Икс Замятин Евгений
А однажды, в апреле, к нему вдруг пришел Фрязин, человек, много для него значивший когда-то.
— Я умоляю вас, — сказал шепотом Фрязин. Слушать его было страшно. Он был явно безумен и все боялся, что их подслушивают. — Я умоляю вас, простите меня. Выпейте, вот, я принес.
Он вынул из кармана пузырек с микстурой.
— Вы помните, тогда, — шептал Фрязин. — Вы тогда выпили у меня микстуры, ошибкой. Дочка вам дала. Она уже наказана, муж бросил, нет ей ни в чем счастья. Но я знаю теперь микстуру обратного действия. Я вывел. Я еле вас нашел, после больницы не дают адрес, а вы с прежней квартиры съехали.
— Мне там не по карману теперь, — объяснил Логинов.
— Ну хорошо, вы поправитесь, вам теперь все будет по карману. Я вам клянусь. Выпейте, вы будете здоровы. Вы не знаете, в каком аду я живу. У меня там это второе, вот это второе полушарие, этот второй мир… вы представить себе не можете. Начиналось очень хорошо, а сейчас все время пытки. Я там разбогател, потом разорился. Больше не могу, знаю, что выпью. Гори оно все огнем.
— А в каком же состоянии мне его выпить? — хитро спросил Логинов. — В состоянии Капоэра или здесь?
— Какого Капоэра? — не понял Фрязин.
— Это я там, — пояснил Логинов дружелюбно.
— Ну так в каком захотите! В каком вам хорошо, в том и пейте! Держите ампулу во рту, а когда захотите, раскусите! Я сделаю вам ампулу, дам, это нетрудно.
— Нет уж, — насмешливо сказал Логинов. — Я знаю теперь, что жизнь только в одном мире не достойна человека. Кто не живет в двух мирах, тот — тупица, и надо бы вам вашу микстуру — ту, первую, — влить в ленинградский водопровод.
— Ах, вы ничего не знаете! — крикнул Фрязин. — Жить в двух мирах — это значит не жить ни в одном, про Джекила и Хайда все было верно, он не угадал только самого главного. Это не добро и зло, вообще другое разделение. Я не понимаю, кто я здесь и там. Я знаю только, что, пока я здесь, там мое тело без меня совершает идиотские и часто ужасные вещи…
— Но я не готов выбирать, — сказал Логинов. — Я не готов оставить здесь или там половину своей головы. В ком нет двоих, в том нет ни одного полного вот бы я как вас поправил…
— Не понимает, никто не понимает! — прошептал Фрязин и убежал. А Логинов уставился в апрельское окно, где медлительно обозначалась первая звезда, и словно в благодарность за верность Капоэру было ему почти сразу счастливейшее видение. Он сидел в степи, обрывавшейся вдруг в море, над ним парила огромная, смутных очертаний птица, а рядом лежала девочка-дикарка из степного племени, маленькая, лет пятнадцати, с шершавыми ладонями и пыльными смуглыми ногами. Она любила его, а назавтра, понял он, забудет, и это так хорошо, когда ничто не окончательно. Степь вся переливалась жесткой, сухой травой, меняющей цвет под ветром — с голубого на белесый.
— Э, я понял, кажется, — сказал он вдруг, чтобы не спрашивать девочку, как ее зовут, а то еще обидится. На ней было короткое черное платье, но он чувствовал, что полчаса назад на ней не было никакого платья, и были они с ней друг другом довольны.
— Что понял? — спросила она без всякой сонливости — жители степей от любви не уставали.
— Понял, почему я в Капоэре так живу. Вокруг меня с детства все только кончается. А здесь ничего не кончается, все без конца, без начала. Какое счастье.
Вряд ли она поняла, но не переспросила.
— А зачем, чтобы кончалось? — спросила она через минуту. — Надо, чтобы обрывалось. Пришел-ушел. Не прощаться, ничего. Я вот нигде не дома, и хорошо.
— Ну, вы другие. У вас степи.
Ему почему-то никуда не надо было торопиться. Накануне он должен был переводить странного парня с огромной гитарой за плечами и, видимо, перевел. Птица снизилась, покружила, наблюдая, и снова ушла вверх. Она была как чайка, но лучше.
— А что степи? Кто тебе в городе так жить мешает?
«А и правда, — подумал он. — Сколько ответственности я себе придумал, сколько обязанностей, никому не нужных и мне самому смешных. Жили бы все как эти степные. Но зачем, собственно, я у них оказался?»
Она словно услышала его мысли.
— Ты вчера еще когда пришел, отец тебя сразу убить хотел, — призналась она доверительно. — Но мы с матерью знаем, откуда ты. Тебя в порту видели, ты колесом ходил. Говорили, предатель, но я не поверила. Если ты покупатель, какой же ты предатель?
— А я покупатель? — уточнил он осторожно.
Она посмотрела с веселым удивлением:
— Да ведь ты купил. Как же не покупатель.
— Ну, купить-то я купил, — у него был порядочный опыт таких уклончивых разговоров. — Купить купил. Но где теперь это, что я купил? Знаешь?
Она нахмурилась.
— Про такие вещи только голуби спрашивают.
— А почем ты знаешь, что я не голубь?
— Видела! — расхохоталась она. — Только что видела!
— А как бы мне отсюда в город попасть? — спросил он уже деловито. Степь степью, а надо и дело делать. Он уже выучил путь от порта к своей халупе в рыбацком квартале.
— Да зачем же тебе в город? Незачем в город.
— Ты почем знаешь?
— Никто больше в город не попадет, — сказала она и хихикнула.
— Он что же, закроется, что ли?
— Зачем закроется. Вон видишь?
Птица вела себя странно, поднимаясь и опускаясь, как огромный мяч на резинке.
— Ты меня приласкай, — сказала девочка, — я тебе, может, что и скажу, городской.
Он погладил ее по глянцевой ноге, поднял глаза и вдруг увидел. Море вдали чернело, накипала пена, шла волна, какой еще не видел Капоэр. Девочка смотрела туда, подперев голову руками, и он смотрел, и оба не двигались с места.
14 июня 1939, Москва
Дехтерев приехал на совещание психиатров, но Шелестов этого не знал. Ему не до того было. Черт знает что делалось с его «Порогами», и он не мог думать ни о чем другом, разве еще краем сознания о том, что сын растет законченной дворовой сволочью, но и это бы все ничего, только бы кончить проклятый роман. Он был уверен, что кончит — и сразу все в его, а то и в государственной жизни сдвинется с мертвой точки; роман преградой лежал на всех путях, «Пороги» — на дороге. Если б Шелестов их закончил, он бы тут же принялся за все, наладил бы и семейную жизнь, и личную (он их не смешивал), и сыну вправил бы мозги, и с Манюней съездил в Крым, и На Самый Верх, возможно, решился бы написать о перегибах. Но с незаконченным романом, как с камнем на шее, он ничего не мог — а самое страшное что: он чувствовал, что еще немного — и роман-то его будет никому особенно не нужен.
Шелестов не знал, из чего сложилось у него это чувство. Может, ему самому надоело, а может, он видел наступление таких времен, что всем станет не до Панкрата с Анфисой, поскольку новая большая заваруха, о которой только ленивый уже не писал, будет страшней Гражданской, задвинет ее в тень, а уж кто там кого любил пятнадцать лет назад — вовсе забудется. Слабым утешением служило Шелестову то, что и все кругом писали эпопеи, первый том, второй том, — а дальше у них увязало, потому что неясно было, чем кончится. И всем это было неясно, потому что ежели такое ужасное чудо случилось только ради нынешнего всеобщего визга и трясения, — «ансамбль писка и тряски», говаривал злючка Воронов, — то не только смысла и оправдания, а даже порядочной финальной сцены не напишешь.
Диспозиция на конец четвертого тома была у него такая: Панкрат в колхозе, и вроде уже как бы совсем наш. Уже и Варька у него, ровно такая девка, как надо для новой жизни, с чертами той новой редакторши, Семенихиной Калерии (откуда только вытащили ее пролетарские родители такое имечко?), которая сменила пропавшую Муразову. Муразова как-то пропала. В последнюю встречу предупреждала, что исчезнет, может быть. Шелестов помнил, что надо бы поискать, заняться, — но только когда разберется с романом, а до того откладывал все. Муразова говорила, что устала ждать непонятно чего и уедет, может быть, в Одессу, где у нее друзья, а может быть, в Сибирь, где можно еще затеряться. Он подумал — что же, решение не худшее, но подумал какой-то темной половиной головы. Он многое вообще вытеснял туда, в эту темную материю, чтобы не мешало дописывать. А мешало теперь все: звонок, вызов на совещание, на котором опять кого-то перечисляли и громили, выезд в провинцию, от которого нельзя было отказаться, потому что и так уж намекали, спрашивали, когда же, когда же… «Или пиши, или ездий», — злобно говорил себе Шелестов, но вынужден был ездить, потому что не мог писать.
Есть, значит, Варя, Варюха, она же Калерия. Серые глаза блестят, и вся такая же — серая и блестит. И уже у них намечается пополнение, но тут прискакивает к Панкрату кто б вы думали! Прискакивает к нему Сарматский, былой товарищ по банде, сытая харя. И говорит: давай, мол, сопротивляться, и кроме того, есть у меня к тебе весточка. Панкрат разворачивает дрожащими руками — а там платок, платок Анфисы, с чабрецовым, мнится, запахом ее глупой головы! Стыдно Панкрату донести, а еще стыдней перед товарищами: они-то поверили, он-то предал! К работе у него ничто больше не лежит, на Варю не стоит, не хочется ему даже лапши с бараниной! В страшную ловушку загнал Шелестов своего героя, и надо было б окончательно зашибить Анфису и закончить все вешним севом — но стоило ли затевать ужасное чудо, чтоб вот так?!
И он сидел над чистым листом и всех ненавидел, а домашние ходили на цыпочках, и раз в месяц звонили из «Нового мира», а еще раз в месяц — из «Вечерней Москвы»: как, мол, да что на столе у классика? И страшней всего было, что через два, много три месяца звонить не будут. А Шелестов привык уже со сложной смесью ненависти и надежды ждать этого звонка: отрывают, бутетенят, сволочи, но еще ведь кому-то нужен! И когда раздался в полдень звонок Дехтерева, он привычно-глухо рыкнул «Слухаю», уверенный, что это «Вечерка», пора бы. Он жене не доверял брать трубку, все сам, потому что напряжение этого ожидания сделалось под конец невыносимо, вот-вот прорвется в гениальный эпилог или столь же масштабный запой. Но звонил Дехтерев, психиатр.
И странно: как в день смерти Маяковского обрадовался он людям из комиссии по собственному прошлому, так сейчас его чуть не осчастливил звонок Дехтерева. И чувство от этого звонка было у него такое, словно сейчас вырвут больной зуб, т. е. будет боль, а после великое облегчение, вскрылся гнойник или отсекся, как говорится, страдавший член. Он с этим чувством и сказал: а-а, как же, как же, очень помним. Что это вы вдруг в наши края и для чего вам лично мы?
— Я зашел бы, поговорил, — сказал Дехтерев суховато, но без тревоги, т. е. явно не просил за себя и не собирался советоваться, куда бы кануть. — Мне кажется, для вашей работы это будет небесполезно.
«Ну а что, — подумал Шелестов. Хватит врать, что я пишу. Я ничего не пишу, а он, доктор, возьмет да и подтолкнет меня. Душевную клизму, так сказать?» — хотел грубовато поинтересоваться он, но вместо этого искренне и просто сказал Дехтереву:
— Очень рад, давайте прямо хоть сейчас.
— Нет, завтра, завтра, — туманно ответил Дехтерев, записал адрес и простился.
Назавтра Шелестов распорядился приготовить все лучшее, например, карпа в сметане, и Манюня уютно, шумно хлопотала, а сам хозяин с усиливающимся волнением, которого не мог себе разъяснить, похаживал по кабинету и беспрерывно курил. Дехтерев явился ровно к двум пополудни, почти не переменившийся, разве чуть похудевший, но по-прежнему румяный, уверенный, без старческой сутулости. Семидесяти никто ему не дал бы, вот и гадай, в чем фокус: ледяные ли купания или осмысленные занятия. И странно — Шелестову рассказывали, мол, когда входит ветеринар отравить больную собаку, она не только не противится, но подается ему навстречу, почуяв избавление. И Шелестов так же вдруг потянулся к этому врачу, словно почувствовав сразу, что главный-то порог он сейчас преодолеет и больной, душащий его вопрос разрешится, да только разрешение это будет таково, что лучше не предполагать.
Шелестов давно заметил, что у культурных людей считается почему-то приличным для начала поотказываться от еды, хотя неприлично было как раз оскорблять отказом труд хозяйки; но Дехтерев был человек не культурный, а умный, что гораздо важней, и сразу принялся, нахваливая, и за карпа, и за кубанские разносолы, исправно привозимые от тестя.
Все, включая Гришку-лоботряса, ели аккуратно и говорили мало, с чувством, что совершается важное. Так угощали, должно быть, доктора в барском доме, где дочь вот-вот должна разродиться, но, пока она мечется и тужится, не пропускать же обед.
— Вот скажите, доктор, — начал Шелестов, желая подвести к главному шутейно. — Вы, значит, тут на конгрессе, а скажите, требуют ли от вас, чтобы какая-либо душевная хворь, либо же, скажем, белая горячка были в точности излечены в СССР в назначенный срок?
Дехтерев подумал и отвечал, что такого, нет, не требуют.
— То есть развитие науки, — сказал Дехтерев, — можно, конечно, предуказать. Но невозможно требовать, чтобы открытие было сделано в точный час. Окончательное же излечение душевной болезни вообще есть понятие проблематичное, потому что если болезнь физическая происходит от явного возбудителя, то что послужит спусковым крючком в параноидальном, например, расстройстве, мы этого сказать не можем. Тут сложный комплекс общественного и биологического, и не так глупо правительство, — он так и сказал, — чтобы торопить ученого.
— Вот именно, — сказал Шелестов радостно. — Именно что оно неглупо! Но тогда почему же, вот скажите, от нас требуют в конкретный срок выдать книгу, и чтобы она была шедевр? Хоть бы в нынешнем году: с меня спрашивали четвертый том к Первомаю! Да я, может, только к первому сентября додумаюсь, как мне его так завершить, чтобы три первых не пропали!
— Это да, резонно, — заметил доктор. — Книга, конечно, не корабль, чтобы к празднику спускать со стапелей. Вы сколько уже ее пишете?
— Да шестой год бьюсь, — честно признался Шелестов. — Я, знаете, наблюдаю: срок удваивается. Я первую делал месяцев восемь, вторую полтора, третью три. На четвертую шесть и выйдет. Требуешь, знаете, с себя, и, потом, ответственность…
Дехтерев согласился, что с годами писатель тратит все больше времени на шлифовку, хотя, казалось бы, должен приходить опыт.
— Но есть и естественный процесс, — добавил Дехтерев мягко, — иссякание энергии, попросту меньше сил… Выдумка не ослабевает, но развитие начального импульса требует огромной работы, а кора уже не та, и есть уже неизбежные, как зрелость, склеротические явления. Я бы сказал, что само творчество не страдает, по-прежнему легко проектировать и фантазировать, но осуществление требует уже значительной решимости. Нет стимула, нет того молодого тщеславия, когда только крикнуть бы о себе любой ценой… Словом, как в архитектуре: все легче начертить проект — есть знания, навык, — но тесать камни уже трудно.
— Да и не это, — отмахнулся Шелестов, взглядом спрашивая, налить ли, и натыкаясь на вежливый отказ гостя. — А просто, понимаете, с героями этими я десять лет прожил. Ну и не могу я уже решить за них, чего они хотят. Сами они мне подсказывают. А я что же? Нагнуть и заставить? Нет, я подожду, покуда созреют…
— И потом, — сказал Дехтерев, — сейчас и момент довольно переломный. Я не то что думаю, будто вы зависите от момента, а просто, когда зависло все так, очень трудны бывают художественные решения.
— И куда завернет, вы думаете? — быстро спросил Шелестов.
— Я думаю, никуда не завернет, — уверенно ответил Дехтерев. — Так и пойдет.
В кабинете Шелестова хозяин закурил «Казбек», а гость любезно рассматривал и похваливал библиотеку.
— Ну так что же, Всеволод Дмитрич, — сказал Шелестов, не желая тянуть. — Слухаю ваш срочный разговор, дюже любопытно.
«Ох, не торопился бы ты», — подумал Дехтерев, но после почти десятилетних наблюдений сомнений у него не было. Да и роман Шелестову вполголовы не кончить, ясно же. А роман хорош, жалко будет, если…
— Для начала ответьте мне на один вопрос, Кирилл Александрович. Вы в самом деле чувствуете некие трудности с вашей книгой в последнее время?
— Писать, оно, знаете, никогда не легко, — удивительно спокойно отвечал Шелестов. Ни тени раздражения, ни малейшей настороженности. — Торопятся пусть кто помоложе.
— Я хочу вам сказать нечто существенное, — решился Дехтерев. Нечто важное о вас. Но сначала подумайте, действительно ли вы хотите это узнать.
«Родители», — понял Шелестов. Вот оно. Но вслух сказал:
— У меня, Всеволод Дмитрич, есть в четвертом томе, еще вы не читали, один казак, так он все носится с супризом. Вбегает: «Суприз!» А никакого суприза нет. Его так и кличут Супризом, не в обиду вам, конечно.
— Ну что же, — сказал Дехтерев и сделал руками свой любимый жест, как бы их умывая, даром что хирургией сроду не занимался. — Станция Ольховая, дистанция херовая. Гора и вишня, стремительное развертывание. Отсидеться думал, гнида? Четыре, восемь, трубка пять. Цветы, вот оно. Человек рожден, чтобы растить цветы. Они его закопали, совсем закопали, ничего не осталось. Без почки жить можно, без почвы сложно. Земля молчит, камень поет. Когда отрывает ногу, что же тут интересного. Не кровь страшна, вонь страшна. Из черного логова выходит осторожный, осторожный, очень осторожный медленный зверь. Один такой зверь. Где четырнадцать, там и одиннадцать. Вам следовало бы, может быть, сначала зарезать, а потом сжечь. Человечина всем хороша, только несъедобна. И откуда столько грязи, все разговоры такие грязные. Мучительная соль подходит под горло. Наши слова расставлены не в том порядке. Но когда они будут расставлены в том порядке, мы заговорим. Мучительнее всего окрошка. На станции Ракитной крошили, крошили, искрошили всех. Цветы и окрошка. Аравийское месиво, крошево с галицийских кровавых полей.
Он замер, вглядываясь в белое лицо Шелестова. Тот сидел с закрытыми глазами, уронив руки, и Дехтерев испугася уже, что удар оказался непереносим, но писатель внезапно открыл глаза и ясным взором ответил на тревожный, незаданный вопрос врача.
— Что же, — сказал он. — Чрезвычайно вам благодарен.
«Ведь может и убить», — подумал Дехтерев.
— Что же, ведь я, в сущности, знал, — продолжал Шелестов медленно, словно состарившись лет на шесть. — В последние месяцы осознание уже было почти полным, мозг, вероятно, подтягивал резервы. Сейчас мне кажется, что я ни на секунду не переставал помнить.
— Как вас зовут? — тихо, почти благоговейно спросил Дехтерев.
— Это совершенно неважно. Ну, скажем, Трубин. Я не собираюсь менять фамилию.
— Вы не чувствуете боли, головокружения? Скажите, у меня с собой медикаменты…
— Нет, ничего такого. С тою разницей, что вам, допустим, было тридцать восемь лет, а стало сорок четыре. Ведь он был такой молодой, этот парень, так жаден. Такая отличная тужурка, я, как тужурку, носил его.
— Но вы помнили?
— Сейчас уже мне кажется, что да. Это, знаете, как с картинкой, когда надо что-то там составить из линий, и уже не веришь, что могло быть иначе. Но в первые лет пять, конечно, был только Шелестов. Я впервые заподозрил, что, может быть, в жизни случаются неосознанные периоды. Когда ко мне вдруг пришла описанная мной женщина. Этот дурак высоко себя ценил, но все-таки не настолько, чтобы думать, будто Творец подражает ему. Она повторяла бабу из романа полностью, до физических примет. Вот тогда он — я — тогда мы впервые подумали, что я знал ее когда-то, но до последнего времени он объяснял это темной памятью. Темная материя жизни — ужасная глупость. Мне рассказал это, как его, Нильсен. Он это выдумал, наверное, чтобы не помнить, как доносил. Вы читали, ему орден дали?
Дехтерев не понял, о чем речь, но на всякий случай кивнул.
— Что же, — сказал Шелестов, — этому надо было случиться. Не спрашиваю, как именно…
— Это я как раз могу объяснить, — заторопился Дехтерев. — Это случай из моей практики. Очень давно, вы не поверите, почти тридцать лет назад. Я впервые тогда заметил, что эта новая личность, вырастающая как бы поверх прежней, как рукопись пишут поверх рукописи, — что она запирает себя на кодовые замки, и эти слова легко опознаются. Есть система фраз, на которые она реагирует мучительно. Это легко видеть из вашего романа, но я наблюдал вас и в другое время. Я хорошо видел, на каких опорных точках вы теряли самообладание. И поверьте, я никогда не пришел бы к вам. Я никогда не решился бы делать эксперимент, если бы не чувствовал, что ваш дар иссякает, что нельзя писать с половиной головы. А я хотел, чтобы единственная книга нашего времени была все-таки дописана, это мой корыстный читательский интерес.
— Книга? — презрительно спросил Шелестов. — Какая книга?
Дехтереву стало холодно, он почувствовал слабость.
— Книга была про то, как молодой дурак боролся с дураком постарше, про то, как в кентавре ссорились конское и человеческое. Какая же теперь книга? — продолжал Шелестов. — Я, честно признаюсь, ждал чего-то такого от вашего визита. Я думал, что вы, врач, поможете мне столкнуть это дело с мертвой точки. Но теперь, когда я здоров, — усмехнулся он, — когда мне все о себе известно… Камень поет, это вы точно. Крым, пятнадцатый год. В камне есть щель, и в ней поет ветер, но зачем же петь монолиту?
— Это неправда, вы просто не хотите работать, — забормотал Дехтерев. — Я лечил молодую художницу, она после излечения рисовала лучше прежнего. У нее сейчас выставка в Брюсселе. Она уехала с матерью, сейчас замужем…
Дехтерев лепетал эти никому не нужные оправдания, отлично понимая, что дело не в них, что художница может быть устроена иначе, что уникальный механизм, который он думал спасти, сейчас необратимо разрушен, ибо писал не Шелестов, не Трубин, но их смертельная борьба; и психиатр думал об этом эффекте, но не верил в него, как не верил до конца и в то, что сработает его заклинание, составленное за три месяца непрерывного труда и десять лет пристрастных наблюдений. О ключевом слове, раскрепощающем тайную личность, он не сказал бы никому — один раз поделился намеком в письме британскому коллеге, и все, уже и фильмы снимают о том, как можно пословицей, детской загадкой, кодовым числом расколдовать память; но поиск опорных точек был его догадкой, ее он не раскрывал никому. Не было материала, полная амнезия при сохранении интеллекта — не такая частая вещь.
— А вот вопрос, — медленно произнес Шелестов, — вы к себе не пробовали применить?
После воссоединения он стал так умен, словно у него была не одна, а две головы. «Любопытный эффект, и значит, творить он сможет по-прежнему», — успокоил себя Дехтерев.
— Нет, нужно ведь сначала, чтобы появилось это второе я. А я революцию прожил тихо, и никакие девочки меня эликсиром не угощали.
— Каким эликсиром?
— Это бред одного пациента, не обращайте внимания.
Он лукавил. Он никого не хотел из себя выпускать, а приступы ярости, случавшиеся у него при чтении оппонентов, ничего хорошего не сулили.
— И это так со всяким? — спросил Шелестов, глядя на Дехтерева в упор словно выцветшими глазами.
— Видите ли, — осторожно сказал Шелестов, — один сумасшедший… глупейшая, механическая теория. Два полушария, две души. Я в это не верю, конечно. Но в то, что человек может быть бинарной системой, если угодно, биквадратным уравнением… Все эти пробуждения с чувством счастья, когда ничто к тому не подталкивает, эти странные перемены настроений, вспышки грусти… И особенно занятны все чаще описываемые случаи неожиданно открывающихся способностей — посмотрите, что делалось после семнадцатого года. Я столько раз наблюдал — нельзя, невозможно было предположить в этом человеке его же прежнего. А потом опять словно ничего не было.
— Я видел, — кивнул Шелестов. — Много раз видел. Муразова такая была, бухгалтер был такой…
— Кто? — переспросил Дехтерев.
— Неважно, их уже нет, скорее всего… Ты снимешь с плеч губами кружева… Молодому командиру подвели коня гнедого. Режь, товарищ, ешь, товарищ. Вот с ней бы провести ваш сеанс. Но теперь не проведешь.
— Меня очень интересует, простите, что я так к вам, — заговорил Дехтерев после минуты молчания, которой они словно почтили исчезнувшую Муразову, — но мне надо понять: вы испытываете счастье, ну, хоть радость от этого воссоединения? Ведь это встреча с человеком, который был вам довольно дорог, как бы, знаете, души смотрят с высоты на ими брошенное…
— Счастье? — спросил Шелестов так, что Дехтереву стало стыдно и мерзко. — Да Трубин, может, терпеть не мог Трубина. Он мешал писать, знал и думал слишком много, ни одного свежего слова. Мертвое, пресыщенное поколение. Если бы Трубина не контузило, он не написал бы больше ни слова. Я встретил его, как смертельно надоевшего гостя, который все ломился в дверь, а вы ему открыли. Я не знаю, кого попросить теперь, чтобы меня как следует ударили по голове… Впрочем, не за горами война, и там это счастье может повториться. Вас же я в любом случае благодарю. Вы убрали камень у меня с дороги, я могу теперь плюнуть на Панкрата с его сучкой… есть одно дело, которое я обязан сделать, и слава богу, что вы напомнили. Это болело сильней всего, но теперь придется.
Он поднялся и с хрустом потянулся, долго, словно впервые ощутив собственное тело после долгого паралича, переступал с ноги на ногу и сгибал пальцы.
— Манюня! — крикнул он прежним хозяйским голосом. — Наверни-ка с собой пирожков товарищу доктору, этих, сиговых. Заработал, худого не скажу, заработал.
15 сентября 1940, Тула
Дивно ясной, солнечной и долгой запомнилась жителям средней России последняя предвоенная осень, словно заранее все знавшая и желавшая побаловать напоследок всех, кто умрет так скоро, так страшно, а если не умрет, то лишится крова, любимых и себя прежнего. И такая была несказанная печаль в этом тихом лиственном облетании, в ярко-синем небе, в сухой ломкой траве, в полете последних крапивниц и шоколадниц, что все иные чувства из души светлоглазого и строгого пассажира, сошедшего в Туле с трехчасового московского поезда, она мгновенно вытеснила.
Он прошел пешком через центр, не задержался в заводских районах — Штыковая, Патронная, — и спустился к Оке, в лабиринт старых улочек почти сельского вида. Дома тут были большей частью двухэтажные, а то и вовсе скромные халупы того неопределенного цвета, какой бывает у русских деревянных домов на восьмом десятке жизни, когда, бесконечно перекрашиваясь и уже не надеясь никого обрадовать своим видом, стоят они, храня отпечатки всех покрасок, и обретают наконец серебристо-серый с оттенком старческой розовости, словно вывернутые веки у нищего; таковы же бывают и русские лица, которым пришлось сменить с десяток выражений, от угодливого до грозного и обратно, и теперь, в умиротворенный прощальный день, проступило на них то единственное, которое и есть последняя подлинность. Трудно назвать эту основу здешнего характера, ошибочно принимаемую иными за покорность и даже кротость, а между тем это лишь бесконечная тоска существ, перепробовавших все и понявших, что переменить ничего невозможно. Ничего другого не будет, кроме как вот так; и если им повезло не самоуничтожиться под какой-нибудь очередной Ракитной, они сидят на старых лавках либо завалинках и провожают выцветшими глазами такого же светлоглазого прохожего, до которого, в сущности, им нет никакого дела.
Он прошел Садовую, Краснознаменную, странную Мастерскую — окраины, тающие, растворяющиеся в заокских лесах, лугах и прочей природе, как сказал бы его любимый собутыльник, такой же светлоглазый, все повидавший и ничего не изменивший южнорусский уроженец. В этих промежуточных, полусельских-полугородских домах жили промежуточные люди, не заводчане, не поселяне, кустари-одиночки, огородники и ремесленники, так хитро проникшие в щель между мирами, что додавливание их всегда оставалось на потом, а потом всегда что-нибудь случалось, и на них опять не хватало времени, сил, свинца и олова. Больше года искал прохожий двух стариков, проживавших на улице красного героя Смирненкова, сменившей за тридцать лет третье название, потому как предыдущий красный герой Валухин оказался впоследствии троцкист; за всеми этими переменами фамилий, названий и правил хорошего тона как же отыщешь двух стариков, которым ты уже, в сущности, никто? Даже помощь товарища Аркатова, видного организатора всеобщей переписи, сильно напоминающей инвентаризацию кладовой перед решающим обедом, сработала лишь летом, когда во всесоюзной адресной службе совершенно бесплатно изыскали адрес подходящего по возрасту пенсионера Валериана Ильича с супругой Ириной Николаевной.
Прохожий нашел когда-то лиловый, а может, коричневый, ныне же серо-бурый домишко посреди клочка сухой песчаной земли с грядками мальв и табака. У ворот сидел старик в ветхой соломенной шляпе. Прохожий поздоровался и предложил закурить. Старик посмотрел недоверчиво, но папиросу взял.
— От сына вашего вам привет, Валериан Ильич, — сказал прохожий.
— Давно пропал, — глухо ответил старик. — Говорят, большой человек стал. А может, умер.
— Здравствуй, отец, — сказал прохожий.
Отец взглянул на него и не удивился.
— А и правда, — сказал он ровно. — Здорово, Алексей. Что, большой человек стал?
— Да так, — неопределенно ответил сын.
— Что ж пропал-то?
— Ранен был, болел. Память потерял.
— Многие теряют-то, — заметил отец сочувственно и даже одобрительно. — Я тоже плохо все помню. Это сколько ж ты лет пропадал?
— Двадцать будет, — сказал сын.
— И как же ты?
— Подобрали добрые люди, чужое имя дали. Я с ним пообвыкся.
— И чего ж, не помнил ничего? — спросил старик без удивления.
— Ну как, помнил чего-то… Но мне, отец, нельзя помнить-то было.
— Да и я уж много не помню, — опять сказал отец. — Ростов забыл почти.
— А мама где, отец?
— Мама к соседям пошла. Придет счас. Или сходи за ней.
— Не надо. — Сын присел рядом с отцом на скамью. Проступило в них сходство, да наблюдать было некому. Оба были смуглолицые, светлоглазые, пустые и светлые были их глаза, у сына тоже начинали седеть усы, а руки были меньше отцовских и мягче. — Не хочу, чтоб знали тут. Не надо.
— А и то, — сказал отец и после молчания добавил: — Сапожничаю вот.
— Ну и я вроде того. Я денег привез.
— Хорошо, спасибо, — сказал отец. — Вообще все есть так-то. Сейчас появилось все, это раньше не было. Мать придет, супу поешь.
— А что Оля, отец? — спросил сын.
— Оля померла в Ленинграде, в Ленинград поехала и померла.
— А помнишь, Анна, Анна такая была, я привозил ее в шестнадцатом году?
— Анну помню, — твердо сказал отец. — Помню, была. Так она была у нас.
— Когда? — спросил сын, стараясь ничем себя не выдать.
— Так лет пять назад. Она и сказала, что ты жив, большой человек стал.
— А сама потом куда?
— Не знаю, адреса не оставила. Она замуж вышла. Она у нас еще в Тамбове была.
— Что ж ты в Тамбове делал?
— А у брата жили, дядьки твоего. Его сын женился потом, мы в Тулу съехали, тут у матери двоюродная сестра. Она померла потом. Много померло.
У прохожего мелькнула мысль — уйти, не дожидаться матери, но мысль эта была подлая, не для того он так долго искал ее. И он сидел на лавке, чужой человек, с чужим, в сущности, стариком, с которым и говорить было не о чем, потому что, побывав приказчиком и хозяином собственного дела, он побывал потом беженцем, конторщиком, плотником и вот сапожником, и ни одна его новая жизнь не была настоящей, а настоящую он забыл. И когда мать в тесной, нечистой комнатке кормила его супом, гость напрасно искал следы детства, вещи оттуда — ни одной не было. Мать сидела напротив и сухими глазами смотрела, как он ест. На улице все сильней припекало, есть ему не хотелось. В комнате много было мух.
— Мама, — спросил он, — а помнишь, конь у меня был деревянный, рыжий? Седло зеленое?
— Не помню, — сказала мать. — А, был, да.
— Прости, что я не писал, — сказал гость. — Я двадцать лет почти не помнил ничего.
— Я ждала, ждала, — сказала она, — потом перестала.
— Я денег привез, буду присылать, — сказал сын.
— Ах, да что, — сказала она. — Нам много ли надо?
Он искал хоть тень былой интонации, хоть голос, хоть что-то от ее прежнего запаха, — но ничего не было, все было другое. Какую же вам книгу, подумал он, какую еще книгу? Что можете вы сделать с этим? Он не знал, к кому обращался, а «это» было слишком велико и вместе с тем слишком понятно, чтобы его разъяснять. Вообще ничего не надо было больше разъяснять, и ничего не было нужно.
— Я денег пришлю, мама, — сказал он.
— Да ничего не надо, все есть. Ты раньше бы писал, — сказала она, — я раньше ждала, а ты не писал, я перестала. Мне друг твой написал, убили тебя. Но я ждала, потом только перестала.
— Я книгу допишу, пришлю, — сказал гость.
— Допиши, — сказала она, — пришли. Сосед говорил, будто с портретом напечатали, будто похож. А я смотрела — не похож. Глаза другие, весь другой.
Эммаус, вспомнилось ему. Апостолы не узнали его по дороге в Эммаус. Между тем он был тот же самый, просто умер, но ведь жизнь на этом не кончается.
— Пумпончик, — сказала мать. Он вспомнил: до шести лет был пумпончик, шапочка голубая с пумпончиком. Ничего больше не осталось, и пумпончика давно не осталось.
— Пойду я, — сказал он.
— Женился? — спросила вдруг мать.
— Женился.
Он достал фотографию Манюни с сыном, держащимся за ее юбку, и дочкой на руках.
— А хорошие какие, — сказала мать, но в гости привезти не попросила.
— Я приеду еще.
— Приезжай, конечно, — сказала она. — Ты слышал, Оля умерла?
— Да, отец сказал.
— В Ленинграде.
— Да.
— Тогда не было ничего, — сказала она, — теперь все есть.
— Да, теперь все есть.
Он постоял еще в центре песчаного квадрата земли, среди мальв и табака, и вышел на улицу героя Смирненкова. Улица героя упиралась в лес, он пошел в лес, оттуда тропинка вывела его на сухой желтеющий луг, потом на берег обмелевшего озерца с расщепленным сухим деревом на краю, и тут он некоторое время стоял, щурясь.
Вот Дехтерев все интересовался, как это на эмоциональном уровне, подумал прохожий без злости, вообще без всякого чувства. А это никак. Бывают кентавры, да, бывают люди, написанные поверх себя прежних, и даже люди, воскресшие из мертвых. Но не бывает людей, которые бы при всем этом сохранили живое чувство к чему-либо, хоть бы и тщеславие. Наверное, в природе весь этот хваленый покой, который кажется кому-то величием, именно от того, что она была уже и раскаленным океаном, и буйным древним лесом, и ледником; тут все теперь очень красиво, но совсем мертво. Россия тоже всем была, сейчас она Шелестов, глупая, молодая. Но когда-нибудь вспомнит все и станет как я сейчас, спокойная, может быть, но мертвая, ни на что не годная. Как же будет выглядеть набор слов, который разбудит ее, какой Дехтерев скажет ей эти слова, и какой ужас обрушится на нее, если меня эта память едва не раздавила? Но я крепкий, подумал он, и буду жить долго, как это мертвое дерево на берегу, как эта сухая трава, которая будущей весной забудет себя.
— Вот как он вспомнил все, так и не может больше ничего, — сказал он вслух. Странный разговор с Муразовой в степи вспомнился ему — он говорил тогда не свои слова и впервые почувствовал близость воссоединения. — Только когда же вспомнил? Верно, в Эммаусе, когда они узнали его. Вспомнил все и теперь ничего не может, как и я не могу. Неужели никогда больше? Ведь он все умел! А теперь одна вот эта трава, одна вот эта береза.
Четвертый том «Порогов» и весь роман заканчивается огромным, неоправданно длинным пейзажным отступлением, которое в первый момент ошарашивает читателя: он так и не узнает, что случилось с Анфисой, как она выжила, уйдет ли к ней Панкрат, предав свою Варю, и что станется с колхозом, против которого умышляет бывший хорунжий. Вместо финала роман увенчивается описанием сухого луга и небольшого зеленоватого озерца, на берегу которого сохнет расщепленное грозой «дерево, которому не расти снова» — этой фразой заканчивается роман, получивший в 1941 году Сталинскую премию и переведенный на главные языки мира.
О смысле этой финальной фразы написаны книги, чей совокупный объем давно превысил «Пороги». Кто-то видит в ней намек на «разделенное в себе царство», кто-то — на непреодолимый российский раскол, одним из проявлений которого стала Гражданская война. Отдельная литеатура, посвященная гипотезе о двойном или даже тройном авторстве главного советского текста тридцатых годов, интерпретирует финал как смутное авторское указание на собственную двойственность или расколотость коллектива. Сам смысл пейзажного отступления трактуют либо в духе «Отцов и детей», дескать, все примиряет природа, либо представляют дело как отказ Шелестова выбраться из собственного мировоззренческого тупика. Закончить роман правдиво он не мог, заканчивать казенно не хотел и вот все увел в поле, пруд и расщепленное дерево.
Бесчисленные школьники писали диктанты на основе этих последних двух страниц великой эпопеи, бесчисленные мастера художественного слова зачитывали вслух со сцены это без пяти минут стихотворение в прозе, а литературоведы уподобляли природный эпилог военно-любовного романа аналогичной шутке Толстого, тоже ведь закончившего «Войну и мир» десятками страниц рассуждений, не имеющими отношения к судьбе героев. Только Толстой увел все в Шопенгауэра, а наш красный гений — все в природу, которая умней Шопенгауэра. Советская власть вообще любила природу, потому что походила на нее.
Сам Шелестов ничего не комментировал, отделываясь фразой «Там все написано». При этом, как писали все советские издания, он «лукаво посмеивался в усы», хотя публично он никогда не посмеивался и вообще усмешку его видеть было упаси Бог.
Правда, читая в специально для него сделанном переводе предисловие Ленгстона Стайна к первому полному переводу «Порогов» на английский, он все-таки усмехнулся.
20 июля 1956, Лондон
«Авторство романа „Пороги“, — писал Стайн, — представляет собою одну из неприкосновенных для обсуждения советских загадок, поскольку знаменитая стереоскопичность этой самой знаменитой русской книги ХХ века, не свободной, конечно, от мелодраматизма и некоторой заданности, едва ли может быть заслугой одного человека. В ней есть события, увиденные взглядом их явного участника, белоказачьего офицера (belokazak), и есть вставки, писанные молодым, но сильным пером победившего класса, человека явно просоветских и даже инквизиторских взглядов. Под слоем явно позднейшей идеологической правки прочитывается классический русский любовный роман о чувстве, долге и роковой красавице, но правка эта органична и умела, так что предположить редакторское вмешательство мы не можем. Легче всего представить, что этот роман написан братьями-близнецами, один из которых был по белую, а другой — по красную сторону баррикад; но такое предположение скорее напоминает блестящий исторический парадокс в духе Шоу. Еще более в его духе было бы сделать авторами Панкрата и Анфису, то есть мужчину и женщину, которых история раскидала по враждующим станам».
Но увы, история — жестокая вещь, и парадоксы ее грубее изящных догадок недавно почившего писателя. Кстати, Стайн много сделал для популяризации «Порогов» на Западе, ознакомившись с переводом избранных глав еще в 1931 году. Он первым назвал Шелестова «советским Шекспиром», подчеркнув тайну авторства: «Не прекрасно ли это говорит о человечестве, что всякий раз, столкнувшись с истинным величием, оно отказывается признавать его человеческим? Орлеанская дева была ангелом и, возможно, гермафродитом; Шекспир не мог сам сочинить свои трагедии, а потому состоял из трех мужчин и одной женщины, возможно, королевы Елизаветы. Шелестов воспользовался записками трех офицеров, из которых один был ангелом, другой женщиной, а третий, возможно, самим Дьяволом».
Правда и то, что позднейшие сочинения Шелестова — публицистическое «Письмо красноармейцу» о том, что смерть не страшна и даже желательна (?!), а также цикл коротких зарисовок о природе «Охотничья сумка», — не дают никаких оснований увидеть в нем великое перо нашего века; но, во-первых, его стойкое нежелание писать о чем-либо, кроме природы, вполне объяснимо — он не хочет ронять свое имя, — а во-вторых, и у Шекспира найдется множество приписанных ему текстов, не достойных автора не только «Гамлета», но даже «Виндзорских насмешниц». «Я сам, — замечал в этой связи Шоу, — пишу иногда, как мой слабоумный двоюродный брат, вдобавок никогда не существовавший. Впрочем, разве можно отказать в силе его недавно опубликованному очерку „Путь человека“ — о том, как фронтовик выдает себя за дядю мальчика-бродяги? Сцена, в которой старый солдат скрипучим голосом спрашивает: „Я дядя твой, или ты меня не помнишь?“ — может быть, единственно живая в этом рассказе, но читателю трудно избавиться от чувства, что автор лично слышал нечто подобное. Это чувство невыдуманности, органической правды знакомо любому, кто читал „Пороги“, в особенности первую книгу и мучительный, внезапный финал.
Я встретил Шелестова, — продолжает Шоу, — единственный раз в Москве, на выставке сомнительных прагматически, но поразительных художественно достижений советского народного хозяйства, среди тыкв, дынь и баклажанов, больше похожих на плоды изощренного воображения, а не прозаические плоды земные. У нас почти не было времени для разговора, но выразителям одной эпохи не надо много времени, чтобы понять друг друга. Он показался мне тщедушен, как бы раздавлен массой свалившегося на него опыта и славы, но держался молодцом. Его все время заставляли кого-то приветствовать. Наконец я улучил мгновение, чтобы поговорить с ним, — точнее, задать ему единственный интересовавший меня вопрос.
— Скажите, Шелестов, или молодой орел, как вас еще зовут, — спросил я, — правда ли, что создать эпос нового века сможет только тот, кто окончательно позабудет прошлое, растопчет его, откажется от груза европейской и восточной культуры? Думаете ли вы, что с грузом этих критериев, поначалу свирепых, как Левиафан, а сейчас гибких, как эластик, — что с их грузом нельзя ни понять, ни выразить нового мира, нельзя увидеть систему в том, что мы, старики, полагаем хаосом? Верно ли, что надо забыть Афины и Спарту, Фивы и Сиракузы, Гая Фокса и Дизраэли, — чтобы увидеть будущий мир с его непостижимыми героями? Верно ли, наконец, что в наши дни дословно сбывается библейское пророчество о зерне, которое не воскреснет, если не умрет?
Он всего лишь торопливо кивнул, но в одном этом кивке было больше понимания, трагедии и стоической готовности к ней, чем во всей напыщенной декламации отца нашего Шекспира. И потому всеми силами моей души, всем авторитетом, который я накопил, а еще верней всей ненавистью, всеми проклятиями, которых я удостоен, — ручаюсь: автором „Порогов“ является Шелестов, величайший из писателей нового века, героически отряхнувший с ног прах напрасной человеческой истории».
27 мая 1965, Москва
Сказать, чтобы Шелестов вовсе не давал интервью, неверно. Их не печатали, да и не записывали, потому что какой же прок писать, визировать и пробивать по начальству текст, который заведомо не пройдет никуда, даже и в «Грани»? Какие же «Грани» напечатали бы то, что он сказал Олегу Гарькавому, дерзкому юному провинциалу, который пришел к нему от «Недели», без рекомендаций, можно сказать, с улицы? Гарькавому было двадцать шесть. После журфака он сразу пришел в «Неделю», где писал всякую стыдную мелочовку, типа пингвин Гумбольдта в Московском зоопарке высидел яйцо или милиционер спас лося, — но после известных событий случились перетасовки, и Гарькавый оказался на первых ролях. Он писал теперь про культуру, хватит уже про лося. Такие, как он, везде теперь писали про культуру.
И была у него мечта-задумка — сделать беседу с классиком Шелестовым: ни у кого не выходило, а у него выйдет. Он подчитал «Пороги», проглядел «Охотничью сумку», полистал в подшивках юбилейные номера трехлетней давности, — нигде ничего, юбиляр молча принимал почести и поглядывал в фотокамеры безумным глазком гения, — и понял: это и был тот гвоздь, которого все от него ждали. Заявиться, заявить себя! Он писал уже и о балете (в котором понимал не больше, чем в пингвинах Гумбольдта), и расспрашивал писателя Бороздина про поездку в Индию (ему там запомнился человек, водивший по дорогам медведя, он и стих написал про человека с медведем, рифма «едем» — «медведем» встречалась там трижды), но тут было настоящее, такое, после чего уже имя и все дела. И он с этим пошел к редактору отдела культуры, страшно культурному человеку, завсегдатаю Московского кинофестиваля и знакомому самого Рихтера (он освещал однажды гастрольную поездку Рихтера в Харьков — игру на раздолбанном рояле в клубе тракторного завода, сравнимую с подвигом Паганини при дворе княгини Элизы).
Он думал уже о мемуарах: пришел к начальнику, тот посмотрел недоверчиво, но скепсис был сломлен и т. д. Редактор отдела был крестьянского происхождения, с отчеством Саввич, и послал Гарькавого так, что в мемуарах не отразишь. Гарькавый на собственный страх и риск заглянул в справочник Союза, обнаружил телефон Шелестова и запросто, внаглую позвонил, уверенный, конечно, что его перенаправят к секретарю или в крайнем случае к родственникам. Ему представлялось, что жена у Шелестова в секретарях, — сам мечтал о такой писательской жене.
— Слухаю, — сказал уже после третьего гудка глуховатый голос (это Гарькавый так подумал о нем. На самом деле голос был самый обыкновенный, немного сиплый от постоянного курения).
— Кирилл Александрович, — затараторил Гарькавый, — это корреспондент «Известий» (так было солидней, не от приложения, а от матки), очень хотелось бы взять интервью о творческих планах, в любое удобное…
— А чего ж, — сказал Шелестов. — Приходите.
В эту минуту Гарькавый впервые почувствовал, что «прослабило от радости» — не такая уж и гипербола.
— То есть как? — спросил он. — То есть сейчас?
— А вы заняты? — любезно поинтересовался Шелестов.
— Нет, что вы, я… — залепетал Гарькавый. — Я никогда, ничем… Я сейчас же…
— Адрес знаете?
— Ну как же! — воскликнул Гарькавый, как если бы адрес Шелестова был известен всякому читателю. Впрочем, многие действительно знали — высотное здание на Котельнической, к нему туда однажды Косыгин приезжал, был репортаж.