Космополит. Географические фантазии Генис Александр
В первое утро у дороги обнаружилась купальня с кувшинками. За окном отведенной мне комнаты заманчиво шумела роща, полная грибов и ягод. К обеду, однако, пошел вечный дождь, стремительно началась осень, и уйти было некуда, тем более без резиновых сапог, которые я не додумался привезти из Америки.
— «Живем в таком климате, — задумчиво процитировал поэт Чехова, — в любую минуту может пойти снег. А тут эти разговоры».
Их и правда хватало. Эксперимент собрал нас в заповеднике, где всех кормили и дразнили, рассчитывая вызвать остроумную реакцию — и издать ее. В сущности, это была одна из тех международных русских тусовок, на которую ездят мои коллеги, чтобы обсудить «Ганса Кюхельгартена». Отцов от детей здесь отличают цитаты — одни их подхватывают, другие не знают, где ставить кавычки.
Как в фильмах Никиты Михалкова, в нашу компанию затесался настоящий иностранец. Россию он знал от Толстого до Достоевского, про Пушкина слышал (в опере), в Михайловском застрял по пути из Петербурга в Москву, собирая, как Радищев, материал для книги. Самым острым впечатлением его наградил Вышний Волочек. Ужиная в гараже-буфете «Венеция», писатель следил за бильярдом и танцами, пока босая девица не треснула кием партнера по танго.
— Гуляет, — перевел переводчик, — муж в тюрьме.
— Как Соня Мармеладова?
— Вроде того.
— Вы не знаете, — закончил свою историю иностранец вопросом, — почему в Вышнем Волочке подают белое вино неохлажденным?
Я не знал, и мы перешли на водку.
Для Пушкина общение тоже было единственным развлечением, если, разумеется, не считать его разбойных досугов. По утрам поэт скакал на лошади, днем стрелял в цель, выпуская до двухсот пуль зараз. Как он, мы не считали дней, отмеряя время едой и беседой, но верхом не катались, не мешая пастись белому жеребцу. В тумане он казался цитатой из Тарковского, а мы — персонажами его фильма. Но от того, что сменился режиссер, не изменилась назойливая в своем постоянстве история: она была все той же — отечественной, а значит — исключающей любую другую.
Решив считать этот феномен сверхъестественным, я перестал искать ему объяснение. Знаю только, что каждый раз, когда я возвращаюсь в эту страну, она кажется мне единственно возможной, более того — вообще единственной, и я часто пытаюсь проснуться даже днем.
— Дело не в том, — объяснял я иностранцу, — что заграницы нет. Важнее, что в нее тут никто не верит. Россия — всепоглощающая воронка, в нее легко соскользнуть, чтобы никогда не выбраться.
— Знаю, знаю, — закричал он, — Кобо Абэ «Женщина в песках».
— Скорее в сапогах, конечно — резиновых.
Впрочем, те, у кого были мобильники, иногда вырывались на волю, чтобы принести свежие вести:
— В Москве патриоты взорвали рынок.
Поняв все слова, но не сумев придать им смысла, я сосредоточился на местной жизни.
— В деревне нельзя бывать, — говорил мне старожил, — в деревне надо жить: чтобы мысли взошли, им надо дать прорасти, как этим самым озимым.
Собственно, за этим я сюда и приехал. В отличие от остальных, у меня была сокровенная цель, примерно та же, что у иностранца. Я мечтал совместить текст с пейзажем.
— Вот, — сказал я ему, доставая из кармана давно припасенный томик «Евгения Онегина», — энциклопедия русской жизни. Решил проверить.
— Вы, как бы это выразить помягче…
— Мудак, — подсказал уже выпивший переводчик.
— Не знаю, — засомневался гость, — я хотел сказать «романтик».
Святая правда! Обменяв пионерский рационализм на трусливую романтическую мифологию, я разделяю все суеверия, о которых слышал, и твердо верю, что почву с бумагой связывают те же отношения, что грядку с огурцом. Обед и книги я предпочитаю потреблять там, где они выросли, и редко отправляюсь в путь без сопровождения местных авторов. На Юге я читаю Фолкнера, на Севере — Нансена, на Западе — Брета Гарта, на Востоке — Кавабату, в Вермонте — Солженицына, в деревне — «Евгения Онегина».
Решусь сказать, что Пушкин открыл и эту страницу русской истории, став в ней первым деревенщиком. Если у Достоевского завязка романа образуется за границей, а развязка — в России, то у Пушкина Петербург служит прологом, Москва — эпилогом, а действие разворачивается в деревне. В «Онегине» два настоящих времени: сейчас и всегда — как в опере, где речитатив двигает действие, а ария поет о вечном. Разница — та же, что между стихом и прозой. Деревня тормозит роман, сделав его возможным и заменив им поэму. В этой книге город — рама, картина — сельский пейзаж. За два века даже он изменился: состарились холмы, осело озеро.
— Зато вернулись аисты, — указал я на белые фигурки близ воды.
— С удочками?
— Погорячился.
Рыбаки молча оживляли меланхолическую местность с усадьбами, некогда образовавшими сеть подстанций культуры: Фихте, вышивка, клавикорды.
«Если в русских усадьбах завелся Пушкин, — размышлял расстрелянный за это экономист Чаянов, — стране вообще не нужны города».
Простившись с ними, Онегин переехал в деревню ненароком. Тут его ждала жизнь, напоминающая езду в русском поезде: бесконечная, монотонная, со случайными соседями — и абсолютно бездельная. Особенно после того, как «ярем он барщины старинной оброком легким заменил», не желая служить бригадиром. (К тому же трудодни сложно поставить на карту.) Усыпляя сплин, деревенский быт вводит Онегина в транс. Отвергнув «мыслей мертвый капитал», он бездумно растворяется в окружающем и безучастно (а значит — поэтически) отражает его в описаниях, передающих «святую» скуку сельской идиллии:
- Прогулки, чтенье, сон глубокий,
- Лесная тень, журчанье струй.
Но это — летом, осенью — хуже. В дождливые (других не случалось) дни мы навещали Пушкина. Его кровать стояла прямо в кабинете, но вряд ли он, как принято думать, писал в ней: лежа неудобно макать перо в чернильницу.
Мой номер тоже был в поэтическом беспорядке: его не убирали, так как горничная с раннего утра уходила по грибы и возвращалась с наволочкой боровиков. Я завидовал, но у меня по-прежнему не было резиновых сапог, и мне приходилось удовлетворяться напряженной духовной жизнью. Лучшими собеседниками были экскурсоводы. О Пушкине они говорили, словно родственники, женщины — как будто его вчера убили. Меня смущало лишь то, что все характеристики лиц, связанных с поэтом, оканчивались одинаково:
— Был у них (монаха, кучера, Арины Родионовны, Довлатова) грешок — любили выпить.
Пьяных, однако, стало меньше. Я встретил лишь одного. Картинно качаясь, он азартно кричал прохожим:
— Женатым только по пятницам наливают!
Поскольку неделя еще только начиналась, я решил, что он недавно развелся.
Пушкин, вычитал я в «Онегине», и в деревне пил вино. За ссыльным ухаживало семнадцать человек дворни — на одного меньше, чем за лордом Черчиллем. Хуже других была кухарка, судя по тому, что Пушкин всем блюдам предпочитал печеный картофель и моченую бруснику. К такому обеду не идет шампанское, поэтому он перешел на красное:
- Но ты, бордо, подобен другу,
- Который, в горе и в беде,
- Товарищ завсегда, везде.
Как Онегин, которому Пушкин все прощает, несмотря на то, что тот — источник всех бед в романе. И все потому, что Онегин в роман не укладывается. Ему нет места ни в сюжете, ни в мироздании, ибо Онегин — недоделанный, незаконченный, а значит (привет Сартру) — свободный. Как все стихийные экзистенциалисты, Онегин реализует свою свободу в капризе. Утратив надежду стать рабом покоя, он обречен стоять на пороге чужого счастья — и горя.
Своего героя Пушкин скроил по любимому образцу: пир во время чумы. Собственно, Онегин — и пир и чума: как пир — пьянящий, как чума — не способный остановиться.
Если угодно, за этим можно обнаружить и религиозную бездну. Не умея пустить корни в любую почву, Онегин ведет легкую — бесплотную — жизнь. Поэтому и образ его двоится. Сперва он — ангел-хранитель, потом — падший ангел, и только в конце Онегин опять становится собой: неудавшийся человек — лишний.
Как все великие книги, эта незаметно втягивает не только в теологическую, но и в литературную полемику. Легко заметить, что именно различие между эгоизмом английских и идеализмом немецких романтиков привело Ленского к ранней, как ему и положено, смерти. Настаивая на приоритете своих вкусов, Пушкин проводил соперника-поэта безжалостной пародией: «Паду ли я, стрелой пронзенный». Где — «паду»? В заснеженной России? Из лука тут стреляли разве что скифы.
В густом литературном контексте романа каждый подражает любимому автору. Ленский живет по Шиллеру, Онегин — по Байрону, Татьяна — вроде по Ричардсону, но на самом деле — по Пушкину. Она — голос деревни, земли, пейзажа, дух-хранитель Святых гор. Свет и город все-таки сделали из нее невозмутимую англичанку, то есть толстый генерал добился того, с чем не справился Онегин, но лишь потому, что к делу приложил руку автор, превративший Татьяну в льдистый идеал каждого холерика, в первую очередь — самого Пушкина. В последней главе, чтобы описать, кем она не была, Пушкину понадобилось английское слово «vulgar», которое он не смог перевести, как Набоков — «пошлость». Пожалуй, это одно и то же. В финале Татьяна — как бы выросший Пушкин, Пушкин после деревни. Поэтому описанная в конце книги Москва — это Петербург для разочарованных. Москва Татьяны — выдохшееся шампанское онегинского Петербурга. Из деревни, подсказывает автор, нет пути обратно: только вниз или вверх.
Власти сослали Пушкина в Михайловское, чтобы вылечить незрелого поэта от атеизма. Наказание достигло своей цели. Во всяком случае, похоронили Пушкина в монастыре.
Постояв у могилы, мы вошли в церковь, но только после того, как гид указал на большую икону, встречающую благочестивого путника.
— «Успение», — объявил он, — недавней работы. Мироточила в год дефолта.
Осмотрев интерьер, я застрял у прилавка, где продавали плоды пчелиных трудов: мед и свечи. Но мне приглянулся православный календарь, указующий, в какой день можно есть скоромное, в какой — постное, а в какой, что, собственно, меня и заинтриговало, — икру.
— Красную или черную? — спросил я принимавшего деньги дьяка, но тот молча указал на табличку «Разговоры в храме ведут к скорбям».
Боясь беды, я вышел на паперть. За оградой, от греха подальше, курил экскурсовод.
— Монастырь, — пожаловался он, — норовит прибрать Пушкина к рукам, чтобы запретить туристкам мини-юбки.
— Монахов можно понять, — лицемерно, как Арамис, ответил я, заглядевшись на юную спутницу в коротком сарафане и резиновых сапожках.
Ларины ехали в Москву семь суток, мне хватило одной ночи. Энциклопедия «Онегин» не оставляла меня и в вагоне-ресторане:
- Для виду прейскурант висит
- И тщетный дразнит аппетит.
Хорошо еще, что на судьбоносной для русской истории станции Дно продавали раков.
На вокзале меня ждало такси с амулетами: от смеющегося будды до пионерского значка. К бардачку был приклеен игривый плакат: «Куришь? Угости водителя».
— Подымим? — дружелюбно спросил он.
— Бросил.
— Напрасно, — огорчился таксист и включил песню погромче: «Нарисую твой портрет, но души в нем вроде нет».
Радио, как обычно, пело с исламским акцентом, который сейчас уверенно заменил польское придыхание прежней эстрады. По привычке я сверился с моим талмудом: «Как стих без мысли в песне модной».
В издательстве мне для начала показали настоящие книги: двуязычный боевик «Хуеsos» и женский роман «Целься дважды», но потом сердобольно отвели на встречу с моими читателями. В них чувствовалась та неистребимая, как микробы, интеллигентская неполноценность, которой я сам страдаю, не желая без нее жить. Удовлетворенный наконец собой и другими, я выводил на плохой бумаге: «Зинаиде Константиновне на память об окончании школы», «Оле в день 80-летия», «Тимуру, который любит Бродского» и — по просьбе златовласой читательницы — «Страждущей Белоруссии».
Таллин(н)
— Вот здесь, — не выходя из-за стола, начала экскурсию Лиис, — всегда было бойкое место: перекресток с пятью углами. Именно тут Эстония впервые вошла в семью цивилизованных наций, ставших теперь Европой.
— Как? — с привычной завистью спросил я.
— На здешнем торжище пираты острова Саарема продали в рабство северного царевича, которого со временем выкупили на свободу и сделали королем Норвегии Олафом. Уже тогда здесь был свободный рынок, — добавила Лиис.
— Горячие эстонские парни.
— А то, — согласилась Лиис, — поэтому датчане и отдали Эстонию немецким рыцарям за четыре тонны серебра.
— Один Лотман — дороже.
— Кто спорит.
За это надо было выпить, и мы подняли грубые кружки из рыжей глины с медвяным пивом.
— Тервесекс! — закричал я, враз исчерпав вторую половину своего эстонского словаря.
— «Терве», — объяснила Лиис, — значит здоровье, а секс…
— Я знаю.
— Вряд ли, — засомневалась Лиис, — это суффикс.
— Так и думал, — наврал я.
Готовясь к лингвистическим испытаниям, я всем говорил «тере», но это не помогало: старые мне отвечали по-русски, а молодые на английском, ибо русского уже не учили.
— А могли бы, — с угрозой сказал Пахомов, который из принципа пишет Таллин в имперской орфографии. — Одно слово — эстонцы, — шипит он, — за лишнюю букву удавятся.
— Скорее, наоборот, — возразил я.
Мне ее, впрочем, не жалко, хотя вторая «н» смотрелась избыточно. Как всякая проделка политической корректности: вместо негра — афро-американец, вместо русского — россиянин, вместо еврея — тоже.
Высокая эстонка, говорящая по-английски с ирландским акцентом, внесла грубое деревянное блюдо с закусками. В меню оно называлось «Услада крестоносцев».
— Я думал их услада — резать турок.
— Наших сперва крестили. Тут, впрочем, акцент на пряностях: брюква с имбирем, острая чечевица, рыцарские огурцы с перцем.
— Глобализм?
— Но в меру. В «Ганзе» не подают картошку и водку — Америку и спирт открыли позже.
Это ничему не помешало, потому что мы перешли на монастырский «Аквавит», в котором градусов не меньше, но пьется легче. К третьей перемене, между грибами и лосятиной, я набрался (храбрости), чтобы спросить, как эстонцы относятся к русским. Лиис не знала, потому что эстонкой была только по профессии. К ней относились хорошо, ко мне — тоже, как, впрочем, ко всем туристам, которые слетают в Таллинн тучей.
Китайцев, как теперь водится, больше всего. Я слышал, что европейский тур они начинают в Трире, на родине Маркса. Дальше уже не важно, ибо все европейцы на одно лицо, особенно в музее, где китайцы степенно переснимали портрет завитого вельможи, проигравшего Петру Эстонию. Спрятавшись от строгого экскурсовода за колонну, две юные китаянки хихикали над голой Венерой.
После этих троих мне больше всего понравился зал скульптуры. В нем собрали бюсты тех, кто оставил след на этой земле, даже если он на ней и не был. Зал по-братски делили Киров, Христос, Карл ХII, святые, передовики, крестоносцы, ударники. Стоя вперемежку, они превращали историю в сумбур и кашу, что, надо сказать, в Прибалтике не слишком отличается от правды. В конечном счете все это оказывается не слишком важным. Сквозь ушко настоящего прошлое проходит лишь в нарядном — облагороженном — виде. От русских, например, остались только лучшие — Солженицын, Довлатов, Тарковский (в Таллинне снимали «Сталкера»). Мне даже показали гулкий фабричный корпус, ставший в кино Зоной. Теперь там театр.
— Джентрификация, — важно объявил я и вновь приложился к кружке. Как всё здесь, пиво было ни на что не похоже. Оно отдавало лесными травами, диким медом и седой древностью. В ней, собственно, весь фокус. С тех пор как Евросоюз запретил горючие и вонючие сланцы, Эстония пустила в ход свой главный ресурс — Средневековье. Каждый день его становится все больше. Старый город растет так быстро, что я в нем от радости заблудился — дважды.
История — нефть Европы, и она не устает расширять промыслы, реставрируя обветшалое и возводя разрушенное. Всякий старинный город обладает, как ящерица, способностью к регенерации, но только красивого. Остальному нечем зацепиться за историю, и оно ссыпается в Лету, как райкомы, военные базы и тяжелая промышленность…
— …которую они променяли на свой туристский Диснейленд, — обиженно заключил Пахомов, называвший балтийские страны лимитрофами и не отличавший их народы друг от друга.
Я понимал обиду Пахомова, потому что любил бабушку. Она умерла в Риге, где провела бульшую часть своей почти столетней жизни, но так и не примирилась с латышами, которых готова была принять за своих, если бы они говорили по-человечески. Чужой язык бабушка принимала за каприз и вызов, чем, надо сказать, не отличалась от главнокомандующего прежнего округа со слишком скромной для его поста фамилией Майоров.
Мне язык не мешал, потому что я его так и не выучил. В смешанных компаниях говорили по-русски, а в других я не бывал, о чем горько жалел, ибо самые красивые девицы учились в Академии художеств, где говорили только на латышском. Языковой барьер охранял куцую эстетическую свободу, позволявшую рижским мэтрам завести живопись, чуть отличную от неизбежного в метрополии советского сезаннизма. Другим очагом сопротивления были песни — по одной на каждого латыша. Но мы знали одну — «Kur tu teci», а с таким репертуаром далеко не уедешь. Мы и не пытались: латыши, казалось, мало чем отличались от русских, если не считать коротковатых брюк. Только задним числом я сообразил, что прибалты были выше того среднего роста, на который работал советский ширпотреб. За это их, беловолосых и голубоглазых, брали играть фашистов, сперва — в советском кино, потом — в постсоветской жизни. По уровню вражды, узнал я из российских опросов, Эстония лишь немногим уступает чеченским боевикам и американским империалистам. В Таллинне это не заметно, что и понятно: те, кто так считают, редко покидают берлогу.
— Чего ты хочешь, — вздохнул Пахомов, — ваша Балтика — оселок. С Востоком Россия воюет, а от Запада ждет еще и ответной любви. Вот почему Россия — европейская, а не евразийская страна: она всегда лицом к Европе. Последствие агорофобии. На Восток мы перли сдуру, а на Запад — от страха перед завоеванным. Стимул Петра — бегство от бесформенности: обменять степь на клумбу, прислониться к границе и прорубить в ней не врата, а окошко.
— Скорее уж, — влез я, — форточку, если говорить об Эстонии.
Не то чтобы она такая маленькая, Голландия — меньше, не говоря об Израиле. Просто мы о них мало знаем. Как писал Яан Кросс, чтобы вывести эстонцев из «состояния безымянности», понадобился шахматный гений Пауля Кереса. Но надолго его не хватило. Бабушка, правда, любила Георга Отса, а я — Юло Соостра, чья синяя рыба (сама себе тарелка) ждала меня на выставке посреди Кадриорга.
Путь к нему отмечал знак «Осторожно, белки», и я переложил бумажник в боковой карман. В парке стоял камерный президентский дворец легкомысленно-розового цвета. Власть сторожили три тощих льва на гербе и два румяных солдата. Я сфотографировал их всех и порадовался тому, что эстонская независимость — в надежных руках и лапах.
Рип ван Винкль
Накануне, разгоряченный модной водкой «Белуга», я опрометчиво согласился помочь яркой блондинке с опасной улыбкой. Тем более что и просьба была пустяковой — написать двадцать строчек о снах, можно из Юнга. И вот — еще нет полудня, а я уже стою без штанов, и незнакомые женщины втыкают в меня булавки.
«Вуду, макумба, завезли», — кричал я про себя, держа во рту нитку, чтоб не стать зомби.
О бегстве не могло быть и речи, потому что я не знал, куда попал. Шофер только матерился, выслушивая указания мобильника. Я, естественно, не вмешивался, ибо, по моим провинциальным подсчетам, машина приближалась к Уралу. Мы долго катили вдоль разгромленных цехов по дырявой мостовой, потом начались рельсы. Я не мог даже определить, пролегал маршрут внутри или снаружи. Стены сужались в коридоры, но крыши не было — то ли уже, то ли вообще. Потом начался туннель, ведущий в красный уголок, за ним — постиндустриальная пещера, как в Сохо. Там-то меня и раздели до исподнего, велев натянуть непонятное.
— Ватник? — безнадежно спросил я.
— Не, в ватнике снимали Мирзоева, — сказала дама с булавками и настойчиво протянула наряд, напоминающий прозодежду для сумасшедших.
Рукавов, правда, было два, но каждый кончался манжетой для наручников. Удовлетворившись моим внешним видом, юный фотограф взялся за внутренний облик.
— Помните: вам все это снится.
Я с облегчением закрыл глаза.
— Приняли, — деловито продолжил фотограф, — сомнамбулическую позу.
Я принял.
— Теперь считайте падающие звезды.
Я вытаращился на потолок с потеками.
— Работаем, — скомандовал сам себе маэстро, и камера защелкала, как в тире.
Только отдав штаны и отпустив восвояси, вредители объяснили, что в погоне за самосовершенствованием духа (а не тела) глянцевые журналы отказались рекламировать наряды с помощью красивых моделей и заменили их какими придется, не брезгуя пролетариями умственного труда.
Но начиналось все хорошо — как обычно.
— Сараи, — констатировала соседка, глядя в иллюминатор на многоэтажные терема, степенно ползущие под крылом снижающегося самолета. — А что это за река? — не унималась она.
— Москва.
— Не может быть! Такая грязная.
Отвертевшись от соотечественницы, я ждал чемодан, примостившись к влюбленным с нашего самолета. Она была не старше Джульетты и такая же хорошенькая. Багажа, однако, все не было.
— Попиздили? — тревожно спросила девчушка.
Меня смутила приставка, но я решил, что ей знать лучше.
За аэропортом мне встретился старый знакомый — «ЛУКОЙЛ». Точно в такой бензоколонке, но с латиницей, я заправляюсь дома: нефтеносная система кровообращения. Другое дело, что в Москве, судя по рекламным щитам, уже завершается переход жидкого в твердое: нефти — в недвижимость. Слева продавали «Бетон-насос», справа — «Бетон-раствор», посередине — «Квартиру в Геленджике».
Как всегда, в такси пела группа «Лесоповал».
— Интересно получается, — пожаловался я шоферу, — Бергман умер, Антониони умер, а «Лесоповал» живет.
— Еще бы, — согласился он.
За год город вырос, и я не узнавал окрестностей. Особенно, когда из-за рощи выскочил огромный плакат «Му-Му», отбросивший тень на скромный памятник.
— Герасим?
— Ленин, — поправил меня водитель и перекрестился, въезжая в монастырское подворье.
Мне уже объяснили, что если в автомобиле — образа, то пристегиваться не надо. Но в этой машине икон было много, и ремень вырвали с корнем, чтобы не соблазнять агностиков.
Под колокольный звон мы въехали в отель с православным акцентом. Не будучи силен в каноническом праве, я представил себе чердак для выкрестов и подвал для инородцев, но мне достался обычный номер — с портретом патриарха, холодильником и пухлой (в сравнении с американской) Библией. На тумбочке лежала свежая газета с крестом и Калашниковым. Она призывала к смирению и оправдывала штрафные батальоны. Автор бегло выстраивал историческую цепочку: глобалисты — интернационалисты — друзья Сиона — враги Руси. Сталин среди них не значился.
Чтение прервал телефон, от которого я получил последние инструкции.
— Боржоми, — сказали в трубку, — не заказывай, шпрот не проси, Эстонию не поминай, разве что — лихом. А главное — заруби на носу: Россия встает с колен не для того, чтоб дотянуться до полония.
Я внес необходимые сведения в записную книжку и отправился за впечатлениями.
Незадачливый Рип ван Винкль, проспавший двадцать лет в Катскильских горах (неподалеку от озерца, где я ловлю окуней), стал единственным жителем своей деревни, заметившим американскую революцию: вместо короля Георга в трактире висел портрет Вашингтона. Для его земляков перемена произошла давно и незаметно. Чтобы жизнь сложилась в историю, она должна быть не твоей, а чужой и прошлой.
Именно это со мной и происходит, но только тогда, когда я возвращаюсь в Америку. В Москве — наоборот. Русская жизнь кажется реальной, а моя — нарисованной, словно очаг в доме Буратино. Игрушечная рутина с ежедневной порцией новостей, книг, велосипеда — эскапизм отрезанного ломтя, уставшего от родной буханки. Конечно, это всего лишь оптическая иллюзия: из одной жизни другая видится ненастоящей или нестоящей. Тут нет ничего нового, но чаще альтернативой считается не заокеанский мир, а потусторонний. Я — другое дело еще и потому, что сам не замечаю, насколько стал американцем, но об этом не дают забыть в гостях. «Американец», — вздыхает хозяин и идет за скатертью, хотя я бы обошелся и газетой.
Зато я помню ту историю, которую в России знают хуже всего, — свою и недавнюю: «Историю государства Российского от путча до наших дней». Прошлое одного из самых молодых, наряду с Молдовой и Черногорией, государств Европы окутано туманом, благородно скрывающим стыдные, как подростковые сны, воспоминания о первых днях свободы. Но я-то помню, какими они были.
На Невском сияло солнце, а я еще не завтракал. В столовой, уже переименованной в «кафе», подавали спиртное и сдобу. Остановившись на втором, я сел лицом к проспекту, с которого в зал ввалился пьяный с молодой щетиной. Его треники до самого паха оттягивал пистолет неведомого мне калибра. Пирожными юноша не интересовался, а водка в него уже не лезла. Ему страстно хотелось стрелять, и это было понятно всем, но яснее всех позеленевшему официанту. Прикинув траекторию и учтя рикошет, я ушел, не допив кофе. Надеюсь, что этот молодой человек не дожил до наших дней, оставшись на заре революции, победы которой так заметны от Кремля до Садового.
— Как Август — Рим, — сказал мне наблюдательный иностранец, — Лужков взял Москву кирпичной, а оставил мраморной.
— Была красной, станет белой? — переспросил я.
— Вроде того, — не понял меня собеседник. — Сегодня это город рантье: у москвичей вместо нефти недвижимость.
И они ею пользуются в свое удовольствие. Американцы ездят по Москве верхом — на велосипедах, немцев я видел в метро, русских — в «мерседесах». Революция, о которой предупреждали большевики, свершилась, хотя в ее музее на Тверской, где в горячие дни рядом с «Максимом» стоял обгоревший в 91-м троллейбус, вновь остался только старый пулемет — с Гражданской. Первый признак революции: язык не поспевает за историей. В прошлый раз его сократили до аббревиатуры, в этот, наоборот, удвоили, создав словарь дуплетов.
До этого язык революции обходился слогами. Впервые я услышал его от Мамонова, который юродивым уже был, а святым еще нет.
— «Крым-рым-мрым» — выл он со сцены Линкольн-центра благую весть перестройки, простую, как мычание, и столь же искреннюю.
— Что это было? — спросил я его, пробравшись за сцену.
— Русская народная галлюцинация.
Окрепнув, язык научился говорить по-новому.
— Люблю, — сдуру признался я интервьюеру, — вкусно поесть.
— «Топовые продукты образуют мой тренд», — перевел он меня на русский, скрашивая допотопную ущербность эмигрантского языка, трусливо чурающегося заимствований.
Сегодняшний русский богатеет за счет несвоих ресурсов. На каждое родное слово есть чужое, точно такое же, но намного дороже. Язык полон не новых понятий, а старых с другими названиями. Как стихи и молитвы, они могут служить магическим оберегом, лексическим амулетом, формулой заклинателя, приносящей победу пермской команде «Урал-Грейт», во что бы она ни играла.
С этой точки зрения, первая часть названия «Экспресс-дизайн „Старик Хоттабыч“» дословно переводит вторую. Чужеземный корень всегда волшебный. Он сидел в словаре, словно джинн в бутылке, пока реклама не разнесла ее вдребезги, выпустив на волю иностранного духа. Он обладает чудесной способностью не столько преобразовывать, сколько приукрашивать реальность, называя ее по-новому.
Характерно, что в этой декоративной игре разума хранители языка участвуют вместе со всеми. Прочитав заголовок «Шорт-лист и лонг-лист Национального бестселлера», старый филолог меланхолически заметил, что от русского в этом предложении осталось только одно слово: «и».
Но это не страшно, потому что сегодня по-русски можно изъясняться и на английском. Праобраз такого языка возник в разгар «холодной войны», когда Энтони Берджесс создал воляпюк двух держав и написал на нем роман «Заводной апельсин». Но, как это всегда и бывает, история распорядилась прогнозом вопреки обещанию пророка. Не русский овладел английским, чего боялся автор, а наоборот: английский — русским. Это даже удобно, потому что английский язык, поделившись своей самой мускулистой частью речи, теперь за нас все делает — и шопинг, и шэйпинг, и (не вру!) улучшайзинг.
При этом, в отличие от исторических прецедентов, вроде татарского ига и норманнского нашествия, это завоевание оказалось сугубо мирным, даже — благодушным. Английский не победил русских, а соблазнил их, в основном — съедобным. Оказавшись «кухонной латынью», английский все время будит аппетит, даже к политике, особенно, когда она устраивает «Лобстерный саммит».
Язык, однако, как деньги, не бывает глупым. Он всегда знает, что делает, в том числе — за столом, где обнаруживается подспудный смысл чужеземной напасти. Полузнакомая еда служит посредником, примиряющим противоречия вступивших в контакт цивилизаций. Вот так мореходы очаровали гавайцев консервированным лососем, сразу похожим и не похожим на того, что туземцы ловили в океане. В Москве подобную роль играл напоминающий котлету, но не дотягивающийся до нее гамбургер. Не зря в первый «Макдональдс», как в Большой театр, приезжали гости из провинции. Сам я попал в него год спустя, когда схлынула очередь. От всех остальных он отличался тем, что кофе не было, а за кетчуп брали три рубля.
Пережив трудности роста, вкрадчивый бизнес соблазна вырос в бандершу, которая выдает банальное за экзотическое, величая своих товарок баядерками. Только назвав остывший чай «айс ти», его можно обменять на пять долларов. И самым дорогим из всех блинов на Тверской оказался не с икрой и семгой, а тот, который назывался «э-мэйл».
— Когда я читал «День опричника», — признался я на прощание московскому другу, — мне показалось, что Сорокин спорит с Путиным о том, какой будет Россия — Петра или Ивана?
— Она стала и той, и другой, и третьей. Ее формула: верхам — новая революция, низам — старая. Одним — ресторан «Ваниль», другим — кровь и почва.
— Не знаю, но я заметил, что, разбогатев, люди меньше говорят о любви к народу, откупаясь от него яйцами Фаберже.
— И слава Богу. Самая безопасная в мире революция — консьюмеристская. Потребительская, — добавил он для меня.
Вид сбоку
— Как ваша фамилия? — строго спросил таксист, нанятый доставлять приглашенных писателей в гостиницу.
— Генис.
— Вы уверены?
— Увы.
— Ну, ничего, какой есть. Будучи русским писателем, — начал он, не успев завести мотор, — вы не можете не понимать, что нормальному человеку нельзя жить в этой стране.
— Почему? — опешил я.
— Потому, — объявил он заветное, — что на их язык нельзя перевести «Бежин луг».
— Почему?
— В этом неразвитом языке нет придаточных предложений.
— Почему? — опять спросил я, чувствуя, что повторяюсь.
— Идиоты. Это научный факт. Все ведь знают, что умных — один на миллион, а латышей — полтора миллиона. Пары не выходит.
Я думал, что приехал домой, а попал на линию фронта. Каждый встречный вступал со мной в спор еще до того, как я открывал рот.
— Даже вы, наверное, знаете, — сказал мне, знакомясь, талантливый автор с бритым черепом, — какой самый влиятельный в России писатель.
— Пушкин? — напрягся я.
— Лимонов!
— Почему? — опять завел я свое.
— Патриот, обещает насильно ввести полигамию.
— Архаично, — одобрил я, чтобы не ссориться.
— Я так и думал, что вам понравится. Вы же мамонт, из диссидентов.
Лед был сломан, и я решил поделиться заветным:
— Моя геополитическая мечта состоит в том, чтобы Россия присоединилась к НАТО.
— И моя. Чтобы НАТО — к России.
— Почему? — не нашел я другого слова.
— Потому, — отрезал он, уходя, — что мы вам — не Европа.
— Это вы — не Европа, — закричал я ему в спину, — а мы с Пушкиным — еще как. Он за нее даже умер.
Дело в том, что я верю — нет, исповедую — простую истину: Европой может стать каждый, кто захочет. Это как язык, который принадлежит всякому, кто его выучит.
Язык Европы — архитектура. Он понятен всем, кто жил в старом городе, где архитектура образует достаточную критическую массу, чтобы заблудиться, но недостаточную, чтобы надолго. В такой город входишь, будто в сонет. Бесконечно разнообразие поэтических приемов, но правила ясны, стили универсальны и вывод неизбежен, как кафедральный собор, ждущий на центральной площади.
Архитектура — средство для наружного употребления. В отличие от, скажем, музыки, архитектура не принимается внутрь, а действует блоками внешних впечатлений, влияющих на обмен культурных веществ.
Настоящая архитектура не только притворяется природой, а, если повезет, становится ею. И тогда невозможное, но случившееся чудо соединяет изделия разных эпох, стилей, мастеров и режимов так, что не остается швов. Что и произошло с Красной площадью, которая и правда краше всех, потому что Мавзолей — единственный бесспорный успех коммунистического зодчества — завершил начатую еще Ренессансом утопию. Так уж устроены причудливые законы совместимости, что архитектура безразлична к идеологии, но требовательна к красоте: она выносит все, кроме мезальянса.
Поскольку единица архитектуры — вид на целое и настоящее, она — то единственное, что нельзя вывезти за пределы Европы, не превратив по пути в Диснейленд. Как и нерукотворные ценности вроде северного сияния, архитектура не подлежит транспортировке. Она требует паломничества и легко добивается его.
«Архитектура, — говорит Фрэнк Гери, оправдывая свое ремесло в глазах вечности, — важнее всего, ибо ради нее мы посещаем чужие города и страны». К тому же архитектура живет так долго, что, может быть, и не умирает вовсе, умея, как ящерица хвост, восстанавливать утраченное, но только прекрасное. Так последний смерч, прокатившийся по Европе, волшебным образом изменил ее облик. Уродливое, вроде Берлинской стены, исчезло, красивое, вроде Дрездена, воскресло.
В восстановленной Риге это привело к парадоксу. Сравнивая, с помощью старых фотографий, результат с оригиналом, понимаешь, что сегодняшний город — историческая фикция. В настоящем, а не придуманном прошлом он никогда не был таким нарядным. Ведь раньше каждая эпоха гордилась собой. Но наш век, смиренно признав, что старое заведомо лучше нового, возродил сразу все лучшее, что стояло в городе за последние восемьсот лет.
Архитектура создает свое время. Не геологическое, но и не человеческое, оно прессует прошлое, сминая историю.
Наш город упоминается в хрониках крестоносцев хрен знает когда. Только поэтому ему удалось отбиться от чести — называться Гагаринск. Прежнее начальство всегда отличалось лояльностью, особенно когда дело доходило до словесности.
Так, главой всех журналистов Латвии, как я узнал на своем первом опыте, был Петер Еранс, который не только ничего не писал, но и говорил исключительно о сельском хозяйстве. Лысый, с пухлыми губами, он походил на Муссолини, подчиненные тем не менее звали его гауляйтером. Немецкий в Риге знали лучше, ибо по-итальянски говорили только старые врачи, учившиеся в Болонье, потому что в довоенной — свободной — Латвии евреев не брали в медицинский.
«Мы, — говорил Еранс в сезон, — народ крестьян. И красных стрелков», — спохватывался он.
Следя за посевной, Еранс посылал в поля всех, кого встречал. Поэтому наши газеты страдали аграрным уклоном и оставались непрочитанными, если рижские хоккеисты, вооруженные Тихоновым и Балдерисом, не побеждали ЦСКА.
По другую сторону политического спектра был Илья Рипс с физфака нашего университета. Он был на два курса старше, поэтому я о нем услышал только тогда, когда, защищая «пражскую весну», Рипс облил себя бензином у памятника Свободы. Сперва его погасили курсанты, у которых Рипса отбили милиционеры, чтобы отдать в КГБ, отправивший его в сумасшедший дом на Аптекарской. В следующий раз я с ним встретился в книге Сола Бэллоу, который познакомился с Рипсом в Израиле.
«В больнице, — рассказывал он американскому классику, — мне дали стул, и я уже больше не отвлекался от математики».
Не решаясь вступить с властями в столь прямую конфронтацию, я с детства грешил по мелочам. Особенно в Музее природы, где мы с второгодником Колей крали фрукты с выставки селекционеров, пока нас не поймал пожилой мичуринец. Быстро, однако, поняв выгоду, он помог нам обчистить другие витрины, оставив свою без конкурентов.
Теперь все эти люди даже мне кажутся литературным вымыслом, персонажами сказок, которые лучше всего получаются в северном захолустье вроде Скандинавии. Их города, представлял Андерсен, служат библиотекой. Каждый этаж — полка, каждое окно — книга, и в каждую — можно заглянуть.
Но из окна можно и выглянуть, чтобы вставить частную историю в соответствующий — сказочный — контекст. Над ним больше других в Риге поработал Михаил Эйзенштейн.
Он любил верховую езду, был грузен, несчастен и стрелялся с начальником, с которым спала его жена.
Великий сын ненавидел отца как раз за то, за что мы его любим. «Пап, — вспоминал Сергей Эйзенштейн в мемуарах, — победно взвивавший в небо хвосты штукатурных львов. Число построенных папенькой в Риге домов достигло, кажется, пятидесяти трех. И есть целая улица, застроенная бешеным „стиль-модерн“».
Сегодня Alberta iela, внесенная в анналы ЮНЕСКО, считается одной из самых красивых улиц Европы. Ею можно пресытиться, но ее трудно не полюбить. Перегруженная, как стареющая красавица, украшениями, архитектура здесь впала в декоративный разврат и достигла границ китча. Но не переступила их, оставив за собой неразъясненный остаток. Кажется, в первый — и последний — раз Европа впустила приватное подсознание в зодчество. Каждый дом — сказка, которую он рассказывает сам себе, не делясь содержанием с посторонними. В архитектурном словаре Риги гипсовые псы служили в охране, павлины символизировали богатство, драконы — изобилие. Но у Эйзенштейна фасады стерегут нагие женщины с закрытыми глазами, чтобы не выдать взглядом тайну, о которой они не знают, а мы мечтаем.
