тогда от Сахарова совершенно сломленным. Это была последняя капля. Необходимость защищаться не только от власти, но и от обвинений в своей же диссидентской среде подорвала мои силы. Те, кто сочувствовал мне, в основном деликатно молчали. Те, кто осуждал, делали это громко, не стесняясь подслушек, а некоторые, может быть, и в расчете на них. Даже самые близкие друзья не решались мне что-либо советовать, а только признавали мое право решать вопрос самостоятельно, не поддаваясь давлению со стороны.
Ситуация разрешалась единственным способом – отказом признать за КГБ право назначать одного из нас заложником, а другого – вершителем его судьбы. Тогда мы оба оставались бы по одну сторону, независимо от того, что для нас напридумывал КГБ. Кирилл стал заложником не тогда, когда КГБ объявил, что я могу за него решить его участь, а когда он с этим согласился.
Я шел пешком в сторону дома. Стоял слякотный декабрь, на улицах было темно и пустынно. Падал мягкий вечерний снег и тут же таял на мокрых мостовых. Я шел не спеша, переживая разговор у Сахаровых и все события последних дней. По другой стороне Садового кольца медленно ехали обе гэбэшные «Волги». Позади меня тащились мои топтуны, знавшие, конечно, все перипетии этой истории и, возможно, слышавшие все разговоры в сахаровской квартире. Чекисты шли на приличном расстоянии, понимая, что мне сейчас не до них и побега можно не опасаться.