Икс Замятин Евгений
20 июля 1930, Подмосковье
После нескольких часов немилосердной тряски огромный черный «Мерседес» вырулил на идеально укатанную дорогу. Теперь наконец можно было оценить вид из окна: бескрайние поля до горизонта, рощицы, залитые поднимающимся солнцем. Зарубежный гость думал о том, что такой простор принуждает к широте души, он-то и заставляет человека ставить перед собою экстремальные задачи. Масштаб во всем, вот что особенно поражало. Масштаб впечатлил его и в Америке, но там он был другого рода, более, что ли, спокойного, огромные пространства были дружелюбны, они будто говорили американцу: «Смотри, это все твое». Русские же поля и леса высокомерно замечали: «Попробуй-ка, сравнись с нами».
Вскоре на обочине показался деревянный щит, на котором алыми буквами значилось: «Добро пожаловать в сельскохозяйственную артель „Красный серп“». Краска на щите еще не просохла и блестела, подтекая.
— Петр, почему серп красный? — спросил он у переводчика, маленького розовоносого человечка с намечающейся лысиной.
— Серп — крестьянское орудие. Он красный от крови крестьян, пострадавших за большевизм.
— Как же это? Что же они, сами себя — серпами?
— Умирая, они орошали серпы своей кровью, потому что до последней минуты не выпускали их из рук, — не моргнув глазом ответил Петр Антонов. Переводчиком он был опытным и мог не только перевести, но и истолковать что угодно без ущерба для родины и для своей шкуры. — Приехали. Сейчас пойдем к председателю.
«Мерседес» остановился напротив красного здания казенного вида. Рядом со входом стояло ведро с остатками краски. В окне колыхнулась занавеска, а через секунду двери распахнулись, и на пороге появился улыбающийся во все зубы высоченный товарищ в буром пиджаке. Протянув руку, он широкими шагами подошел к автомобилю, из которого выгрузился первым переводчик, затем пожилой иностранный гость, следом — двое серьезных молчаливых мужчин, которые назывались «сопровождающими». Шофер выбрался последним, закурил папиросу и картинно оперся на капот, подставляя мужественное лицо солнцу.
После пахнущего кожей, бензином и маслом салона воздух колхоза то есть буквально ошеломлял. В нем перемешались запахи сумасшедшего цветения, свежей травы, навоза — и ко всему запах краски.
— Добро пожаловать в «Красный серп»! — воскликнул председатель, поочередно пожимая руки гостям. — Это и есть наш писатель? Ну, так сказать, сейчас мы покажем, чего может человек, так сказать, при правильной организации труда и хозяйства. Но сначала чайку! Эк я, забыл же совсем представиться: Георгий Иваныч Лаптев, здешний председатель вот уже как год, стою, так сказать, на службе обеспечения родины питательным продуктом. А что гость-то, по-нашему не балакает? — обратился он уже к Антонову. — Не? Это ты зря, — снова обернулся к гостю. — Надо учить, пригодится. Ну пошли, пошли. Надо чайку, прежде чем с Дарьей Михалной знакомиться.
Не умолкая ни на минуту, Лаптев повел гостей внутрь. Антонов переводил выборочно.
— У нас тут по-простому, не как в парижах ваших, но, так сказать, чем богаты. — С этими словами он провел их через маленькую комнатку, где за пишущей машинкой сидела румяная девица в красной косынке.
— А нам, Верочка, чаечку, и скажи мудаку Гришке, что я ему это ведро в жопу затолкаю, чтоб не бросал где попало, — не переставая гостеприимно лыбиться, сказал председатель девице. Та застучала по ундервуду с утроенной силой, при этом не отводя глаз от иностранца. Чего она там печатала, бог знает. Хорошо, гость не посмотрел, а печатала она вот что: лщвоалдывоплджупомшщу4. Она впервые сидела за сложным этим прибором.
За комнаткой обнаружился небольшой кабинет, в котором стоял несоразмерный тяжелый стол, занимавший почти все пространство, так что было непонятно, как туда поместился еще и диван. На этом диване расположились писатель с переводчиком, а серьезные мужчины скромно уселись на стульях. Председатель занял свое место за столом, и выглядел он солидно, особенно когда постукивал карандашом по стопке папок (на самом деле в них была чистая бумага, но гости этого не знали, так что солидность получалась правильная, начальственная). Вошла Верочка с подносом — стреляя глазами по всем правилам, поставила чашки и замешкалась, все не уходя. Антонов пожирал ее глазами, пожрал бы и зубами, но люди, люди, приличия. Чай был так себе, и еще немного мутило с дороги. К тому же монолог Лаптева не прекращался — Антонов переводил добросовестно, как машина, не опуская никаких деталей, бесконечных цифр — а уже страшно хотелось увидеть своими глазами чудеса русского фермерства.
Трофима Лысенко Бернард Шоу считал выдающимся молодым ученым, это, пожалуй, был третий человек, с которым он мечтал бы встретиться — после Сталина и Шелестова. Но Лысенко теперь работал в Одессе, занимался яровизацией. Сама идея яровизации была великолепна — что зерно, посеянное при низких температурах, пережившее испытание холодом, закалялось, вызревало скорей и давало более обильные всходы. Это была библейская истина, удивительным образом открытая в стране, отказавшейся от Библии. «Впрочем, не от религии, — поправил он сам себя, — религия всегда одна, но в сотне обличий. Меняются названия, имена богов, суть же остается той же, и в этом смысле коммунизм ближе к христианству, чем что-либо другое. Он даже ближе к Христу, чем христианство. Стремиться к Царствию Божьему, к царству справедливости — разве не это основная цель христиан и советских людей? И пусть сейчас для Запада это выглядит дико — какая великая истина не начиналась как кощунство?»
— А в этом году восемьдесят семь сантиметров, представьте только! Вот такенный! Видали вы когда-нибудь огурец в восемьдесят семь сантиметров, а? Вот скажите мне, дорогой мой, какого размера вы ели огурец? Тридцать? Тридцать пять?
Задумавшись, Шоу не сразу понял, что от него ждут ответа. Сколько это в дюймах, он не представлял, но догадывался по лицу председателя, что много.
— Когда я был ребенком, мать покупала на рынке просто огромные огурцы, они были с мою руку. Но по мере того, как я рос, они становились все меньше, — пошутил он. Но Антонов не понял шутки, и серьезно перевел Лаптеву, что таких больших огурцов за границей не может быть.
— Так мельчает и весь ваш капиталистический строй, — строго сказал Антонов, обращаясь к гостю. Кажется, судя по жестам Лаптева, который, хохоча, широко разводил руки, а потом сводил пальцы, показывая что-то совсем уж крошечное, в оригинале ответ был несколько более подробным.
Наконец допив, они вышли на улицу. Солнце уже начало припекать. Возле автомобиля галдела толпа детей — шофер, открыв капот, копался в механизме, а мальчишки дрались за честь подать ключ.
— Там у нас картофельные поля, — рассказывал Лаптев по дороге. — Посредством скрещивания и отсеивания мы уже, так сказать, на сегодняшний день добились двадцати клубней с куста. Это притом, что на пропитание среднего советского человека при условии соблюдения рациона идет примерно сто сорок клубней в год! А сколько у нас советских людей? А сколько клубней? Только в нашем колхозе! А? Через пять лет советский картофель будет везде, повсюду! А морозостойкие сорта? Приедете, товарищ писатель, в Арктику — и там будет наш, советский красный картофель!
— Красный?
— А что же, белый выращивать? — опередил переводчик. — Последние белые ростки должны быть вырваны под корень.
Красный картофель, размножаемый вегетативно, вырождался с каждым годом, давая все более мелкие клубни, и к тому же страшно гнил, но эти его свойства выяснились намного позже, через несколько лет. В Арктике он, разумеется, так и не вырос.
Лаптев тем временем махал руками, приглашая дальше.
— Сейчас мы пойдем смотреть теплицы, — объяснил Антонов.
Теплицы были похожи на храмы погибшей цивилизации — огромные полупрозрачные конструкции, тесно стоящие, казалось, до самого горизонта. Возле первой, подбоченясь, высилась крупная женщина, тоже в косынке.
— А вот наш агроном, Марья Прокофьевна. Обучалась в самой Москве, с Лысенкой знакома, — отрекомендовал Лаптев. Это было уже интересно — хорошо бы поговорить с нею о том, что за человек этот Лысенко. Говорили, что мрачный.
— Добро пожаловать на наши огороды, — голос у Марьи оказался неожиданно тонкий. — Вот, товарищ гость, сейчас мы продемонстрируем наши достижения, которых мы достигли благодаря товарищу Сталину и его неусыпному вниманию к проблемам выращивания кормовых культур. Вам Георгий Иваныч уже рассказывал про восемьдесят семь сантиметров? К сожалению, этого огурца вы не увидите, мы его уже отправили товарищу Сталину. Но есть еще несколько — восемьдесят четыре, семьдесят девять и семьдесят шесть — это по вчерашним замерам. Очень важно, чтобы воздух шел, а сквозняков не было. Понимаете? Воздух снаружи должен поступать, но под строгим контролем, потому что если станет больше, чем надо, или очень холодный, или по неправильному пути, то все труды пойдут псу под хвост… Ой, это не переводите, скажите, «будет все напрасно», — запнулась она, но Антонов уже перевел: «внешнее влияние может оказаться губительным для хрупких ростков, которые едва только всходят на нашей почве».
Действительно, в нескольких местах были видны приоткрытые окошки, какие-то были открыты полностью, где-то — на щелку.
— Катерина! Давай на вторую стадию, солнце поднялось! — крикнула Марья, и молодая женщина забегала вокруг теплицы, дергая за какие-то рычаги — окна стали открываться и закрываться в другом порядке. Это был чудесный, удивительный танец. Они вошли внутрь.
Сразу нахлынула духота, несмотря на всю систему подачи воздуха. Вдаль уходили высокие, до крыши, ряды сплошной зелени с обильными бурыми вкраплениями. Отерев пот со лба, Шоу подошел ближе. Бурые вкрапления оказались…
— Ну?! Как вам, а? Чай, в парижах такого не видали? — Председатель приплясывал, потирая руки. Первый в мире красный огурец! Идейно, так сказать, верного цвета!
Шоу оглянулся. Лаптев, Марья и подбежавшая Катерина смотрели на него с торжеством.
— Конечно, это еще не совсем наш цвет, но мы работаем над этим! — звонко воскликнула Марья. — А тот, что мы послали товарищу Сталину, был уже почти красный.
— Как это удалось? — спросил изумленный гость.
— Это вам вряд ли интересно, — поспешно ответил Антонов, едва Марья открыла рот. — Опыты по скрещиванию и селекции — сами понимаете, предмет трудный, к чему утомительные подробности? Главное — результат. А результат вот он, висит перед вами.
Тем временем Марья с Катериной о чем-то перешептывались чуть в стороне, горячо споря, судя по всему. Марья указывала руками куда-то вверх, а Катерина — на гостя. Наконец договорившись, они подошли.
— Дорогой наш товарищ Шоу! — заметно волнуясь начала Катерина. Она чем-то неуловимо напоминала Стеллу, хотя говорила как Шарлотта, движениями головы подчеркивая акценты. — Высоко ценя ваш интерес к нашей молодой стране, мы решили сделать вам подарок. Мы растили его с любовью, а теперь преподносим вам! Примите восемьдесят четыре сантиметра от всего нашего советского народа. — На этих словах Марья достала из-за спины огромный кривой огурец, чудовищно бурого цвета, покрытый наростами и бородавками. Она сжимала его в сильной руке так, что он, казалось, сейчас лопнет. В глазах ее стояли слезы. Шоу взял огурец — он был шершавый и холодный, несмотря на адскую температуру в теплице.
— Кусайте! — завопил председатель.
— Они просят вас попробовать немедленно, — сказал Антонов. — Для них… Для нас это очень важно. Мыть не надо. У нас чистые руки.
— Боюсь, что я не могу… Это не еда, а произведение искусства. Я отвезу его в Лондонский музей…
— Для музея вам дадут еще. Ну откусите, ну что вам стоит?
Ничего не оставалось. Шоу вздохнул и с хрустом откусил. Раздались аплодисменты. Шкура огурца была тверда, как броня, а нутро оказалось бледно-розовым, с серо-бурыми твердыми семечками. На вкус это было так же далеко от огурца, как и на вид, но, кажется, не опасно.
— Что ж, — сказал он, прожевав, — думаю, что этот чудесный огурец займет подобающее ему место в музее. «Не жрать же его, в самом деле», — закончил он про себя.
Они вышли из теплицы — огурец приходилось так и нести в руке, и гость полагал, что выглядит с ним глупо. «Не глупее все же, чем когда выхожу на поклоны», — утешил он себя. Его долго еще водили среди парников и грядок. Гостю показали красные тыквы, красную репу, красный хрен — по счастью, его пробовать не пришлось. Женщины, работающие среди растений (почему-то одни женщины), приветливо махали ему и сразу возвращались к труду. Овощи неожиданного цвета повергли писателя в долгие размышления. В этом было и величие, и безумие — впрочем, они всегда ходят рука об руку. Встреча со Сталиным была еще впереди, а уже так не терпелось… Каков же должен быть человек, который, ничего прямо не говоря, не отдавая приказов, может заставить всю огромную страну безропотно грызть невкусную, но — как там они сказали — идейно верную еду! «Если бы мясо не было красным, пожалуй, эти люди сделались бы вегетарианцами», — думал он, разглядывая кроваво-алый баклажан. Все было настолько лишено своих свойств, в очередной теплице он замер в недоумении.
— Ну а это что, по-вашему? — ликуя, спросил Лаптев.
Шоу помедлил. Это было похоже и на сливу, но таких красных и мясистых слив не бывает, и на дивную гигантскую ягоду, какие, возможно, растут лишь в Сибири, и на какую-то, черт ее знает, клубнику без семечек, — но цвет был подлинно алый, тот самый, как кровь рабочего класса.
— Право, я теряюсь, — сказал он.
— Это помидор! — воскликнула Катерина. — Наш колхозный помидор!
«Господи, — подумал Шоу. — Я уж и забыл, что бывают вещи, красные от природы. Так истина приходит в облике парадокса: ты думаешь, что перед тобой парадокс, — а это таблица умножения».
И он записал это в книжечку.
— Ну а теперь пообедаем — и к Дарье Михалне! — сообщил председатель. Они подошли к пахнущей краской постройке, из которой доносились сквозь краску запахи еды. — Вот, так сказать, наша колхозная столовая, куда советский человек может прийти покушать, не впрягая советскую женщину в кухонное рабство.
Антонов почему-то пропустил эту неточность и перевел, как было сказано. «Значит, и здесь, при всем их равенстве, советский человек не то же самое, что советская женщина, — подумал Шоу. — Слава богу, еще живо в них что-то человеческое».
В дверях столовой появилась баба с хлебом-солью. Хлеб и соль оказались нормального цвета. В самой столовой не было ни души.
— Время не обеденное, — объяснил председатель. На самом деле время было самое обеденное, но работникам колхоза загодя сказали, что обедают они сегодня часом позже. Гостя усадили за стол, и перед ним появилась тарелка густого красного (это уже не удивило, борщ подавали и в гостинице) супа с плавающим в нем жирным куском мяса.
— Простите, но я не ем мяса, — осторожно заметил Шоу.
Повисла пауза. Затем переводчик начал что-то быстро говорить председателю, а тот — поварихе. Гость не мог понимать, о чем речь, а говорили они вот что:
— Георгий, ты понимаешь, что ты творишь? — возбужденно шептал Антонов.
— А мне кто чего сказал? Что я сделаю? Эй, Фроська! Слышь, че? Мяса, говорит, не ест! То есть вообще не ест, понимаешь ты? Что там у тебя еще?
— Ест, не ест! Поработал бы по-человечески, на земле, все бы съел, — ворчливо отзывалась повариха. — Ниче, щас дам ему другого, который для наших.
— Ну, теперь можно и к Дарье Михалне! — Доев, Лаптев встал и похлопал себя по животу. — Николай ждет уж.
У столовой действительно ждала телега, запряженная печальной серой лошаденкой. Николай был приземистый мужичок в алой рубахе — он стоял возле лошади, что-то шепча ей в ухо. Ехали минут двадцать, телега привезла их к рядам длинных бараков — запах навоза тут витал и вовсе невыносимый, он перебивал даже стойкий и неизменный запах свежей краски. Антонов побледнел, а председатель будто не замечал вони.
— Животные у вас тоже красные? — спросил гость.
— Мы работаем над этим. Красить пробовали, но они дохли. Коровы сейчас на выпасе, так что пойдем прямо к Дарье.
Они обогнули ближайший барак. За ним обнаружилась огороженная площадка, посыпанная свежей соломой. Посередине площадки возвышался серый бугор.
— Вот, так сказать, наша героиня, сама Дарья Михална, красавица наша, кормилица! — Председатель подобрал ком земли и бросил в бугор. Он зашевелился.
Это была самая гигантская свинья, которую когда-либо приходилось видеть кому-либо. Лениво привстав, Дарья Михална посмотрела на посетителей маленьким заплывшим глазом. Затем с неожиданной резвостью вскочила, так что гости отпрыгнули, постояла, качаясь на маленьких копытцах, и с тяжким вздохом рухнула обратно, продолжая, однако, настороженно поглядывать на людей. Она была страшна. В ней одной поместился бы сам сатана со всем своим легионом.
— Шестьсот пятьдесят три килограмма, — с восторгом прошептал председатель. — Это год назад, с тех пор не вешали. Самая большая свинья в мире, уверяю вас!
Почти полторы тысячи фунтов. Шоу не мог отвести глаз от Дарьи Михалны. Она же глядела на него, разом поняв, кто тут главный зритель, всем своим видом говоря: «Ты никто, вы все никто, вы существуете, чтобы я ела!»
— Мы Дарью Михалну бережем, — продолжал председатель. — Чтоб жила долго и росла.
— Какие же поросята рождаются? Этак вы выведете свиней размером со слона.
— Слона не видал, но скажу вам так, товарищ писатель, — поросят мы с нее не имеем — это ж еще не всякий хряк управится. Да и говорю ж — бережем ее, родимую! А с поросят свинья худеет.
— Значит, на котлеты?
Председатель даже вздрогнул.
— А еще вегетарьянец, товарищ писатель! Это как же Дарью Михалну на котлеты? Это ж как меня вон или вас все равно. Она — наша гордость. Может, даже к премии приставят.
— Что ж, вы ее заслужили. — Шоу все смотрел на свинью. Она с трудом подняла голову.
— Да не нас к премии, ее, Дарьюшку! Нас-то чай много, а она одна такая.
Свинья издала протяжный стон. Тут же откуда-то со стороны бараков примчались две совсем юные девчушки, вдвоем они тащили здоровенное ведро с дурно пахнущим месивом. Осторожно отодвинув щеколду, они втащили ведро в загон, вывалили содержимое в корыто и метнулись назад — но свинья оказалась проворнее. Вновь подскочив с невообразимой для такой туши прытью, она разбежалась и тупым рылом боднула зазевавшуюся девчонку пониже спины. Та с визгом повалилась на солому — солома сбилась и под тонким слоем обнаружилось месиво из грязи и навоза.
Дарья Михална невозмутимо отвернулась и, волоча брюхо по земле, вразвалку поковыляла к корыту, погрузила туда голову и стала жрать, рыча и похрюкивая.
— Георгий, почему ее так зовут? — спросил гость.
— Так Мишки Косого была свинья до коллективизации, вот и Михална. А теперь общественная.
— А где теперь хозяин?
— Сожрала, — вздохнул председатель. — Год уж как. Голодная была, так-то не тронула бы. А он к ней зашел по старой памяти, а Дарья-то привыкши, что он с кормом, а он пустой. Ну и обиделась, красавица.
Шоу посмотрел на свинью.
— Но если ни поросят, ни котлет, да еще бросается, то зачем же она… такая? — недоумевая спросил он. Лаптев оторопел.
— Да как же вы, товарищ писатель, не поймете?! Она ж вон какая! Как это зачем? Я вам так скажу: если свинья такая огромная, то и спрашивать не надо, зачем она.
И теперь наконец начал проступать смысл. В словах председателя читалась та самая разгадка, ответ на вопрос, которым задавались многие западные умы, говоря о Советском Союзе.
— Но вообще-то, — председатель понизил голос, — вообще-то, кое-что нам Дарья Михална дает.
Свинья все ела. Председатель приблизил губы к уху гостя и прошептал:
— Вы только представьте, сколько ценнейшего навоза…
Вот так и мы, подумал Шоу, но додумывать эту мысль у него не было сил. Поговорю с Шелестовым, он поймет, — подумал он с тихой радостью.
Между тем На Самом Верху без восторга отнеслись к перспективе этой встречи.
— Что, товарищ Шоу доволен? — спросили там.
— Доволен, но ищет встречи с товарищем Шелестовым, — трепеща, сообщили соответствующие.
— Это неуместно, — сказали в ответ. — Товарищ Шелестов писатель, а не оратор. Как всякий серьезный писатель, он сосредоточивается, когда пишет, и тратит на это все силы, а говорить товарищу Шелестову необязательно. Нужно проследить, чтобы товарищ Шелестов был плотно занят.
Так и вышло.
23 июля 1930, Москва
Смотр советского хозяйства был организован с римским размахом. На полную мощность включенное солнце — зимой, конечно, посинеем, зато сейчас уж изумим всех гостей! — заливало бесконечные ряды шатров, простирающиеся до горизонта. Воздух был битком набит запахами: сладости, фрукты, овцы, немытые люди. Все это не только цвело красками и пахло, но и издавало невообразимую какофонию. Туго шевелилась толпа — пестрее не придумаешь, и Шоу пораженно вертел головой на птичьей жилистой шее. Рядом семенил Петр, переводчик, рассказывая на ходу о том, какое несомненное значение имеет именно сегодня эта выставка для страны, едва только вставшей твердо на ноги.
— …и объединенные идеей народы сложат свои вековые умения в один котел, в котором родится новое общество! — Петр закончил речь возле площадки, где несколько черноусых красавцев в папахах гарцевали в пыли на тонконогих жеребцах. Начал он ее еще возле узбекских ковров, и она была столь же бесмысленна, как эти ковры. Когда-то, в древности, их узоры имели смысл и могли сообщить, наставить, но теперь смысл утрачен, осталось украшательство… Кто где видал, чтобы что-то рождалось в котле? Только что плесень у дурной хозяйки. Шелестов должен был быть здесь, выступать перед какими-то не то виноделами, не то овцеводами — хотя что бы он мог сказать им, чтобы они услышали?
И вдруг Шоу увидел его — Шелестов шел через толпу, не глядя по сторонам, с ним были еще какие-то люди, но тот сразу выделялся, сразу было понятно, что вот он, автор великой книги, а те, рядом, даже и не читатели. Шоу рванулся к нему — и тут же потерял из виду.
— Петр! Остановите его! Я должен поговорить! — крикнул он, задыхаясь, но Петр спешил совсем в другую сторону. Шоу остался один среди толпы, и тут же его окружили чужие тела, головы, руки, молодая женщина с черными, заплетенными в несколько тонких кос волосами, что-то быстро говорила ему, пихая в рот липкий кусок, который Шоу послушно проглотил, не разобрав вкуса, дернулся от нее и двинулся туда, где мелькнул Шелестов. Кто-то сзади взял ирландца под локоть — оглянувшись, он увидел взволнованного Петра.
— Ну куда же вы пропали? Пойдемте, пойдемте, — поторапливал тот, и они выплыли из пахнущего пряностями и человечиной восточного кошмара.
— Видите ли, эта выставка — небольшой образец Советского Союза. Западному человеку без советского проводника невозможно не заблудиться, — строго сказал переводчик. — Сейчас я вам кое-что покажу, вы удивитесь. — С этими словами он ввел его в просторный шатер, где, слава богу, было прохладно. Посередине стоял огромный стеклянный куб, на дне что-то копошилось, скакало, мельтешило. Зрители подходили по очереди, широкоплечий детина с русой бородой и в вышитой рубахе протягивал увеличительное стекло, и очередной зевака в недоумении вглядывался несколько минут внутрь куба, после чего отходил, покачивая головой. Переводчик подошел к детине, что-то ему шепнул, после чего поманил Шоу пальцем.
— Берите стекло и смотрите. Вот сюда, да.
По дну террариума ползали крупные рыжие тараканы в кафтанчиках и сапожках. Одежда заметно стесняла их движения, и ползали они, будто контуженные. Один таракан был весь в кружевах, а на лапке болтался крошечный веер, — этот уже вообще не мог ползать, а беспокойно кружил на одном месте, шевеля длинными, не дамскими усищами. В углу лежало крупное насекомое в мундире — его придавило саблей не больше булавки.
— Ну, каково? — прошептал Петр. — Русский крепостной подковал блоху, а советский мастер одел таракана!
Мастер по одеванию тараканов мелко кланялся в углу. «Хороший костюм, — думал Шоу, — ткань добротная. Поистине, настоящее величие видно только под микроскопом». Он рассматривал насекомых с отвращением и жалостью — видеть таракана в одежде было все равно что ночью обнаружить на потолке в гостиной голого человека. Несомненно, когда-нибудь в Советском Союзе станет возможным и это.
— Через полчаса начнется представление, — сообщил переводчик. — Расстрел царской семьи. Вон тот таракан, видите, — Петр прильнул к стеклу, — тот в мундире — Николашка. И Шурхен с ним рядом, с веером. Расстреливать будут горящими спичками из миниатюрной пушечки.
— Я восхищен мастерством и изобретательностью советских людей, но…
— Как знаете. — Они вышли из шатра в июльскую духоту и шум.
— Петр, где будет выступать Шелестов? Мне очень нужно с ним встретиться.
— Да-да, разумеется. Не беспокойтесь, я вас потом провожу. А сейчас пойдем дальше.
В следующем шатре, куда они зашли, маленький сухонький мужичок выкладывал на холсте картины из зерна. Мужичка представили художником Николаем Ржаным. Ржаной запускал руку в мешок и резво бросал горсть зерна на полотно, смазанное клеем. За десять минут он изобразил невозможно уродливый, очень похожий портрет Шоу с овсяной бородой и кукурузными глазками. Молча он всучил ему картину и принялся за следующую — кажется, это была обнаженная крестьянка в поле: обернувшись на выходе, Шоу заметил, как Ржаной, высунув от усердия язык, прилаживал к пшеничной груди просяной сосок. Но Петр уже вел его дальше. Подаренный портрет нести было неудобно, выручила сбежавшая откуда-то коза. Подкравшись, она ухватила картину за угол и ускакала, жуя. Шерсть козы отливала розовым, и Шоу с восхищением вспомнил Красный серп.
— Ничего, — сказал Петр. — Я договорюсь, он новый сделает. Но скажите, как вам вот это все?
— Я в восторге, — мрачно ответил Шоу. — Я думаю, вам надо почаще вот это все устраивать. Буквально каждый год, чтобы вот так. И вот именно здесь. Построите фонтаны, павильоны, будете там своих тараканов друг другу демонстрировать. — Он уже страшно устал, сказывались годы, и к тому же он боялся, что снова так и не встретится с Шелестовым — встреча их срывалась уже дважды, скоро уже надо было уезжать, поэтому сегодня или никогда.
— Петр, — решительно сказал он. — Давайте к Шелестову, а потом уже все остальное.
— Как хотите. — Петр пошевелил острым носиком и двинулся через толпу. Вскоре они вышли к наспех сколоченной невысокой сцене, возле которой стройными рядами стояли дети в белых рубашках и красных галстуках. Ни на овцеводов, ни на виноделов они не походили, Шелестова нигде не было видно. Вокруг детей сновали юноша и девушка, оба загорелые, стриженые, с острыми локтями. Переводчик быстро подошел к ним и заговорил, кивая в сторону почетного гостя. Те внимательно выслушали и кивнули. Затем девушка подбежала к Шоу и поприветствовала его на сельском английском. Подоспел Петр.
— Они просят вас выступить перед активистами пионерской организации. Очень просят. Видите ли, товарищ Шелестов немного запаздывает, а пока он не пришел, вы сказали бы несколько слов молодому народу…
Никаких слов говорить не хотелось, да и что он мог сказать пионерам? Мойте руки? Плохой совет, совет для леди Макбет… В пионерах было что-то пугающее — может быть, как раз эта недетская чистота и опрятность во всем, серьезные лица, взрослый вызов в глазах. Шоу с трудом поднялся на сцену. Черт их знает, как к ним обращаться вообще, к этим пионерам…
— Дети, — начал он, но это было не то. — Друзья! — уже лучше. — Я счастлив видеть вас здесь сегодня. Я восхищен вашей страной. Конечно, в этом пока нет вашей заслуги. Но я вам завидую. Вы начинаете свою жизнь в новом, молодом мире.
«Что я несу, — думал он, — заговорил, как мой переводчик. Но что еще сказать? Знать бы хоть пару фокусов или колесом пройтись — прошибить эту серьезность». Но надо было говорить дальше. По соседству грянула бодрая музыка, какие-то барабаны, трубы, что-то народное, бог знает, какого только народа… Под эту музыку прекрасно было танцевать, сеять, лить чугун, но только не формулировать мысли. Но здесь никто этого, кажется, и не пытался делать, и место предназначалось для другого, и время. «Еще несколько дней назад мне было слегка за семьдесят, а теперь уже под восемьдесят», — подумал он и, перекрикивая музыку, продолжал:
— Я не знаю фокусов и не умею делать трюков. Моя работа — строить фразы из слов, ваша — строить новый мир на ровном месте, очищенном от обломков старого. Приходит время новой морали, и несете ее вы, вы — как то новое, чистое поколение евреев, не помнящее рабства!
Это библейское сравнение Петр, естественно, не перевел, заменив сельскохозяйственной метафорой: овцы, пастух…
— Пионеры! Идите вперед, твердыми шагами прочь от несовершенства прежнего мира…
И тут он увидел, как за бело-красным строем детей мелькнула знакомая фигура: Шелестов быстро удалялся от сцены в сторону выхода с выставки, и Шоу вдруг понял, что он сюда не придет и выступать здесь не будет.
— Пионеры! Идите… В общем, идите вверх, вперед, к черту, к дьяволу, as you like it! — это он выкрикивал, уже слезая по шатким ступенькам, а Петр честно переводил: «Пионеры! Уходите от бога и от всякой религии, не давайте пережиткам прошлого тормозить вас на пути прогресса».
Они нагнали Шелестова почти у выхода. Он выглядел моложе, чем на портретах, раздраженный, немного как будто испуганный. Но рукопожатие было сухим и горячим, такое и ожидалось от человека с фотографий. Шелестов выжидательно смотрел то на иностранца, то на переводчика, и, хотя Шоу в последние дни много раз представлял себе этот разговор, теперь он решительно не знал, как его начать. Вопрос у него был, один-единственный, но вытекал он из предыдущих двух тысяч лет и потому требовал предисловия. Наконец он заговорил — долго и выспренно, так что до Петра доходило едва десятое слово. Упоминались эластик (резина), зерно, потом что-то о разрушении, т. е., видимо, сносе и строительстве.
— Не думаете ли вы, что всю эту природу, — он повторил жест Шоу, сместив, однако, с толпы на окружавшие их елочки, — следует застроить новыми, оштукатуренными домами, чтобы в них смогли расселиться как можно больше советских людей, и чтобы всем хватило резины и зерна?
Шелестов смотрел на Шоу с недоумением. Не такого вопроса мог ждать писатель от писателя. Резина, зерно? Строительство? Он судорожно кивнул, потом еще раз.
Шоу обнял его со слезами на глазах.
30 июля 1913, Петербург
Он оказался, конечно, Вериным любовником. Все было совсем, совсем не так, как представлялось матери.
Что рассказывала мать? Что присутствовал в Вериной жизни мужчина, старше лет на двадцать, то, что называется солидный, тоже художник, хоть и не первого ряда. Что воспитывал и направлял с отрочества. Что было подобие страсти, но дисциплинированной, введенной в рамки. Намекалось на темные обстоятельства, препятствующие браку: с женой давно не живет, но не разведен. И тут оказалось, что все это время. На глазах у потрясенной публики, ничего не замечавшей. А он, старый недоумок, не понимал главного: от чего она бежит в свое цветное забытье. А вот от этого.
Он был, конечно, демон, то, что так модно было тогда, и один из них, самый плюгавый, даже написал, что хоть ангел, хоть демон, а все людское — презренно. Знал бы он, в какую меру наичистейшего золота оценят потом эту скучную, всеми презираемую человечность! Но две вещи они умели: умирать, когда придется, — ибо тому, кто смотрит по сторонам и отслеживает реакцию, претит собственная слабость, сноб гибнет только героем, или он не сноб, — а вторая вещь была нравиться, нравиться женщинам, вообще всем. Пустота прельстительна, каждый вдумает в нее, что хочет. И этот оказался ровно такой, и имя носил самое демоническое, Юрий Зигварт. Что-то еврейское, тщательно скрываемое, виднелось в крыльях носа — в юности, должно быть, угристого, — в бровях, в преувеличенной сладости, под которой таился лед и ничего более. Ну, да ведь кто же не любит мороженого.
Они встречались тут. Он ее мучил по тогдашней моде. Ему нравилось томиться между двух. Почему надо одну, почему нельзя двух? Предлагал немыслимые гадости. Она — естественно, нет. Исчезал, якшался бог знает с кем, писал стихи — дрянные. Вообще вел себя хуже последнего мерзавца, но любил ее, вот что всего непостижимей. Любил. Никогда не говорил об этом.
Когда Дехтерев, красный и сумасшедший от волнения, ворвался в ресторан, Зигварта не встретил там, конечно. Нашел зато хозяина, тот и объяснил, что слово «ТАРОП» намалевано неизвестным хулиганом и смысла не имеет. Приходили юноша и девушка, частые посетители, да, Лебедеву узнал по описанию сразу, но давно не бывают, потому что расстались. Вот почему слово на картинке тяжким грузом, плитой опускается на них.
Найти юношу казалось уже делом пустячным — он, шикуя, оставил визитку. Дехтерев явился к нему в дешевый журнальчик, где тот печатал карикатуры (что это я так ненавижу его, все думал он, не ревность ли?). Его учтиво, с большою сладостью встретил прилизанный красавец, в котором чувствовалась и воля, и насмешливость. Они расстались с Лебедевой год назад. Он слышал о несчастье с ней, но видеть ее в инвалидном кресле не хочет. «Согласитесь, это было бы оскорбление красоты. Я помню ее совершенной, класть на это другой отпечаток было бы… Милосердие никак с красотой не связано». В подробностях это обосновал. В конце концов все мы умрем, и не дело засорять человечностью… Дехтерев сдержался. Следовало выведать, клещами вытащить из него все.
Они встречались пять раз, многое в рисунках стало ясно. Он знал теперь уязвимую точку, дверь в стене, ключ, понимал причины бегства от себя прежней, — но привести его к Лебедевой не решался, да и не силком же тащить. Наконец он понял, что большего не вытянешь. Зигварт относился к нему с холодным терпением, словно это он врач, а Дехтерев — пациент; но тут и Зигварт стал проявлять беспокойство — для чего все это? Дехтерев сказать не мог. Могло ничего не выйти. Он уселся за любимый, отцовский, красного дерева стол с зеленой лампой, кинул в миску несколько кусков сушеной рыбы, странно помогавшей сосредоточиться, взял чистый лист и разметил его, выписывая зоны, остававшиеся в ее поврежденном уме под замком.
Дехтерев выписал прежде всего слова, вызывавшие дурные видения, от которых Вера заслонялась рукой. Взял несколько надписей с картин — в последнее время они появлялись все чаще, далеко не все он понимал, но происхождение большинства было ему теперь ясно. Кое-какие сигналы он научился подавать, и как она ни прятала отзыв, он видел, что причиняет ей боль точечными напоминаниями; другие слова были, напротив, уколами блаженства. Он понимал, что осаду ее башни надо вести с разных сторон — не сработает одно заклинание, тотчас другое; он чувствовал себя Мерлином, взрывающим замки набором грозных имен. К пяти утра перед ним лежала формула, которая могла воскресить прежнюю Веронику, а могла сделать его посмешищем в собственных глазах; но он верил, что не проснуться от трезвона нескольких будильников сразу она не сможет. Очень уж ему не нравилась новая она, рычащая от радости при виде мороженого глухая девка в красном.
Не совсем ясны были цифры. Одиннадцать и четырнадцать как-то знаменовали переход от одной реальности к другой, от прежней личности к новой, но почему — он догадаться не мог. Вероятно, из детства. На случай, если не сработает, он интуитивно выбрал 86 — что-то в этой цифре действовало на него самого.
И на следующее утро, три часа проспав в прокуренном кабинете, он поехал на Большой проспект, твердо зная, что либо пан, либо пропал: метод до сих пор казался ему слишком фантастичным. Он не знал, что сделает, если заклинание сработает: женится на ней? Зачем он ей нужен, да она же и нескоро встанет на ноги… Но зачем бросаемся мы спасать любую красоту, низринутую в грязь? Не всем же можно воспользоваться, что любишь. Извозчик тащился отвратительно медленно. Наконец Дехтерев вывез ее на давно привычную прогулку и осторожно, ни слова не говоря, довез коляску до островов. Вероника улыбалась блаженно.
Едва он повернул к ресторанчику, она стала проявлять неясное беспокойство: подносила руки к глазам, вертелась. Он ощущал нарастающую тяжесть, словно катил коляску в крутую гору, но заговорил, и пока говорил, это сопротивление все усиливалось.
— Кагрум, — заговорил он. — Одиннадцать. Восход Луны приветствует трава. Ты совершенство, но другая. Говорю тебе, что никогда. Отсюда одна. Фонарь под темною стеной с утра не тот же, а иной. Мама, бедная мамочка, что мне делать? Нехорошо здесь. Какие-то везде норы. Трава бывает красной, а бывает синей. Ты, вероятно, та, я, вероятно, тот, один из нас уйдет, второй из нас умрет. Зверинская, десять. Бардут. Я никогда ничего не буду обещать тебе. Грозен день, широк раскат, звери плачут, звери спят. Четырнадцать. Никогда, никто больше не увидит меня там.
Ничего не происходило. Он оставил коляску, встал перед ней, заглянул ей в лицо — и тут она, отпихнув его так, что он едва не полетел вверх тормашками, принялась сама вращать руками колеса. Она мчала коляску к берегу, высокому, почти отвесному в этом месте. Он едва успел схватить ее, догнав метрах в пяти от пропасти.
— Зачем? — со страшной злостью, без слез спрашивала она. — Зачем, зачем?
10 февраля 1932, Ленинград
Но уж окончательно Шелестов ощутил себя гением в канун весны тридцать второго, когда совсем было разобрался с третьим томом и даже Муразовой твердо сказал: все, в международный день имени Клары Цеткин будет вам подарок. Так ладно сложилось — он и сам верил, что допишет. Хватит уже Панкрату с этой Анфисой, честное слово. Он ясно понимал, что в четвертом томе надо, надо привести его на верную сторону. Не потому, что напечатают и так дальше. Нет, объективно. Он и мысли не допускал, что Панкрат, его Панкрат, бывший для него теперь чем-то между сыном и братом, выберет не нашу сторону. Это все Анфиса, змея, сбивала его с панталыку. Такая страсть вообще раскрепощает, превращает человека в животное. И он хорошо, старательно про это писал, и в себе знал зверя — даже с беленькой Манюней иногда такое начинало видеться в разгар этого самого, что ууух! А иногда хотелось ударить ее, тихую. И ей бы, что странно, понравилось. Он ловил у нее в глазах иногда что-то такое, томное. Вот эта звериная, несознательная сущность перла и перла из него, пока он путался с поганой бабой. Уже пора ей было остепениться, уже ей было двадцать шесть лет, уже другие троих выкормили, а она все настигала Панкрата на всех его путях; но довольно — кончилась Гражданская война, пометался, и ладно, давай теперь, пожалуйста, обрастай хозяйством на правильных рельсах.
Возвертать его к Татьяне у Шелестова и в мыслях не было. Еще чего, Татьяна, лепешка пресная. Была у него приготовлена городская, из личных запасов, девушка-шофер. В книге, конечно, он не сделает ее шофером. А просто — приедет из города: может быть, учителька, может, агитаторша. Бодрая, свежая. Запах ее телесной чистоты, юной ясности он прямо чувствовал, у него как раз намечалось с этой шофершей. Познакомился по случаю, выступая в автоклубе. Не то чтобы он много гулял от Манюни, но она, кажется, и сама понимала: писателю же надо знать жизнь. И он совсем было прикончил третий том, оставалось написать сцену решительного расставания с Анфисой, Шелестов уже и в красках ее видел — лиловое, холодное утро, хрусткий иней на траве, свежесть новой жизни. Оттолкнет ее Панкрат и выйдет на баз, навстречу новому дню. Пьяный осенний запах, звериная чуткость, голодная, ясная сила во всем теле. Пойдет, во всем покается, простят, конечно. Тогда еще прощали. И будет поднимать хозяйство, а там и новая в кожаночке — он только не решил еще, Светлана или, как в жизни, Полина.
И надо же тут было ему поехать в Ленинград!
Надо же было поехать в Ленинград, говорил он себе три дня спустя, сидя на разобранной кровати в гостинице «Октябрьская», смоля пятую подряд папиросу, оглядывая с изумлением и номер, и заоконную вьюжную муть, и собственное полуголое тело, такое незнакомое сейчас. А не поехал бы — что написал бы, Господи! Он вздрагивал даже. Как у Толстого, ей-богу, как это — «Все хорошо, что хорошо кончается», недописанный вариант, в котором князь Андрей живехонек и Петя целехонек. Ведь это что же было бы! Срам, срам. Он словно вырос над собою на две головы. Перечел даже с испугу страниц пять из первого тома, опасаясь, что с этой новой высоты и они покажутся дрянью, — нет, даже там, где сквозила иногда фальшь в чувствах по детскому неведенью, спасала крепость слога, плотная теснота слов, ножа не всунешь. Кое за что и Муразовой спасибо. А мог все испортить, все! Бросает Анфису, передразнил он себя. Лиловое утро. Сейчас тоже было утро, мутное, серое, но сквозь эту муть пробивался такой свет, что Шелестов всего себя чувствовал высвеченным и пронзенным. Он знал, что придет Анна, только это и знал о ней, что — Анна. Она за ночь сделала из него то, чем ему и быть надлежало, да все попадались не те. Вечером она обещала прийти опять, и он ждал, так ждал, что и писать не мог, и встать, и одеться не решался, боясь, что выйдет из номера — и все окажется неправдой.
Подошла после общего вечера, на который — он знал — шли только ради него: он читал последним, на сладкое, другие только подкладывали фольгу под алмаз, и подобралась бригада, как нарочно, из беллетристов пятого ряда, все сплошь бытовики, он слушал вполуха. Но, выказывая дружелюбность, — больше всего боялся упреков в заносчивости, оторвался, мол, — сидел каменно, вдумчиво, хлопал тщательно. Наконец читал сам — пятую и шестую главы, небольшие, как раз анфисины: для публичного чтения выбрал поэффектней. Там хорошая вещь удалась ему: едет Панкрат в поезде, в отпуск к семье. И что-то женщина в тамбуре, некрасивая простая баба, странную внушает ему жалость. Сроду баб Панкрат не жалел. И такая некрасивая, такая несчастная! С такой, конечно, никто по доброй воле, не то бы снасильничали давно. Время, сами видите, какое, опасно одной-то в поезде.
И такая боль, такая горькая жалость взяла его к этой, некрасивой и бессчастной, — вот, подумал он, где-то так же сейчас и Анфиса моя… одна, без опоры… И замечталось ему с чего-то, что это Анфиса, да так замечталось, что сам поверил. Смотрит, смотрит — и как бы уже видит в смуглой, грязной бабе родные ее черты! Быть не может! Но с каждым поворотом головы, с каждым быстрым, птичьим ее движением все отчетливей видит: она, только очень уж намучилась. Бред, бред, наваждение! Сошла на Шумовской. Не доехал до семьи, за ней пошел. Идут по снегу, по серому насту. И оглянулась — и как же блеснули на него глаза и зубы, как же он сразу, сразу все узнал! Ведь не виделись два года, ведь чего-чего с ней за это время не было. Долго всматривалась неузнающе, сама еще не верила. Кинулась к нему, да так и остановилась в полшаге. Панкраша, Панкра… — Анфиса, горькая моя! И только тут, по охрипшим голосам, узнали друг друга; и когда уже обнял — как же трудно родной, природный ее запах пробивался сквозь все чужие, сквозь всю наносную грязь! Так и стояли, до конца себе не веря, и не поехал он, конечно, ни в какую семью. Хорошая была сцена. Читал у Алексея Толстого в гостях, тот жил широко, собирал литературный, что ли, салон, хоть и со скромной советской закусью — тоже боялся оторваться. Прочитал. Долгое молчание, потом хозяин, краснея, перхая, словно скрывая невольные слезы (может, и впрямь?):
— Да, знаешь, Кирилл… знаешь, Кирька… — впервые так назвал его, прежде все выкал, — это, знаешь, шельмец, посильнее Библии будет. Есть у меня в Библии любимый эпизод, по дороге в Эммаус, как апостолы Христа сперва не узнали, а потом узнали. Я не в том, конечно, смысле, ты не подумай, но как литература… я все для себя это откладывал. Просто, знаешь, как прием! Вы не подумайте, товарищи, — обратился ко всем, широко, — я в этот хлам уже в четырнадцатом году не верил, как военным корреспондентом на фронт поехал от «Биржевки». Ведь у Льва, у дяди моего, — любил этак шутковать, — помнишь, Пьер, как пришел из плена, не узнал Наташу! Я дословно не помню, а Вася Качалов помнит, он эту сцену на концертах читает, ну-ка, Вася, прочти!
И широкий, потный Вася, ласково посмеиваясь, выдал сценическим своим голосом: «Он взглянул раз на лицо компаньонки, увидал внимательно-ласково-любопытный взгляд, устремленный на него, и, как это часто бывает во время разговора, он почему-то почувствовал, что эта компаньонка в черном платье — милое, доброе, славное существо, которое не помешает его задушевному разговору с княжной Марьей. Но когда он сказал последние слова о Ростовых, замешательство в лице княжны Марьи выразилось еще сильнее. Она опять перебежала глазами с лица Пьера на лицо дамы в черном платье и сказала:
— Вы не узнаете разве?
Пьер взглянул еще раз на бледное, тонкое, с черными глазами и странным ртом, лицо компаньонки. Что-то родное, давно забытое и больше чем милое смотрело на него из этих внимательных глаз.
„Но нет, это не может быть, — подумал он. — Это строгое, худое и бледное, постаревшее лицо? Это не может быть она. Это только воспоминание того“. Но в это время княжна Марья сказала: „Наташа“».
— Вот чем хотите поклянусь, не вспоминал даже, — покраснев, сказал Шелестов, который как раз незадолго перед тем опять перечитывал в разных местах, на чем откроется.
— Да конечно! — затрубил Толстой. — Конечно, просто явление то же самое! Ты и про Библию не думал! Мы просто не узнаем друг друга, вот что. Случились великие потрясения, и все мы другие люди — вот что он хотел сказать, а не то что — плагиат! Боже упаси. Ведь я сам сколько раз, — и пустился в парижское воспоминание, но его не слушали, а взглядывали все на Шелестова, и он не без радости это отметил. Конечно, он им напомнил, какая бывает любовь. Сейчас никто так не пишет.
Ну вот, и в Ленинграде слушали недурно, они умели тут слушать, и даже почудился Шелестову тихий всхлип, когда Анфиса прильнула к Панкрату, к гулевой, неверной судьбе своей, такой горючей, такой несчастливой, а деваться некуда, — и когда Шелестов, обессилев, выговорил едва слышно: «Долго так стояли они, прильнув друг к другу раньше срока седеющими головами», — опять было молчание и потом только шквал. Шелестов стоял в кругу ленинградских литераторов, почтительных, а все же скрытных, что-то таящих, как всегда казалось в разговоре с ними: вежлив, а вот сейчас кольнет. Но тут помалкивали, только кивали одобрительно, — и вдруг, словно прорвав окружавшую его незримую стену, шагнула прямо к нему высокая, прямая, черноволосая, лет тридцати, но еще яркая, без примет увядания.
— Замечательно, товарищ Шелестов! — сказала она, прямо глядя ему в глаза, и он подивился: давно не видывал таких больших, таких зеленых, да у кого же, полноте, видел такие в последний раз? Да у нее же, у проклятой, у ведьмы Анфисы Мизгиревой, с которой как раз теперь он разделывался. — Гораздо лучше пишете. Когда же третий том, мы все заждались.
Он ответил нарочито грубо:
— Скоро робят слепых родят.
— Что же, подождем. А не хотите выпить самогону нашего, донского, вчера прислали? Я ведь тоже ростовская. Теперь здесь, журналистка.
И пошел, пошел за ней, как во сне, раздвинув плечом тихих питерских, буркнув что-то вроде: извините, товарищи, зов крови. Изумленно вскинул заплывшие глаза музыкальный критик Небаба, форменный зверь, про которого шутили, что при царском режиме быть бы ему городовым. Шелестов отодвинул его прямо даже с вызовом. И она, оглянувшись, полоснула своими зелеными лихо и одобрительно — точно как Анфиса взглядывала на Панкрата на тех первых скачках в пятнадцатом году.
Чем дальше, тем неотразимей делалось это сходство. И поначалу Шелестову все это нравилось: ишь, думал он, как живу-то я теперь этим делом, как все у меня идет в переплавку, как жизнь сама мне подбрасывает, словно «Пороги» притягивают полезных типажей, и вот как раз, когда надо разделываться с Анфисой и поярче, порезче написать ее, — как нарочно, живая Анфиса, старше разве, да ненамного. Но потом он стал настораживаться, и недаром: пошли ее манеры, ее словечки, ее воспоминания о первом муже — была, была у Анфиски дурная такая манера, то в дурном расположении ставила его Панкрату в пример, а то ночами шептала, ткнувшись ему в плечо, что с первым такого никогда, никогда… вообразить не могла, что бывает так… Вот и эта все поминала про мужа, и когда Шелестов на третий раз спросил — кто он, муж-то? — уставилась вдруг исподлобья:
— Ну Ше-е-лестов! — И, с каким-то даже восхищением: — Ну, писа-а-атель!
— Да что такое, е-мое! — Самогон уже слегка забирал его.
— Да ничего. Любопытный больно. Знать все хочешь.
— Такое наше дело — все знать…
— Успеешь ишо. Капустку вон кушай.
Она привела его в узкую комнату в огромной, извилистой темной квартире на проспекте Володарского. Снимает, значит, с подругой. Подруга тоже была ничего, казашка, молчаливая, хитрая, видно, что с бесом, — курила, взглядывала искоса, явно была не прочь. Работала плановичкой, какие там радости, бумаги одни. На вопрос, откуда она, ответила невнятное, гортанное: атырау… тоторау…
Надо бы, думал Шелестов, пьянея, а о главном не забывая, — надо бы мне словечки этой Анны запомнить для Анфисы. Все эти «хлеб да соль, едим да свой», «купи ложечку, да ишь понемножечку», все эти раскрепощения по мере сближения — вплоть до «женятся, ебутся, а нам не во что обуться», — надо бы придать Анфисе, а то она выходила у него мертвовата, бумажна. С самого бы начала ему такую бабу, такую огневую, хоть и не первой уже юности, — но только такая непервая юность и бывает по-настоящему охоча до любви и понимает в ней толк. Он все боялся, как бы не разговориться про главное: расскажешь придуманное — потом не напишешь. Это как гриб: увидели — все, дальше расти не станет.
Как-то упомянул, что считают его еще молодым, позволяют себе, глупышки, учить.
— Ты-то молодой? — Она расхохоталась, взяла его за руку, стала вдруг смотреть линии. — Чего-то я не пойму. Ну-ка! А что-то руки у вас такие мягкие, товарищ писатель?
— Мозоли ищешь? — Шелестов обиделся. — Мозоли знаешь у кого? Кто к работе не привычный, у того мозоли.
— Да нет, не мозоли! Просто мягкие, странно. Сердце, что ли, доброе?
— Это я не знаю. Я сам про себя не могу сказать.
— А молодой-то с чего, с чего ты молодой?
— А ты сколько б дала?
— Тридцать шесть и дала бы. Как мне.
— Так тебе тридцать шесть? — Он и не поверил даже: на восемь лет его старше! Ему еще льстило, когда принимали за старшего, да и сам он теперь, почти закончив третий том, не сказал бы, сколько ему лет.
— Все мои. И что, нехороша Аня?
— Очень хороша, — вдруг сказал он совсем просто, словно весь хмель из него вышел. Она смутилась и еще помолодела.
— Ну, ну. Что это мы серьезные такие.
— Я пойду уж, наверное. — Была половина первого ночи, и пора определяться. Здесь не останешься, казашка, да и какой смысл — в гостинице у него роскошная комната, кровать — троим широко.
— Ну, пройдусь, провожу до угла, — сказала она, и казашка понимающе кивнула.
Объятия, жадные поцелуи, даже и легкие укусы — все началось уже на лестнице; сама кинулась к нему, словно невтерпеж. Ни примеси вульгарности, ни намека на обычную бабью жадность не было во всем этом: словно знали друг друга век и вот расстались на месяц, но теперь уж, конечно, никаких разлук. Но вдруг отстранилась, взяла лицо его в ладони и сказала:
— Ну скажи, скажи. Я никому ни слова не скажу.
И так он был разнежен, что выдал тайну:
— Уйдет он от нее, Аня. Тебе одной говорю. Другого нет у нас пути.
Некоторое время она еще всматривалась, словно не понимая.
— Нету, значит?
— Нету. Сама посуди, куда он с ней? Она баба балованная, теперь время не для нее. Полюбятся еще, конечно, напоследок, да и пускай.
«Как же всем интересно, как всех волнует его Панкрат!» — подумалось ему.
— Напоследок, значит? Ну, пошли, — сказала она вдруг, словно на что-то решившись; и дальше до самой гостиницы, благо недалеко, не говорили ни слова.
В гостинице и случилось то, что не давало ему потом покоя: когда уж после первого раза, не насытившись, а лишь ненадолго приглушив внезапную и неуемную тягу к ней, он в нее всматривался под красным торшером с бархатным абажуром, невозможно буржуазным, как ему казалось, — он увидал то, что должен был увидать, но этого же не могло, не могло быть, никак не могло! Она почувствовала, как он замер, открыла глаза и сказала почти грубо:
— Что смотришь, там все на месте.
— А вот, — он потрогал крупную родинку правей пупка.