Икс Замятин Евгений
— Там… я прослежу, конечно… там я не чувствовал. Видите, там мне не приходилось еще… бывать в таких ситуациях. Или реже, гораздо реже. Там нет многого, что есть тут.
— Там — лучше? — прямо спросил Дехтерев.
— О, гораздо, гораздо! Это у них, за горами, случаются преследования. И подчас их агенты попадают к нам. Вот когда я переводил Криста — Крист, ну этот…
— Да-да, вчерашний, я помню, — подтвердил Логинов.
— Да. Несколько из них прорвались к нам. Но обычно — нет, что вы. Капоэр — не то место, где каждый день вот так перемалывают. Они и уходят к нам поэтому, а от нас — реже.
— Ну, от нас тоже редко уходят, — сказал Дехтерев и заговорщически подмигнул. — Много вы знаете случаев, чтобы от нас ушли?
— Из больницы? — понимающе кивнул Логинов.
— Да нет, из больницы уходят часто, иначе грош нам была бы цена. Я шире забираю. А впрочем, не станем пока… Вы записываете про Капоэр?
— Пишу, — виновато сказал Логинов, — но очень, знаете, плоско. Там совсем не так…
— Может, зарисовать? Вам передать принадлежности?
— Я попробую, — радостно сказал Логинов, — надо хоть попытаться… Я не ручаюсь за контуры, но цвета — да, я могу передать цвета.
— Хорошо, я распоряжусь. Идемте, — Дехтерев кивнул Стрельникову, и они вышли.
— Что, интересный? — гордо спросил профессор в коридоре, словно логиновская мания была его личной заслугой.
— Чрезвычайно. Скажите, а язык этого Капоэра…
— Вот! — Дехтерев торжествующе поднял палец. — Лингвисту все язык подавай. Нет-с, он обычный. Русский как есть, хотя слова употребляются в неожиданных значениях — рукой, например, называется всякий вытянутый мыс. Там мысов много, места морские.
— Проще всего, — сказал Стрельников, который из формальной школы вынес привычку «тривиализировать», — допустить, что он бессознательно сбегает…
— Э! — махнул рукой Дехтерев, не любивший, чтобы в его сложную науку лезли по-дилетантски. — Он ведь сбегает не только от плохого. У него иногда перещелкивает — и он от бабы уходит. Что-то с бабой делает, а ум не там.
— Но это как раз очень легко. Он боится бабу…
— В подворотне он тоже боится, однако не сбегает. И его бьют как милого. Нет, вы простые ваши разделения оставьте. Тут серьезно все. Он бежит не от чего-то и не к чему-то, а он в некотором роде как Россия. Сколько думали, пытались — вот мы выведем формулу, когда происходит возмущение. А возмущение происходит на ровном месте. Человека не тогда тошнит, когда он подумал не то, а когда он не то съел. Ну и здесь — его утомляет пребывание, он перебегает. Может утомить с бабой, а может на службе. А в подворотне ему, может, интересно стало.
— Но как началось? — спросил Стрельников, когда они уже пили чай в кабинете Дехтерева на втором этаже, с заснеженными деревьями за окном. Зима предстояла теплая, мокрый снег тяжело лежал на ветках, таял, сползал и шлепался.
— Они в таких случаях всегда придумывают толчок задним числом. Он якобы зашел к другу, самоучке. Этот самоучка, некто Фрязин, будто бы занимается устройством психики, но специалистам не верит — знаете, как все безумцы. Друга дома не было, была дочка. И дочка эта, угощая его чаем, все как-то странно хихикала. Может, кокетничала, может, что. И потом только он сообразил, что она, возможно, в чай ему подлила эликсир. Отец не рисковал использовать, а на нем они решили попробовать. И через день в трамвае случилось это первое выпадение. Он на десять минут выпал, проехал свою станцию, и виделись ему там какие-то горы, через которые он бежит, а его преследуют.
— Его всегда там преследуют?
— Не всегда. Но вообще в точку — он всегда там в движении.
— Здесь, видимо, не хватает.
— Здесь у него скучная жизнь, да. Но самое тонкое, что он здесь, в больнице, все это обосновал. Он же финансист, учил математику. И вот ему представилось, что человек есть биквадратное уравнение, в котором всегда два корня. Не может так быть, чтобы переменная в квадрате, а корень один. Он вывел, что полушария два, и значит, в одном идет одна жизнь, в другом — другая. Очень все последовательно.
— А вы хоть раз заставали его в состоянии, условно говоря, Капоэра?
— Нет, конечно. — Дехтерев был очень доволен. — И нельзя.
— Почему?
— А он всякий раз говорит: профессор, вот ночью было выпадение. Вот вчера, вас не было, сразу выпадение. И никогда его в этом состоянии нельзя застать. Я уж ему говорю: звоните! Электрический звонок есть в палате. А он: как же я из Капоэра вам позвоню? То есть он в состоянии, условно говоря, Капоэра не видит палату. Я понял бы, если бы тут это звонок, а там, скажем, бутылка: вот ударьте бутылкой, придет сестра. Но он действительно там не видит ничего.
— Действительно интересный, — сказал Стрельников.
— А! То-то. Дехтерев вам плохого не покажет. Ну, давайте, выкладывайте ваши графики. Надо будет за вашим Шелестовым поглядеть.
7 декабря 1928, Москва
— И чего им надо всем, я не понимаю, — говорил Шелестов в досаде, разламывая каменно-твердую сушку в бухгалтерском кабинете Маслова на третьем этаже. Поспел и чаек, отменно крепкий, заваренный по-масловски, с мелиссой. За окном давно стемнело, по стеклу бежали струйки — Маслову полагался примус, и в крошечной бухгалтерии сделалось жарко от пара. Вот другому кому не дали бы примуса — сказали бы, пожарная безопасность. А Маслов, который мухи бы не обидел, умел договориться, все ему позволялось, потому, наверное, что хороший бухгалтер был на вес золота.
— Да нормально, Кирилл Саныч, — говорил Маслов, крупный, уютный, идеальный счетовод, и непонятно было, как он в огневую нашу эпоху умудрился сохранить такую уютность. Верно, и всю гражданскую где-нибудь так просидел, и не чувствовал к нему Шелестов никакого зла — хорошо, хоть кого-то не коснулся ураган. — Ты человек молодой. У тебя книга такая, ее вон вся Европа читать будет. Они хотят тебя нагнуть, а ты не давайся. Умел писать — умей не даваться.
— Но так што же мне делать! — воскликнул Шелестов в досаде, чуть не в ярости. — Я написал том. Написал другой. И тут они мне комиссию. Какая-то мразь, шваль белогвардейская написала, что это будто бы чужое. Но какое же чужое, когда я все судьбы… все, можно сказать, истории… ведь это родня моя! Вон Дарья, которая утопла. Это селькорша Тихонова так утопла. Вон Барсуков, начштаба. Так это я ездил к Игнатьеву разговаривать, пять дней с ним пил, уже пить не мог, а он все рассказывал. Героический человек.
— Игнатьев? — переспросил Маслов. — Константин?
— Ну он, да. Ты читал, что ли, про него? — Шелестову стало обидно, что тихий бухгалтер знает про героического начдива. Он думал теперь, что Игнатьев — его, Шелестова, собственность.
— Приходилось, — кивнул Маслов.
— Да они брешут все, которые пишут. Я один его про самую подноготную расспросил. Он, думаешь, всякому расскажет? Он такой, что никому не говорит, его три дня поить надо, чтоб на четвертый он про Ракитную рассказал. Ты хоть знаешь, что там было, под Ракитной?
— Слыхал…
— Слыха-ал, — передразнил Шелестов. Он, хоть и был годами младше Маслова, относился к нему несколько свысока: а впрочем, после второго тома почти на всех так смотрел. — Там было, брат, такое, что я не знаю, как в третьем томе про это описать. Ты представь: третью неделю Игнатьев гоняет батьку Швырина. Швырин уходит. Надоело все уже всем до смерти. И они там стали друг друга просто уже месить! Это такое было, что я не знаю, где еще можно подобное… Я ни в какой истории… — Шелестов вспомнил тут, что вообще не очень знал историю, ни чужую, ни русскую, но уже привык, что превзошел всю мудрость жизни. — Мне Семенов говорил, историк, старый человек, что ни в одной истории войн такого не видел на ровном месте месилова! Как это написать — я, конечно, смогу, но ишо не знаю…
— Ты это, — деликатно, но хмуро сказал вдруг Маслов. — Игнатьеву ты не верь очень-то.
— Почему? — изумился Шелестов.
— Да мало веры ему. Рожа такая… гладкая… и вообще.
— Слушай, Георгий Валентиныч! — обиделся Шелестов. — Давай уж я сам буду решать, кому вера, кому нет веры. Ты всю жизнь в своих бумажках, в цифирках своих, а есть люди, которые жизнью играли. Я вот под огнем мало бывал — и то, я доложу тебе, описать невозможно, как человек весь меняется в минуту. А этот под огнем, можно сказать, три года, а до того ишо в империалистическую, и ты теперя гутаришь, что у него рожа гладкая. Да ты бы на месте его…
— Ну, тоже может… всяко может, — бухгалтер в мягкой своей манере ушел от спора. — А только я ведь добра тебе хочу, на твою книгу весь мир смотрит. Ты Игнатьева слушай, а и другого кого тоже, он не один же там был, под Ракитным.
— Не один — точно. Но оттуда мало живых вышло, знаешь? Там и Швырина самого, и весь штаб его… Там, почитай, на Колевом поле — слыхал про такое? — тыщи три полегло только мертвыми, ранеными не меньше. Это я даже не пойму, из-за чего так схлестнулись, и объект вроде не стратегический…
— Ну так он же не всегда стратегический-то, — сказал Маслов, прихлебывая чай. — Иногда, знаешь, вокруг такой ерунды бывает… Вот ты «Войну и мир» небось читал, так скажи: Бородино что — стратегический пункт был? Все равно потом Москву взяли.
— Бородино — ладно, большое село. Оно у их на пути к Москве всяко было. Но почему в Ракитном-то? Это ж просто под руку подкатилось. Три недели гонялись, вот и вырвалась злоба. Это просто так не могло, тут какая-то, мабуть, причина…
— А ты знаешь как напиши? — предложил Маслов, и свиные его глазки загорелись внезапным вдохновением. — Ты напиши, что Игнатьев с этим Швыриным бабу не поделили.
— Э-э, Георгий Валентиныч, куды тебе выдумывать? — раздраженно сказал Шелестов, у которого уже начала выстраиваться красивая концепция с выплеском внезапного безумия с двух сторон, не хуже, чем у Толстого про это самое. — Сиди ты с цифирками своими… Што, ишо три тыщи человек тоже бабу не поделили?
— А очень может быть, — сказал Маслов весело. — Я одну бабу знал, она говорила, что тыщу через себя пропустила за десять лет очень свободно. Ты представь, как они тама все сошлись под Ракитной…
Шелестов не выдержал и усмехнулся. Ясным покоем веяло от Маслова. Не верилось, что за пределами его бухгалтерии, которую, казалось, все бури века обошли стороной, бывают Ракитные, шашки и даже комиссии по авторству.
— Ну и как мне с ними, с гадами? — спросил Шелестов уже почти мирно. — Как я им докажу? Я им рукопись — они скажут, списал. Я им селькора — они скажут, совпадение. Я им возьмусь прямо при них писать — они скажут, дерьмо.
— А ты, Кирилл Саныч, про них не думай, — посоветовал Маслов. — Ты знаешь как думай? Ты писать-то пиши, а этот весь разбор — ты, не ты, — неси его мимо рыла, будто это вообще не с тобой происходит. Можешь такое представить?
— Ну… — Шелестов помедлил. — Вроде могу.
— Так и представь. И тогда ты их — вона как! — и Маслов расколол в кулаке сушку с таким зверским видом, что Шелестов расхохотался, и как-то в самом деле отлегло.
15 декабря 1928, Ленинград
…Но в «Астории», где поселила его для переговоров с режиссером ленинградская фабрика Совкино, стали Шелестова мучить кошмары, и было это, надо полагать, следствием чрезмерного увлечения работой над пресловутым Ракитным. Он всю вторую часть третьего тома думал отдать под это сражение, о котором почти не писали, потому что никто в нем до сих пор не разобрался. Оно противоречило всему, что говорилось о военном искусстве. В нем не было никакого смысла. И только для Шелестова, для него первого, это кружение вокруг крошечного населенного пункта и страшная бойня, разразившаяся под ним на ровном месте, были лучшим символом всей войны — тяжкого, долгого самоуничтожения: словно пьяному во хмелю явился спасительный путь, а стрезва он увидел, что это дорога к выгребной яме, и вот он лупит, лупит башкой о стену в ненасытной и все же недостаточной жажде гибели. И умереть жалко, и жить нельзя. Так же было и у Панкрата с Анфисой: никакой не было моченьки жить с нелюбимой дурой Татьяной, а кинуть детушек он жалковал, и тянулась промеж них эта безвыходная несносность, от которой то с кулаками, то со злой похотью кидался он уж и на Татьяну, и на Анфису, а уж как рубал шашкою то белых, то красных — степь дрожала.
В третьем томе Шелестов такого достиг, что сам иногда, запозднившись, чувствовал нечто вроде священного озноба: промозглый Ленинград лежал за окном под тяжестью набрякшего, водянистого снега, не звенели трамваи, не горели окна, и Шелестову казалось, что он бодрствует один и силой собственного воображения создает и город, и зиму, и, чем черт не шутит… Богом он был в те последние дни двадцать восьмого, и даже комиссия по авторству не волновала его, а волновал один сон, который стал вдруг неотвязно повторяться именно в эти вершинные его недели.
Он будто шел по Кудасову полю под Ракитной — там, баяли старики, прежде стоял богатый хутор старика Кудасова, убившего сына то ли из ревности (старик был, по наговорам, снохач), то ли что ему привиделось на ровном месте, навели наваждение, сглазили, потому что он еще ходил в ближнюю деревню к одной вдове — так могла вдова; вообще место выглядело мрачным — открытая всем ветрам, лысая, ровная, как блин, степь близ Воронежа и два одиноких кургана, особенно страшно, что именно два. После страшной гибели Кудасовых — отец зарубил младшего брата и его жену, отца зарубил старший и повесился, таких трагедий немало случилось тогда по югу России, особенно почему-то в Царицыне, Воронеже, Ростове, — никто не селился на поле, земля запустела, сорок лет не зная плуга. Там-то, на месте смертоубийства, на окаменелой земле бывшего хутора, от которого и фундаментов не осталось, схлестнулись намертво четыре силы — красные, банда Игнатьева, белые и анархист Балашов. Никакого порядка боя, никакой цели в нем не просматривалось — крошили друг друга в капусту, так, что спаслось не более трети, и долго потом расползались, не претендуя на победу, молясь, что живы. И вот ближе к ночи, стремительно, как балашовская конница, наступавшая на степь с запада, он шел будто бы по Кудасову полю, каким увидел его в творческой поездке по памятным местам, шел, оглядывая трупы (раненых не было — расползлись, что ли?) и вслушивался в тихий, все нарастающий стон. Кому там стонать — ведь все вокруг недвусмысленно мертвы, так и застыли, подрубленные шашкой, скошенные пулей, кто обняв землю, кто на спине, уставившись в пыльное небо; лица у всех были черно-земляные и странно сосредоточенные, словно и теперь они продолжали гадать, что станет после смерти, и от этого их собственного последнего решения зависит загробная участь. При жизни все не хватало времени, в бою тем паче — и вот теперь в смерти им первым делом предстояло понять: есть что-нибудь или нет; и судя по хмурым, озлобленным лицам, ничего не оказалось.
Вот он вглядывался — Мокей, значит, и ты, Мокей, шутник, легкая душа, утешение автора, всегда мог разрядить беду, зашутковав, а то затянув бескрайнюю дорожную песню, но и тебя настигла шальная свинцовая оса, пробила шею справа. А вот Стасевич, белая сволочь, не лишенная, впрочем, эффекта и лоска, — Шелестов с трудом его узнал, поскольку пуля угодила Стасевичу ровно в глаз; эх ты, Стасевич, я думал, ты перекуешься! Кто воюет не за белое дело, а ради удовольствия, тот может оказаться и наш. А вот Германова, ах ты, боже мой, анархистка Германова, смертная, до укусов, любовь батьки Балашова, — и ты нашла погибель в авангарде его конницы, и меткая пуля сшибла тебя с тачанки; на черно-синем лице страшно белели оскаленные зубы. А кто же это все-таки стонет? Кто один тут стонет за всех? И Шелестов метался по полю, натыкаясь то на неведомых убитых, то на собственных героев, еще даже из «Марева», — вон он, казачок Кулема, порешивший собственную бабу за связь с белой контрразведкой, — а сам все искал, откуда идет стон, и нашел наконец.
Перед ним лежал на животе, спрятав лицо в ладони, смутно знакомый и явно живой — он и со спины узнал этого живого, ибо никого на свете не любил и не ненавидел так, как его. И прежде еще, чем наклонялся он к раненому, чем вглядывался в его черно-синее лицо, — он уже знал тайным сонным знанием, что это и есть самое страшное, то, чего он боялся, себе не признаваясь, и в чем с самого начала был уверен. Наклонялся он, значит, и переворачивал живого мертвеца — и как раз в миг, когда готовился увидеть его лицо, просыпался в липком поту.
Он включал лампу с розовым абажуром, старорежимную лампу, которую и гасить потом на ночь перестал — так и спал при ее бледном свете, вроде и уютном, а на деле вон каком тревожном; вскакивал на кровати и умолял незнамо кого — хватит, что со мной, ведь я, я не мог оказаться там! И к шести утра наплывал блаженный сон, уже без видений; но каждую ночь, проработав до двух, он падал на кровать — и шел, шел между двумя адскими курганами, в которых, он знал теперь, захоронены старые враги, чья вражда не кончилась и ничем не разрешилась, вот и бьются между ними новые поколения, насыщая древнюю жажду; шел — и неизменно находил среди мертвых того, чье лицо знал лучше всего на свете, того, кто каждое утро смотрел на него из зеркального овала в бронзовой безвкусной оправе.
17 июня 1913, Петербург
Это случилось с Дехтеревым, когда он стал уже не первой молодости, а все ж, по сравнению с нынешним статусом, в безоблачные и легкомысленные времена. Состоялась уже «Физиология памяти», и приглашение в Базель, и одобрительное письмо от Фройда, — но в России ты до пятидесяти лет никто, а ему исполнилось сорок с небольшим, и он ходил еще в подающих надежды. Он сидел в вегетарианском зале «Венеции», когда к нему подсела странная тревожная женщина в ярко-оранжевой накидке, так и запомнилась эта накидка, как тревожное пятно.
— Вы Дехтерев, я узнала вас, — говорила она, не давая вставить слова, — я посещала вашу лекцию по телепатическим радиоволнам (он сроду не читал такой лекции, но она так поняла его эксперименты с Дуровым). Я хочу показать вам рисунки. Вы только не говорите сразу, всмотритесь. Это важно исключительно. Вы меня не знаете, я Бутникова, ученица Дирка. Я работала у Дирка, разочаровалась. (Дирк был шарлатан, оккультист, смешно слушать.) Но этот случай особенный, и я как знала, что увижу вас, поэтому захватила. Прошу вас, смотрите.
Она выложила на стол потрепанную картонную папку с рисунками, и Дехтерев, всегда охочий до практики, принялся их рассматривать, в самом деле увлекаясь больше и больше. Листов было семнадцать, на некоторых по две-три композиции.
— Ну-с, я вас слушаю, — сказал он минут через пять.
— Это я вас слушаю, — возмутилась она.
— Но должен же я знать хотя бы, кто это нарисовал.
— А мне нужно, чтобы сказали вы, — повторила она с нажимом.
— Тогда, — произнес он уже с некоторым раздражением, — все это не более чем мои фантазии, мало чем подкрепленные. По двадцати рисункам я ничего не скажу достоверно даже о больном, которого наблюдаю месяцами. Но в общем случае… я предполагаю, что это рисовал один человек; что этот человек сошел с ума; что рисунки выложены по хронологии.
— То есть… — Бутникова уставилась на него, картинно оцепенев. — То есть вы утверждаете, что вот это, — она взяла Жар-птицу, — нарисовано позже, чем лошади?
— По всей видимости да, — сказал Дехтерев, наслаждаясь эффектом. — Это несложно. Смотрите: орнамент на крыльях тот же, что на седле, и даже, пожалуй, изощреннее. Но сама птица сделана по-детски, либо, что вероятней, в сумеречном состоянии, и вообще в этих поздних работах меньше сюжета. Видите? Со щенком — готовая жанровая сцена, и рядом, с дворником, карикатура хоть в «Сатирикон». А тут — они развернуты статично, хотя на рисунке их двое. Я только не вполне понимаю, что надвигается…
— Вы думаете, это, — она показала на плиту, как бы падавшую на застолье, — надвигается?
— Падает, давит, приближается, как хотите. А что такое «Тароп»?
— Я этого не могу вам сказать.
Черт бы их драл с этой неточностью выражений.
— Не можете или не знаете?
— Не знаю, — с неохотой призналась Бутникова.
— А как это вообще к вам попало?
— Расскажу. Но сначала еще немного, пока вы не знаете обстоятельств. Как, по-вашему, эти вторые рисунки… они сделаны больным человеком?
— Не сказал бы, что именно больным. Представьте, — он пощелкал пальцами, ища слово, — ну, хоть алкоголика, или любое другое сумеречное состояние талантливого человека, когда навык в руках остался, а мыслить человек уже не умеет, или это ослаблено, и в голове только сны… Я живописью не занимался, ни как дилетант, ни как исследователь. Но и мне видно, что этот второй человек умеет рисовать, и даже, пожалуй, лучше первого… потому что этот условно первый — все-таки, знаете, маэстризм. Вот как в альбомы рисуют: щенок, дождик… А второй — ну, что ж, это сейчас в Париже произвело бы впечатление, и у нас произведет, и даже сошло бы за новое слово. Но это новое слово тяжелобольного человека, которого… которого многое еще вдобавок томит, — закончил он машинально, кое-что приметив на последнем рисунке и не желая распространяться. Но приглядеться стоило. Случай был не так схематичен, как Дехтерев сейчас рассказывал.
— Хорошо же, я открою вам, — пообещала Бутникова, словно он долго вымогал у нее роковую тайну, которая сейчас его прямо в «Венеции» и убьет. И она рассказала Дехтереву тот самый случай, который он должен был в четырнадцатом году докладывать в Берлине, но помешала война; и, может быть, прекрасно, что помешала. Кто знает, чего наделали бы люди, расскажи он тогда про свою новую мнемонику — и от чего сам он удерживался, более не занимаясь этой сферой?
Веронике Лебедевой, наполовину француженке (отец давно вернулся в Марсель, и она жила под фамилией матери, известной петербургской портнихи), было двадцать лет, когда она угодила под один из немногих еще в Петербурге автомобилей. К двадцати годам она была известной в узких кругах художницей и даже выставлялась, Сомов ее хвалил, Железкин к ней сватался, но был высокомерно отвергнут. Красавица, идеально соответствовавшая тогдашней моде, — высокая, тонкая, насмешливая, невинно-порочная бердслеевская женщина, одна из тех, в которых Дехтерев ничего не понимал, хотя всегда ими любовался. Что-то было у них с эмоциональной сферой — они то ли подавляли ее, то ли, в преддверии великих перемен, природа сделала их нечувствительными, чтобы с ума не посходили.
Лебедева любила выезды на природу с компанией богатых бездельников, любила скачки, сама участвовала в какой-то любительщине, но ее считали опытной наездницей. Она превосходно плавала, управляла яхтой (был роман с безмозглым, но бронзовым яхтсменом), стреляла даже из лука — вспомнить, какой только экзотикой не увлекался предвоенный Петербург! И при всем том акварели ее были мрачны, бессолнечны, знаменитый (среди кого знаменитый? — но Бутникова отрекомендовала так) автопортрет изумлял отчаянным выражением беспомощных глаз и опущенных углов рта, а в последний год Лебедева и вовсе замкнулась, порвав с кружком и отшельничая с этюдником. Какая-то любовь? Нет, сказала Бутникова, скорей ранняя усталость, а впрочем, что мы все знаем.
— Так, — спросил Дехтерев, не желая себе признаться, что судьба этой недурно рисующей красавицы его заинтересовала и даже взволновала. — В каком же она положении теперь?
Теперь она была в положении плачевном. Бегунья и спортсменка передвигалась в коляске, и хотя врачи сулили чудо, ибо ноги ее сохранили чувствительность и, стало быть, могли вновь зашевелиться, — всего печальней была начисто стершаяся память. Она не узнавала ни Железкина, ни яхтсмена, ни даже Сомова, заглянувшего к ней и бежавшего через четверть часа в слезах. Она не могла решить простейшую задачу. Она из всей родни признала только мать, и то лишь полгода спустя после травмы. Мать дала ей краски, карандаши, и постепенно, рисуя сначала совершенно по-детски, а затем все уверенней, — она стала, говорила Бутникова, создавать образы; но боже правый, что же это были за образы! Страшные, грозные призраки подсознания, птицы с гигантскими крыльями и оскаленными, зубастыми клювами, адские люди с чудовищными руками…
— Ну уж, ну уж, — успокоил ее Дехтерев. — Дети всегда так рисуют, руки огромные, потому что развиваются их функции, начинается всякое хватание и попытки мастерить… Зверозубые птицы — тоже детское, сочетаются черты разных зверей, комбинируются признаки… Ничего не нахожу удивительного, она проходит детский путь.
— Вам ничего удивительного, а жених сходит с ума, — верещала Бутникова. Ее было не остановить. — Когда он пришел навестить ее, она закричала: «Уйди, мужчина! Чужой мужчина!» Вообразите только, что он чувствует. Они души не чаяли друг в друге.
— Интересно, — сказал Дехтерев. — И рисунки, и сама… Я посмотрел бы на нее, если не потревожу слишком.
— Но на вас вся и надежда! Я только потому к вам и подошла!
— Я не думаю, — сразу отсек Дехтерев ненужную надежду, — не думаю, что могу здесь исправить. Человек не табуретка, память — штука тонкая, повреждения, сколько могу судить, ужасные, и при таких ударах восстановить личность не удавалось еще никогда. Если б я мог, то есть будь это мой случай… Мы же все, доктора, связаны порукой: меня позвали бы. Но, видимо, тут не по моей части.
— Не можете же вы знать все! Ее лечил и сейчас наблюдает Серебров, Георгий Михайлович…
— Нет, не знаю. Это, видимо, хирургия.
— Хирургия, конечно, еще бы, такие травмы…
— Ну вот. А я ведь психиатр. Но посмотреть — посмотреть я могу и, больше того, хотел бы…
Дехтерев вполне отдавал себе отчет, что он действительно хочет посмотреть, т. е. интересует его не медицинский случай, а красивая девушка. Но и случай его заинтересовал — он сам еще не понимал, чем именно, и только ночью, проснувшись, понял: в рисунках ее не было детского, вот в чем дело. Она рисовала, да, как рисовал бы ребенок, — но навыки были, не утратила, и не только двигательные; она была художник, личность ежели и стерлась, то не до конца. И ему страшно стало. Он подумал, что лучше к ней не ходить — где, в каком промежуточном мире, среди зубастых птиц, она сейчас блуждает? И что такое этот ТАРОП, надвигающийся, падающий квадратной тяжестью на маленьких людей за столом? Он так и сяк покрутил тароп. Не выходило. Ночью всегда было страшней, но и утром он надеялся, что Бутникова не позвонит. Она, однако, позвонила и назначила на завтрашний полдень; и он отправился на Большой проспект Петроградской стороны.
Его встретила мать Лебедевой, моложавая и быстрая. За ее бодростью, впрочем, он разглядел истерику, неослабное напряжение всех сил. У них в доме, видимо, был уже отработан ритуал — сначала мать показывала рисунки, рассказывала о том, что всем казалось небывалым успехом («Мне кажется, она уже узнает гостей…»), и только после вступления — явление: распахивалась дверь, и разрешалось войти в следующую комнату, нет, еще не к Веронике, тут следовало набраться мужества или восхищения, и лишь в третьей комнате он увидел женщину, за которой на край света пошел бы, встреться она ему до своей беды.
Дехтерев был женат. Он был женат удачно. Он был, что называется, счастлив в браке. Но любые счастливые браки разлетаются, господа, во прах, когда мы слышим голос трубы — вот именно трубы, с этим инструментом ассоциировался в сознании Дехтерева зов, ничего общего не имевший с потным призывом пола. Это нам показали край закатного неба с такими красками, которых не бывает; это мы увидели водопад на бледном дагерротипе, это в душном, гнусном зале синематографа между военной хроникой и приездом императора в Одессу возник туземный берег, это нам вдруг нарисовался не обычный, типовой продукт творения, а его дивный, почти уродливый эксцесс. Почему нас пленяет фантастический цветок с медно-синим отливом, попугай с огромным и ненужным наростом на голове, почему мы так вглядываемся в лапки и жальце смертоносного, жуткого инсекта, в безопасную его заспиртованность? Да потому, что творец, столь долго являвший нам свою поденную работу, грубое ремесленное производство, — оказался вдруг художником совсем иного склада, а то, что мы видели, — это тьфу, это потому, что мы родились в таком скучном месте, похожем на склад. Хотя и склады, пакгаузы в желтом закатном свете, осенью, очень бывают хороши в том самом смысле. Даже то излучение, которое шло от нее сейчас, в десятую часть обычной силы, заставило Дехтерева содрогнуться от особенной тоски, которая, как заметил Чехов, всегда отзывается в нас при виде красавицы; и не потому мы грустим, что она не наша, а потому, что и она умрет, и вообще творить такую для таких — только силы тратить.
Она его не заметила. Он догадался, что, вероятно, поврежден и слух. Действительно, на левое ухо она была теперь глуховата, но и не в том еще беда — она плохо понимала речь. При этом ничего страшного, ничего отталкивающего — напротив, ее грация словно окончательно раскрепостилась; он увидел красоту, начисто лишенную самосознания. В том, как она ласкалась к матери, виделось не одно только детское, но и женское, с той игривой иронией, с какой Дункан, приезжая, изображала кошку.
Она улыбалась и новым людям, и собственным рисункам, с которыми часами тихо возилась, ни на кого не обращая внимания. Но с самого начала что-то его смущало, кололо, — он не мог еще разобраться, все больше влюбляясь в эту разбитую статую. И коляска ее не портила. Венера сидящая — нет, Артемида, — нет, античность не знала такого типа красоты. В ней не читалось ничего царственного, она вся была домашность, и если действительно так неприступна, как говорила дура Бутникова, — то потому лишь, что все эти атлеты и эстеты оказались недостаточно дети. Ямочки на щеках — Дехтерев был не сентиментален, но тут прослезился бы: ах, если бы кто так на него смотрел, как смотрела она с тут же показанного ему автопортрета! Но в том и дело, что смотрела в никуда — или уж в себя: никто, никто не достоин.
И только через час, когда, чувствовал он, стоило уже уходить, — вдруг ему стал ясен источник этого беспокойства. Она все понимала. Это не было заблуждение влюбленного, никак не могущего смириться с потерей своего идола, — нет, Дехтерев был ученый, человек даже слишком холодный, как писал ему Юнг. Он принялся наблюдать. Ему с самого начала казалось, что стоит отвернуться — и она поднимает на него разумный, цепкий взгляд, сопровождает малейшее его движение, но вот он повернул голову к ней — и опять эта улыбка ребенка при виде котенка, или даже котенка при виде ребенка… Он видел, случалось, или скорее чувствовал — у него хорошо это было поставлено, — как гордый, самодовольный, иногда почти люциферический тип отслеживает реакцию других на себя: вот он смотрит на тебя с горделивым презрением — но вот ты отвернулся, и он робким, словно обрывающимся взором следит, достаточно ли ты впечатлен; э, говорим мы себе, а люциферианство-то с прорехами, с проплешинами, на дрянной подкладке. Здоровые люди так себя не ставят.
Она следила иначе, но несомненно следила. И Дехтерев следил, и этот их поединок обоим нравился. Он поручился бы за это. Он видел, что она его узнает, но видел и то, что всякие попытки разбудить память ей неприятны; он приятен, а попытки — нет.
Он приметил еще одно. На рисунках ее все чаще появлялись цифры — 35, 29, 86, — но чаще других встречались 11 и 14. В этом не было никакого смысла, она могла стихийно вспоминать цифры, никакие важные события в ее жизни не приходились на эти годы, — но цифрой 11 были маркированы сюжеты реальные, бытовые, люди, куклы, а 14 — райские цветы и птицы, которых он не встречал, которых и быть не могло. Они немного похожи были на рисунки в старой книге, где нельзя разобрать ни одного слова, а растения цвели небывалые. Он раскладывал перед ней эти цифры из картонной кассы, которую купил нарочно, — реакции не возникало, и только раз в ее взгляде почудилось ему лукавство, но она и просто так иногда улыбалась непонятно чему.
Он стал замечать точки. Учение о точках только формировалось у него тогда. Он стал примечать, что некоторые слова, произносимые в ее присутствии, вызывали странный жест рукой — словно заслонялась от чего-то. Они не нравились ей, ассоциации были ужасны. Другие радовали ее, и она повторяла их беззвучно. Он стал эти слова вписывать. Он заметил также, что при слове «Тароп» она опустила однажды голову, но расслышала ли его толком — он сказать не мог. И помимо всего замечал, что новая личность, нарастающая в ней, моложе и жизнерадостней, да что там, восторженней прежней. Ее все радовало. Прежняя Вероника была задумчива, скорей меланхолична. Новая любила яркие цвета, требовала подавать ей красные платья. Тут что-то было, он не понимал еще что. Вероятно, прежняя жизнь ее тяготила, она поставила железную стену меж собою прежней, несчастной, и новой, счастливой и глупой.
Однажды он попросил у нее рисунок, хотел свернуть в трубку.
— Кто так носит! — крикнула она здоровым голосом художника, оскорбленного небрежением, но тут же, вспомнив о маске, затаилась и принялась повторять улыбчиво: мур-р… Дехтерев знал, что, если ударить в некую точку, он обрушит и всю стену, и тогда вернется девочка, которую он сроду не видел, но успел полюбить всей своей сухой и, в общем, недоброй душой; но стена стояла гладко, незыблемо, на двери не найдешь замка.
Он начал уже молиться об этом замке, а в доме Вероники его визиты начинали находить неприлично частыми, когда в конце июня, прогуливаясь на островах в обычной своей вечерней сосредоточенности, он увидел на стене рыбного ресторанчика крупно, красно, кричаще выписанное «ТАРОП».
16 июля 1929, Гатчина
— Ну вот, — сказал бывший начдив, а ныне агроном-селекционер Иващенко, показывая Шелестову свои цветы. — Вот это, так сказать, имеются розы.
Он говорил о цветах странно, со скрежетом зубовным, словно ненавидел свое новое мирное занятие. И все как-то косо взглядывал, оценивая, достаточно ли Шелестов восхищается розами. Восхититься было чем — у Иващенко оказался явный талант: Пурпурное Сердце с его странным запахом, то ли черноземным, то ли, чем черт не шутит, почти трупным; Роза Люксембург, белые лепестки с траурной каймой; Незабываемый 1919-й, ярко-алый, с одуряюще-пряным духом, словно гибнуть в 1919-м было одно удовольствие, — да так оно и было, вероятно. Шелестов очень жалел, что по молодости не попал на войну: ЧОН — чушь, одно название, что отряд.
— А вы до войны тоже по агрономии? — спросил он для поддержания разговора. Ему все меньше нравилось тут. Полдень был душный, давящий, с тугими синими тучами, заходившими с восточной стороны. Налетели ветры злые, да с восточной стороны. Жара пригнетала к земле, и душно, страшно пахло розами. Главное же — очень неприятен казался агроном Иващенко, а не расспросить его о событиях под Белой Церковью было никак невозможно. Он долго отказывался от встречи, ссылаясь на занятость, на давно оставленную армию, на цветоводство, отнимавшее все время, — и лишь когда подключили Буденного, согласился на короткий разговор для государственного дела. Теперь, когда обвинение в плагиате пало, Шелестов был человек государственный и нес это бремя с достоинством. В нем не играла уже молодая гордость, и сам он ничем не напоминал молодого журналиста, автора первого тома «Порогов». Роман подрастил и даже состарил его. В лице его появилось нечто жертвенное, словно он не просто записывал, расспрашивал, а ежеминутно служил. Писать стало тяжелей, но и слаще. Он много чего теперь поправил бы в первых томах, но это уж потом, когда выйдет вымечтанное издание в одном томе — он так и видел его, строгое, без картинок.
Теперь ему хотелось любой ценой разговорить бывшего начдива, выманив у него подробности Белоцерковского сражения, — никто лучше Иващенко не обсказал бы, как оно случилось на самом деле, до того, как в главные герои выдвинулся Мальцев. Теперь он был замнаркома и личный друг товарища Ворошилова, а в незабываемом девятнадцатом и в прочно забытом, малоудачном двадцать первом про него мало кто слыхивал. С Мальцевым и говорить казалось бессмысленно — мы рубали да мы рубали, а кого и где — вспомнить затруднительно. Чувствовалось, что он по большей части рубал картошку с маслом, и сам был как картошка: круглый нос, бугристый череп, всегда в мундире. Иное дело Иващенко, но Иващенко теперь любил розы.
— До войны-то? — переспросил он. — Гм. Нет, пожалуй что, до войны и не думал. А что?
— Так просто. Ведь не могли же вы… с размаху, с нуля так вот…
— Ну, что я мог, чего не мог, это я сам про себя понимаю, — уклончиво сказал Иващенко и опять зыркнул сбоку, без большой, правду сказать, доброжелательности. — Меняются люди. Иной так переменится, что не узнаешь его, собаку. А приглядишься — не-ет, то самое.
Шелестов насторожился, но тут они пошли смотреть садовые колокольцы. Тут, казалось, и хозяина оставила настороженность — простые, полевые, хоть и усовершенствованные цветы нравились ему больше, чем розы.
— Да-да, — рассеянно приговаривал Иващенко, похлопывая себя прутиком по голенищу. — А вы, значит, так сказать, по литературной теперь части?
— По литературной, — признал Шелестов. — Газету оставил, всего себя посвятил, так скажем, в книжную работу. Ответственное дело очень. — Он помолчал, не желая раскрывать секреты мастерства.
— И что, как есть правду описываете? — спросил Иващенко с нехорошим опять же прищуром. Тут Шелестов разозлился. С чего это он так на него смотрит, или не читал первый том «Порогов»? Первый том «Порогов» читали все. Сам должен понимать, правда или нет.
— Правда, дорогой товарищ, — сказал Шелестов с искусственной, подчеркнутой задушевностью, — она ведь как земля, так? Из которой, собственно, и растут розы. Вот перед нами мы имеем землю, почву, разнообразный перегной. Навоз имеем — я ведь вижу писательским глазком, что тут у вас не без навозу. Торф, опилочки. А на всем на этом вырастает прекрасный, можно сказать, цветок, Пурпурное Сердце или Роза Люксембург. Вот так и мы, писатели. Мы те же агрономы. — Славно вышло, подумалось ему, теперь уж он не только на бумаге, а и в устной беседе выдавал подчас мысли о-ого-го, внезапные для самого себя, словно диктовал кто. — Мы берем, значит, грубую, земляную правду, еще и с говном, и выращиваем из нее жаром наших сердец прекрасную розу. Вот эта ваша роза — разве она пахнет правдой? — Он указал носком сапога на Пурпурное Сердце. — Она пахнет жизнью, всей радостью, но и немного, конечно, говном. И это, может, в ней ценнейшее. Вот так бы я вам ответил бы.
— Вот как? — спросил Иващенко. Он совсем не разозлился на упоминание навоза. — Это вы любопытно. У меня как раз под Белой Церковью интересный разговор вышел. Тоже… про цветы. Я, может, тогда и подумал: будет мир — непременно стану выращивать розы.
— А с кем разговор? — живо заинтересовался Шелестов. Он еще по газете помнил, что, когда собеседник начинает раскрываться — иногда по самому случайному поводу, — тут и прыгай на него.
— Да так, — неопределенно сказал Иващенко. — Пойдемте, пообедаем. Вы насчет окрошки как?
— Окрошка — отлично! — с деланой бодростью воскликнул Шелестов. — Окрошечка! Кроши, как говорится, гада!
Он думал сделать Иващенке приятное — в паре очерков о нем, которые он просмотрел, вдумчиво готовясь, упоминалось его любимое «Кррроши!», вселявшее в сердца бойцов беспримерную отвагу, — но Иващенко глянул на него с неожиданной тоской, даже и мукой, словно пощады попросил. И на секунду проступило в его лице с седеющими усами и бронзовыми, словно твердыми щеками нечто сельское, давнее, агрономическое, будто и в самом деле в роду у него были сплошь земледельцы, а краскомом со знаменитым «Кррроши!» стал он по горькой случайности. Иващенко хотел что-то сказать, но отвернулся и закашлялся.
— Да, — сказал он, отдышавшись. — Пойдемте, покушаем.
Подавала жена Иващенки, скромная, молчаливая, очень молодая. Шелестов ею залюбовался — лет через пять красавица такого склада наверняка отяжелеет, но сейчас, в двадцать, двадцать два самое большое, она умиляла, сказал бы он, молочно-восковой спелостью. Молочно-войсковой, подумал он: такие любили военных. Под зорким его глазом — чисто писательское, никакой похоти, — она смутилась и нежно заалела.
— Вот где роза, — сказал Шелестов, осмелев и кивая вслед красавице, когда она вышла. Иващенко, против ожидания, — это такая была проба, — кивнул задумчиво и почти благожелательно.
— Я первый том прочел, — сказал он после недолгого молчания, когда оба с наслаждением хлебали ледяную окрошку на неожиданно сладком квасе, с ломтиками ветчины, с укропом, с густой желтоватой сметаной. — Интересно.
— Спасибо, — сказал Шелестов, ожидая, куда вывернет похвала. Он уже понял, что с Иващенко надо разговаривать осторожно.
— Ну и вот, — сказал селекционер. — У меня разговор один случился интересный… не припоминаете?
— Откуда же, — не понял Шелестов.
— Все оттуда же. Под Белой Церковью как раз. Пленный один попался… лллюбопытный. И вот он сказал, — Иващенко продолжал тянуть свои паузы. — Он сказал как раз, что красные там, белые… все это так, временно. Что в одной семье есть красные и белые, и семья потом по-живому срастется. Что мы и имели многократно.
— Это и я наблюдал, — кивнул Шелестов.
— А важно, — не слушая, продолжал Иващенко, — что есть абсолютная красота. Он так сказал. И вот ради абсолютной красоты… какая есть в оружии, скажем, или в крови там, или в поле перед атакой, — он, стало быть, воевал. Они все в плену говорили, что они противники войны, что, будь их воля, давно бросили бы оружие и все такое. Человек ради жизни своей чего не скажет. Но этот очень интересно говорил, не находите? И я подумал тогда, что когда кончится… ну, это все… что я буду тогда заниматься абсолютной красотой, а она не в людях. В людях нет ее. Она есть в цветах. И вот я занимаюсь цветами, а как и чего там воевали — кому сейчас нужно?
— Не скажите, — начал было Шелестов, но Иващенко его остановил.
— И поскольку, — тяжело сказал он, кирпично краснея, — я тому офицеру… не станем уточнять, чего там дальше… поскольку я тому офицеру в некоей мере обязан, и даже сохранил ему, так сказать, жизнь в рамках революционного милосердия, так? — то я, конечно, ничего про вас говорить не стану.
— Чего? Кому?! — не понял Шелестов.
— Ничего и никому. Говорить я не стану. Но вас я со своей стороны прошу… Вы проверили? Убедились? — спросил он с неожиданной злостью. — Устроились? Я очень рад, что же. Но со мной вы эти тити-мити даже не вздумайте. Я цветы-то развожу, а все-таки я комбриг Иващенко. Поняли?
— Я никогда, я что же, я не сомневался…
— Ну и хорошо. И никому не скажу. Но вас, уважаемый товарищ писатель, — он странно выделил «товарищ», — я тоже от себя убедительно попрошу, чтобы никаких… вы поняли?
— Да каких же?!
— Таких, что совесть мою революционную испытывать не надо! — крикнул Иващенко. — Цветы цветами, но я вас попрошу со своими вопросами… идите вон в партархив.
— Ну так что, мне уйти? — оскорбился Шелестов, не понимая причины этой вспышки.
— Зачем же уйти, — миролюбиво сказал Иващенко. — Кушайте. Еще будет свинина.
Остаток обеда прошел в разговорах о необязательном. Шелестов оставил расспросы, никаких попыток разведать подробности более не делал и тянул время до отъезда. Обратный поезд был у него в шесть сорок пять, Иващенко проводил его до леска, за которым слышались гудки и перестуки со станции. У леска они остановились, Иващенко все похлопывал себя по голенищу.
— Это московский скорый, — сказал он, когда за лесом опять быстро и дробно прошумело.
— Да, — согласился Шелестов, словно ему было дело до московского скорого. — В столицу, значит.
— А вообще, — сказал вдруг комбриг, — я и правда думаю: без человека… без человека гораздо красота совершеннее. Вам виднее, вы — писатель. Но вот посмотрите: лес, небо. — Он указал прутиком на золотящийся запад. — И тут мы вот с вами. Я так понимаю, что человека надо убирать.
— Ну, вы в этом направлении поработали, — сказал Шелестов с внезапной обидой. Он день потратил черт-те на что, а сейчас всякая минута была на счету, книгу ждали, и сколько он бы написал за этот день, пока обедал дурацкой комбриговской окрошечкой! Он лучше, вернее бы написал, чем любая правда, и все поверили бы, что было как у него в «Порогах», а не как у комбрига в его скучной настоящей Белой Церкви.
— И мы поработали, и вы поработали, — неожиданно спокойно кивнул комбриг. — Ведь оно как было? Ведь под Ракитной — знаете? Были же под Ракитной?
— Не случилось по молодости.
— Ну хорошо, ладно. По молодости. — Иващенко усмехнулся. — А вот сейчас живем все, как не было ничего. Значит, это что было? Это же не так было, что одни — такие, а другие — другие. Все были люди. Вот как я, как вы. И значит, не одни других уничтожали, а просто сами себя… так? Потому что поманило чем-то таким, чего не бывает, а потом оказалось — нет, изволь, приехали, все будет обратно так, как будет. Хорошо это? Нет, это нехорошо. И тогда сами себя… в окрошку. Чтобы не было. Вот это правильно, я считаю. Без человека земля имеет вид.
Шелестов ничего не понимал.
— Надо куда-то деть человека, а лучше бы он сам себя куда-то дел, — мечтательно продолжал комбриг Иващенко. — Вот как комбриг Иващенко. Где комбриг? Нет комбрига. А есть ученый-агроном, по случайности носящий то же фамилие. Вот есть писатель Шелестов, хорошо. А где один другой человек? Никто не знает. И вот если бы мы все так исчезли, пропали… то, может быть, на месте нас народилося бы другое, прекрасное, как роза. Где Роза Люксембург? Нет Розы Люксембург. А что же мы имеем? Мы имеем совсем другое, цветущее. И это есть та нечеловеческая красота, которая вам пора на поезд, на поезд, идите, пожалуйста, и не оглядывайтесь, — закончил он внезапно, резко повернулся и пошел в сторону своего сада.
А Шелестов пошел на поезд, твердо убежденный, что все-таки Гражданская война не проходит бесследно даже и для самого грубого рассудка.
15 августа 1929, Москва
«В огненно-лазоревой глубине неба махрилось, клубясь, кипенное облако, смотрелось в зеркальную зелень Дона, гладко застывшего в полуденной тишине Троицына дня, и коршун бурыми упругими полудужьями крыл обозначался вдали, словно без него, едва намеченного в густом куреве у горизонта, не так чувствовалась бы потная, истомная жара, не так ярко блистал бы на выгорающей степи ковыль».
Шелестов перечел, как художник, отходя, смотрит — что, поймал? Поймал, но ловить ему было сейчас уже мало. Он чувствовал, что может, что сам слегка пропотевает, весь уходя в жаркий лютый день двадцатого, когда Панкрат возвращался на хутор Ягодный, а между тем Анфиса-то с Петром! С Петром она, чудом спасшимся, пришедшим из плена, приплывшим из самой Франции, где оказался он после мира; и даже появилась у него там баба, рослая, справная, но потянула смертная тоска назад к Дону, и он пришел, и Анфиса, покуражившись, вернулась к нему. Это уж она в третий раз к нему возверталась. А тут Панкрат, мало ему законной жены Татьяны, румяной, дородной, родившей ему трех сыновей, или двух, Шелестов тут немного путался. Его не это занимало, дети вообще не главное. Главное, что тянула, томила Панкрата эта Анфиса, бывают такие бабы, что не отделаешься. И Шелестов знал, нутром чувствовал эту бабу, хотя в жизни ему, слава богу, не встречалось ничего подобного. Он вообще, надо сказать, по женской части жил скромно, как закрутил с Манюней, так на сторону ни-ни. Но что значит писатель! Он просто вот знал, какие они бывают, видел словно перед собой эти темные, немного вывернутые губы, хотелось назвать их негрскими, и почти белые на смуглом лице глаза, хотелось назвать их бесстыжими, и неожиданно маленькие, при широких бедрах, тугие груди, хотелось назвать их титьками и мять долго, больно. И много еще чего хотелось назвать. Откуда-то он знал про нее все, как кричит в любви, как спит потом беспамятно, по-детски беспомощно, открыв рот, тоже печальный, вдруг детский, и как царапает спину Панкрату (и Петру, стервина, Петру!), знал даже — придумал! — шрам на высокой блестящей голени от серпа, в отрочестве порез, едва кровь уняли.
Анфису он сам хотел, притом как человек она ему не нравилась. Да и была ли она, собственно, человек? Она демон была на нашу погибель, милый демон, как названо у Пушкина. Сейчас как раз читал, Лаура точно такая. Он пересмотрел вступительную фразу трудной главы, хлебнул ледяного квасу, поскреб темя — ранняя начиналась лысина, проклятие всех кучерявых, молод еще казак! — нет, цветисто. Оно и надо бы цветисто, поздняя весна, цветет степь, — но любовь-то уж отцветает, вон и Петро какой вернулся сутулый, сухой, не по-нашенскому одетый и словно припыленный пылью всех жарких городов. И возрастом его уже присыпало, в глазах, в радужках даже пеплинки. И он убрал огненно-лазоревость, оставил только глубину. В глубине неба махрилось, клубясь, как и в жизни Панкрата клубилось, махрясь. Облако здесь нужно было, он чувствовал, оно держало все небо, как и махрящаяся жизень Панкрата держала на себе всю картину гибели тихого Дона. Ведь зачалось все, он понимал теперь, не тогда, когда поделились на красных и белых, а когда Анфиса впервые стала бегать к Панкрату. Он бегал от красных до белых и обратно, от Татьяны своей до Анфисы, и на этом теперь все удерживалось, вся Гражданская война. А Петро, законный Анфисин муж, не удержавший такую бабу, не находил себе теперь места: за границей нет ему приклону, а в хуторе Ягодном кому же он теперь нужен. Что-то нехорошее чувствовал в нем Шелестов, в чем-то он, Петро, сам был виноват, как в революции царь Николашка. Шелестов сам еще не знал, куда теперь денется Петро. Ясно же, что Анфиса с ним не улежит. Он ее только бил, как есть Николашка, а Панкрат был ласковый. «Ты на любовь дюже способный», — говорила одна щедрая телом жалмерка, утешенная им на долгом безмужье проездом через хутор Галдячий.
Тревожил коршун. Это уж обозначался Панкрат. Но — бурый? Шелестов знал, что для темно-кирпичной спины коршуна нет другого слова, однако бурый бывает медведь, закрепил бурость за собою намертво, и он заменил вначале на темно-кирпичный, потом оставил как было, потом вычеркнул определение вовсе. Как трудно стало писать! Раньше перо само бежало. И не потому только, я уверяю вас, что писал по чужому, поверх, а потому, что появилась теперь требовательность к себе, чтобы каждое слово увязывалось с другим, чтобы выходила стальная цепь, кольчужка. Он перечел давеча первый том — там-то легко, с лету, находилось музыкально верное слово; но ведь там и время другое, Анфиса с Панкратом молодые, даже Петро еще не такой заскорузлый. Теперь шло туго, как и жизнь туго идет на крутом изломе к тридцати. А после тридцати какая там жизнь? Надо было это дать почувствовать, потому что и переход от мая к июню есть уже перелом года, а тут ковыль блестит. Блестеть ему не время, и Шелестов вычеркнул весь этот сверкающий хвост. Вписал: «не так пуста была выгорающая степь». А что степь? Выбросил совсем. Тут надо нам сосредоточиться на стеклянном, гладком Дону, застывшем перед бурей: Панкрат идет, он вам щас покажет! И он еще подчеркнул: «непобедимою прохладой стынущего в полуденной тишине» — потому что там, на глубине жизни, никакие наши страсти не согреют вечного холода, хоть ты тут пополам разорвись со своей Анфисой. Но перечел — что такое, какой-то прямо Кнут Гамсун! Короче, ибо вот уж полчаса он тут с этой камертонной фразой мучится, три папиросы прикурил одну от другой, а Панкрат еще не идет на Ягодный, а его ждет многомиллионный советский читатель. Но с другой стороны — зачин должен быть мирен, долог, чтобы тем внезапней ударила встреча; и он сделал так:
«В пылающей небесной глуби Троицына дня махрилось, клубясь, кипенное облако, смотрелось в зеркальную зелень непобедимо стынущего в полуденном покое Дона, и коршун бурыми упругими полудужьями крыл обозначался вдали, словно без него, едва намеченного в густом куреве у горизонта, не так чувствовалась бы потная, истомная жара».
Так было короче, но лучше ли? Недоставало густоты, долженствующей передать загустевший жаркий воздух, полный запахов и предчувствий. Он нуждался теперь постоянно в одобрении, но не на каждую же фразу искать одобряющего читателя? Не к Муразовой же бежать с каждым новым зачином? Она болела за книгу, он видел, но меньше десяти страниц кряду показывать вовсе уж было смешно. Странно, что теперь, в полной свободе распоряжаясь своими возможностями, не мог он выбрать единственный вариант — слишком их было много. Легко играть, как пастух на дудочке, ничего другого не умея, — а теперь, умея все, что ты выберешь единственное? Над ледяным в жару… хорошо, тут контраст, у нас и дальше будет все на контрасте… над ледяным среди жары, зеркально-зеленым Доном махрилось, клубясь… Ледяным — нет; лучше стынущим. Над стынущим среди жары… стеклянно-сонной жары? это перебросило бы мост к стеклянности Дона. И хотя августовский день стоял прохладен, Шелестов совсем вспотел.
Поприкидывав так и сяк, он решительно ввинтил в угол упрямого рта шестую папиросу и на новом листе вывел:
«Жаркое небо с единственным облаком смотрелось в ледяное зеркало Дона, да коршун едва виднелся на горизонте, когда Панкрат…»
Это было уже ничего, тут была упругость. Но что же, Панкрату делать нечего, как смотреть на коршуна? Не о коршуне должна была болеть смоляная его голова, напеченная майским солнцем. И что это мы тут вообще с пейзажем? В молодости еще позволительно пейзажничать, а зрелые люди думают о людях. Не пишется пейзаж — так брось его. И на новом листе тверже прежнего он вывел:
«Жарко было, да одинокое облако плыло над Доном, когда на усталом четырехлетнем жеребце подъезжал Панкрат к родному хутору».
Ничего, подумал он. Жарко было. Тут тебе и облако, и ледяная стынь, и Анфиса с Петром.
17 апреля 1930, Москва
После похорон Маяковского в малом буфете дома Герцена собрались, не сговариваясь, недавние члены шелестовской комиссии: Воронов, Борисович, Пырялов, Гребенников, Сосновский — и подсевший к ним длиннолицый, иронический драматург Гердман, происхождения не еврейского, как думали иногда, а скандинавского. В самом деле, был он беловолос, синеглаз и, как истинный викинг, молчалив, но если уж острил, то жестоко: наклеенные им ярлыки не отдирались. Он был явно из бывших, но без вечной виноватости, присущей этой породе: напротив, во всем, что он делал, сквозило сознание правоты и чуть ли не вызов. С вызовом он ходил на бега, играл и выигрывал, с вызовом, будучи женат, открыто ухаживал за первой красавицей второго МХТ Васильевой (а жена его, зубной врач, тоже роковая красавица, дико и молча ревновала, спала по очереди со всеми его друзьями, но отказаться от викинга не могла). Другой бы с таким набором качеств гляделся циником, а Гердман — романтиком, несбывшимся гением: говорили, что втайне и для себя он пишет какое-то ого-го, хотя зарабатывал эстрадными скетчами и сценариями ревпразднеств, такими откровенно плохими, что и в этом виделся вызов. Женщины его обожали, мужчины побаивались. Сам покойный Маяковский выделял его из толпы почитателей, вызывал на бильярдные соревнования (игромания — проклятье неуверенных в своем праве быть!) и сносил язвительные выпады. Гердман и сегодня отличился.
— Как вы думаете, от чего все-таки… — заискивающе спросил молодой журналист Бескин, чья пьеса «Стальной километр» только что пошла у Таирова.
— На венки смотрели? — процедил Гердман. — «От Левого фронта», «От РАПП», «От Советского правительства»…
За всеми столиками малого буфета пили главным образом водку, которую покойник не переносил, пересказывали сплетни, от которых он умолял воздержаться, и вообще делали все, чтобы ощущение сомкнувшейся над ним чуждой жизни казалось как нельзя более полным. В этом упоении скотством сквозила своя правда: вместе с ним хоронили последние иллюзии. Раз уж он в этом новом мире не выдержал, нам и пытаться не стоит. Скорбной попойкой правил экстаз падения.
— Я, наверное, не должен признаваться, но в тот день первая моя мысль родилась — правильно сделал, — сказал мрачный Воронов. — Когда не можешь больше писать, надо окончить так.
— А что, смысл — только писать? — спросил Сосновский. — Писать, может, — вроде болезни, как амбра у кашалота. Мог жить просто так, молчать пять лет, потом бы опять набралось… Я, когда не пишется, уезжаю к себе в Заманиху, — тишина, хвоя, народ удивительный…
И все дружно подумали, что не может дурной беллетрист не перетянуть одеяла на себя, не заговорить про свою Заманиху, хотя умер другой, несравненно более прекрасный, не спасаемый никакими Заманихами, и все порадовались чужой бестактности, а заодно и своему такту: никто не осадил Сосновского, и слова его повисли в тишине.
В этот момент к их столу решительно направился Шелестов.
— Здорово, товарищи, — сказал он сурово, словно общее горе снимало барьеры. — Я присяду?
— Да пожалуйста, — сказал Воронов.
Шелестов подошел потому, что в этом буфете, во всем этом здании не было у него друга: страшное дело, на писательской тризне он мог подсесть только к инквизиторам, чуть не приговорившим дело его жизни. Но не приговорили же! Подтвердили-таки право на любимое детище. Остальные хоть не вслух, молча — но только завидовали; эти же, со всеми оговорками, сняли с него ужасную тень подозрения, и сам он окончательно поверил в свою правду.
Он не испугался даже Гердмана, который, кажется, за его спиной язвил: мол, единственный дозволенный жанр сегодня — роман-эпопея «Обивая пороги». За спиной-то острить все горазды, а ты поди издай хоть строчку, напиши хоть пьеску. Для себя, в стол… — а в столе небось всего и есть две тыщи для фининспектора, как у Маяка в прощальном письме, очень, кстати, пошленьком, тоже мне самоубийство. Есенин хоть стишки написал, хоть и так себе, а этот вообще — две тыщи… Еще на Есенина ворчал, учил его, что надо жить. Вот, доучился. Инцидент исперчен. Беспризорники уже распевали: «Как говорится, инциНдент исперчен, и лодка любовная разбилася о быт. В столе две тыщи, их фининспектор сыщет, а остальное Лиле Брик».
Но Шелестов молчал про все это, только пил и глядел в пол. Ему хотелось послушать, что другие скажут. Его радовало теперь всякое новое доказательство мелочности писательских натур, мещанская мишура мыслишек. Маяковский был не Бог весть что, это по молодости, в «Молоте», Шелестов им увлекался, а серьезному писателю и читать его всерьез было неприлично. Что такое, одна истерическая любовь да лозунги, но не вслух же об этом. Он ждал, пока другие то же скажут, — тогда можно либо красиво осадить, либо сдержанно присоединиться, он не решил еще.
— Беречь, надо беречь, — горячо заговорил Борисович, маленький и очкастый. — Я, знаете, даже как думаю? Вот те, кто его прямо травил, критики, которые ничем другим не занимались… И этот Шенгели, ничтожество… И эти крики, что исписался, — от тех, кто в жизни ни строки… Надо сейчас просто уголовное наказание. С писателями разговаривают как в приготовительном классе. А если бы одного сейчас взять за шкирман — доведение до самоубийства, ведь это есть в Кодексе, — уже не смели бы, а?
— Да разве от хамской статьи кончают с собой? — угрюмо возразил Пырялов, не поднимая глаз и чертя пальцем на мокром столе. — Это я не знаю, какое самолюбие надо иметь, чтобы от газетной статьи стреляться. Нахамили — так пошел морду набил.
— Не все могут морду, и всем не набьешь.
— А как убережешь? — задумчиво сказал бытовик Макаров от соседнего стола, бывший фельетонист «Сатирикона», знавший Маяковского по тем еще временам и ездивший с ним в четырнадцатом году по югу России. — Травля что, последняя капля. Газетная статья тогда трогает, когда в себя не веришь. А тут уже ничем невозможно помочь.
Как точно, подумал Шелестов. Я верю, в этом дело, вот меня ничто и не берет.
— Как, товарищ Шелестов? — спросил вдруг Гребенников. — Когда третьим томом обрадуете?
— Да что ж про меня-то, — уклонился он. — Не по мне поминки.
— Но интересно же, — не отставал Гребенников. Шелестов все знал про его гадости, знал, что он больше прочих сопротивлялся оправдательному выводу. — Хочется знать, чем кончится.
— А вот этим и кончится, — зло сказал Шелестов, обводя рукой буфет. — У всех этим кончится.
Он поймал на себе испытующий, но в общем одобрительный взгляд Гердмана и осердился на то, что так этому радуется. Кто такой вообще Гердман, как еще его пустили сюда, что написал такой писатель?
Но Гердман вдруг заговорил — и все, даже с соседних столиков, умолкли и прислушались, словно понимали, кто тут писатель.
— Я думаю, как хорошо было бы то, что написал бы Маяковский после самоубийства, — сказал он так, словно посмертное сочинительство — самое простое дело. — Как много лишнего осталось бы за бортом, какой был бы чистый звук. Как его ничто не волновало бы, кроме главных вещей. Я уверен, что после смерти все вообще писали бы лучше, потому что нечего больше бояться. Но после самоубийства — это, должно быть, совсем особенное. Ведь мы все с этого начинаем. Кто не убил себя — тот не может ничего написать.
И он почему-то в упор посмотрел на Шелестова — у того мороз пробежал по шкуре.
— Каждому надо убить себя, — повторил он грозно, или Шелестову показалось? — Я напишу когда-нибудь про самоубийцу. Как бы мы все писали, боже мой, если бы убили себя… И как бы мы жили. Только тот стал человеком, кто написал себя заново, поверх вычеркнутого…
И больше не открывал рта до глубокой ночи, когда стали расходиться. Шелестову очень стало не по себе. Он часто потом вспоминал эти слова, и особенно то, как Гердман взглянул на него. Ему и в голову не могло прийти, что Гердман смотрел не на него, а просто в окно. Не на эти же рожи смотреть серьезному человеку.