Икс Замятин Евгений
— Так и всегда там была.
Он молчал. Была-то была, но ведь у Анфисы! У Анфисы, которую он выдумал, от которой в первоначальной рукописи только и были зеленые глаза да отвратительный сучий характер, а он ее напоил живой кровью, создал из былых своих подруг, а больше из стыдных мечтаний, — и вот, пожалуйста, Пигмалион или как это там называлось, явилась не запылилась героиня собственных его «Порогов», постарше, конечно, на десять лет, но в остальном копия! Оно, конечно, всякое возможно, и родинка правее пупка есть у каждой, может быть, десятой; но в сочетании с зелеными глазами… ростовчанка… и самое страшное было то, что он понимал теперь Панкрата. Нельзя было оставить эту женщину. Не в том было дело, что она в каждую минуту именно то делала и говорила, чего он ждал и хотел, — нет, просто она была для него, он для нее, и любые другие соображения тут веса не имели. Он словно всю жизнь ее знал, и что же теперь? Как теперь им быть, что он скажет Манюне? Впрочем, и Манюня теперь мало что значила; куда больше беспокоился он за роман. Ну куда, куда пойдет его Панкрат в новую жизнь? Какая глупость новая жизнь, как будто она вообще бывает. Есть женщина, есть такая степень близости, которой не наживешь с другими за десять лет, а здесь она с первого слова, с первого жеста, которым она расстегивала сзади пуговицу на черном платье, из чего-то дешевого, но на ней глядевшегося царственно. Никогда не запоминал названий этих: саржа? габардин? Как легко было манипулировать Панкратом, пока сам не знал Анфисы, а теперь как же он справится? И Шелестов ронял голову на подушку, засыпая на полминуты, и просыпался тут же, боясь упустить хоть миг чуда.
— А назвал ты их хорошо. Верно назвал. Панкрат, Анфиса…
— Обыкновенно.
— Нет, не обыкновенно. Панкрат — всемогущий, вся власть. А она — цветущая.
— Вот не думал. Ты-то откуда знаешь? Это по-каковски?
— По-гречески. Что же, ты и греческого не помнишь?
— Откуда мне помнить. И не знал никогда.
— Ну, тем лучше. Чем случайней, тем вернее.
Где-то он это слышал.
— Это откуда?
— Так. И что же ты с ними дальше хочешь?
— А не знаю. Не скажу теперь.
И опять он забылся, и опять проснулся, и опять не мог насытиться этой небывалой близостью.
— Что же, ты женат?
— Ты будто не знаешь.
— Да я мало про тебя знаю. Говорят, скрытный.
— А чего ж открываться. Ну, женат.
— Давно?
— Шесть лет.
— Дети есть?
— Дочке год.
— Дочка? Хорошо. Назвал как?
— Анной, как тебя.
— Спасибо.
— Да за что ж спасибо, это жена захотела.
— Вот видишь. Опять чем случайней, тем лучше.
— Но ты пойми! — сказал он с болью, чуть не со скрипом зубовным, чувствуя, как трещит по швам вся его жизнь. — Не знал же я, что тебя встречу!
— Что ж не искал?
— А знал я, где искать? Я в Ленинграде этом пять лет не был.
— А я хотела написать, — она потянулась мечтательно. — Как прочитала первую часть, так и решилась. А потом думаю — нет, еще чего… Испорчу все дело ему…
— Не испортила бы.
— Да у меня самой тогда было, знаешь… — Закурили, оба глубоко затягиваясь, затрещали папиросами. — Нехорошо было. Мать болела. Работы не было, еще потом всякое…
Он хотел спросить о муже, но удержался: захочет — расскажет. Она молчала, только гладила его по голове.
— А это что тут?
— С войны шрам.
— Хорошо ударили.
— Шашкой.
— Как же ты пишешь?
— Да я, может, и не писал бы без него. До войны разве я бы мог? Совсем не та была голова…
— Подумай только. Всех бы так, по голове-то…
— Не говори.
Теперь, утром, когда она ушла, пообещав вечером вернуться к нему, он сидел на кровати, гладил шрам, думал и не мог выдумать: куда ему с Панкратом? Куда Панкрату с Анфисой? Что он скажет Манюне и скажет ли что? Как ему теперь с этой женщиной, не похожей ни на новых, ни на старых, ни на комсомолок, ни на дворянок? Кто она, почему он ничего не знает о ней, почему она, неизвестная, родней ему всех других? Был уже полдень, а он все не оделся. Надо было наконец пройтись, остудить голову; и он вышел в февральский петербургский день, не успевший просветлеть и уже угасавший, в мокрую серую метель.
Ленинград обступил, облепил его, как в детстве тюлевая занавеска — бабушка сажала Кирилла на подоконник, строила с ним тюлевый дом; он детство помнил плохо, после ранения еще хуже, всплывали не слова, а картинки — мир сквозь тюль. Самый воздух тут был густ, полон теней, столько всего тут было — нельзя жить в городе, где столько всего было и миновало; каждый шаг приходился на могилу, все ходили по чужим бесповоротно оконченным жизням. Как же мы живем, столько раз себя хороня? Вот и называется по-другому, Ленинградом, и во дворцах все другое, — как же можно всякий раз начинать что-то новое, когда со старым не разобрались? Ведь придет, настигнет, как из прошлого вдруг пришла к нему женщина, которой он не знал, которая должна была встретиться прежде, — а он до этого прошлого не дожил, не успел, и вот теперь у него чужая жизнь. Почему, откуда он так знал ее, почему сначала написал, а потом встретил? Может быть, в самом деле свойство гения — так менять под себя мир? Ведь и Пушкин, и Лермонтов сначала написали, как их убили. Но отчего-то эта мысль не тешила, а пугала. Ни в коем случае нельзя убивать Панкрата. Но писать ему новую жизнь он теперь тоже не хотел — нет, только Анфиса.
Три часа шатался он по городу, которого не знал, заходил в магазины, в пивные, задыхался среди мокрых шуб, один раз его узнали, одобрительно кивнули, не ответил. Вот бы встретить ее сейчас, — но таких случайностей не бывает, это слишком. Показалось было, что она, — нет, она на службе. Чувствуя, как разгорается в нем страшная жажда, более жгучая, чем любая телесная похоть, — жажда слиться не с ней, а с собой, своим настоящим, так долго от себя таимым. Он поднялся в номер и тут испугался всерьез: что, если не придет, если помешают любые случайные обстоятельства? Задержат на службе, аврал. Муж — ведь был какой-то муж? В то, что передумает, Шелестов не верил: такое — ТАКОЕ — всегда взаимно, иначе мир бы рухнул. В шесть не было, в семь не было. Ведь не спросил фамилию, ведь и адрес той комнаты, с казашкой, помнил смутно! Володарского, Володарского… Ничего, найдет. В восемь в дверь постучали, он кинулся открывать — коридорный принес конверт. В конверте была ее фотография, выцветшая, рыжая, срезанная, словно кто-то был там с ней рядом — муж? — и не хотела показывать. Тут же и записка, подозрительно детским, сильно наклонным почерком, совсем незнакомым: «Я считаю себя теперь совершенно свободной», без подписи.
Что это все значило, черт бы ее побрал совсем? Издевательство, бред.
— Откуда у вас это?
— Женщина передала, сказала — в руки.
— Где?!
— Внизу была, ушла сразу.
— Вернуть! Черт! Когда!
— Сейчас только, может, догоните…
— Ах, мать вашу так! — прыгнул в сапоги, на ходу влезая в куртку, ринулся вниз по лестнице, да какое: метель, сумятица, вечерняя мокрая толпа, яростные гудки авто у вокзала. Сволочь, дрянь. Вываживает. Но ничего, мы это сами… «Что я не так сделал?! Всегда все делаю не так». Билет у него был на завтрашнее утро, но он похерил этот билет. Он до полуночи боролся с собой, а потом побежал на Володарского; дом нашел сразу — вот она, глазная писательская память! — мельком подивился планировке, лестница номер пять, квартиры три, семь и шестнадцать, безумие, а не город, — взлетел на третий этаж, прочел список жильцов. Эркенова, три звонка. Вышла казашка, злая, заспанная, в халате.
— Ну? Что вы?
— Где подруга ваша? — не здороваясь, задыхаясь.
— Откуда я знаю.
— Но она живет же с вами тут!
— Никогда не жила. Это она в гости вас вчера приводила.
— А где живет?
— Не знаю я. Что вы кричите? Случилось что?
— Случилось! — заорал он. — Говори, Азия, говори! Где она!
— Я вот вам сейчас покричу, — сказала она испуганно. — Квартиру всю перебудишь. Ну чего тебе? Не знаю я, где она.
За спиной казашки нарисовался в коридоре квадратный, с бугристыми плечами, — хахаль, сосед?
— Чего вы, гражданин? — спросил он покамест мирно, но видно было, что сейчас разговор будет другой. — Чего ночью?
Шелестов принялся лихорадочно хвататься правой рукой за левую полу, за незримую шашку, — давно не был в бешенстве, забыл этот странный тик.
— Я ищу женщину, — начал он.
— Так не по адресу, — хохотнул бугристый.
— Я женщину ищу! — повысил голос Шелестов. — Вчера была тут со мной! У меня после нее кошелек пропал, — нашелся он, — украла кошелек!
— Не стала бы она кошельки красть, она приличная! — вступилась казашка с азиатским бешенством, даже акцент прорезался. — Что говоришь, на кого говоришь!
— В милицию надо, товарищ, если кошельки. А здесь чего ж? Людям на работу вставать. Баламутите только. Вон в милицию, за угол…
— А, черти! — заорал Шелестов и сбежал в метель. Город этот его морочил. Из любого двора скалились призраки, чужая жизнь хватала за ноги. Вдруг померещилось, что она непременно там, в гостинице. (Она и была там, бродила у входа, но, не решившись зайти, ушла, растворилась, поминай как звали.) Он так резко представил ее там, внутри, — без него не пускают в комнату, ждет у стойки, кусает нетерпеливо губу, — что побежал в «Октябрьскую» шибче зайца, но, конечно, никто его не ждал. Он весь день провалялся на диване и убыл с вечерним поездом. Зато с Анфисой теперь все было ясно.
«Ты у меня жива не будешь, подлюка, — думал он. — Ты у меня, змея, не только что Панкрата потерять, — ты у меня получишь пулю; вот так мы рвем с любыми соблазнами, вот так, вот так!»
И когда чертом из табакерки выскочил в конце третьего тома бывший муж Анфисы, которого отпели еще во втором, которого уж и забыли в станице Озерской, — никто Шелестова за это не укорил, съели — слова не сказали. Даже Левин, на что уж ко всему цеплялся, вынужден был признать: пусть явление анфисиного мужа ничем и не подготовлено, но мы ведь с самого начала подспудно ждали возмездия, которое должно разразиться над головами всех несознательных героев романа. Сцена же, в которой Петр забивает Анфису ногами, а потом достреливает в голову, — принадлежит к числу наимощнейших, кровью сердца писанных, так что поневоле страшно за автора — носит же он в себе такое! В известном чутье Левину все-таки отказать было нельзя.
А фотографию Анны Шелестов хранил, порвать не мог: больно хороша она там была, шестнадцатилетняя или около. Сидела на какой-то завалинке. Иногда Шелестов думал: а ну как вернется? Он нарочно так сделал, что достреливал ее Петр в хате, Панкрат не видал. Сшиб дверь с петель, ворвался и порешил Петра, тем более что тот был явная и давняя контра, — и дальше сразу пейзаж, перебивка, лиловое утро, конец третьего тома. Вдруг живая? Героя надо убивать за дверями, в решающий момент отводя глаза, — вдруг понадобится. Это Шелестов знал теперь накрепко, и потому в четвертом томе у него почти не было зверств и агоний, которых в первых трех томах случалось по паре на главу.
5 мая 1933, Капоэр
Звук тянулся на одной низкой ноте, от этого звука колоколом гудела грудь, будто в нее ударили медным, обернутым мягкой ветошью языком. Порой чей-то голос выбивался из хора, срывался, но тут же снова вправлялся в течение песни. Хотя кто бы назвал это песней? Сидели все за огромным длинным столом, слева от Логинова оказался толстый вислоусый старик, постоянно рыком прочищающий горло, справа — миловидный светлокудрый юноша с отсутствующим взглядом. Соседи не обращали на Логинова никакого внимания, никто не притрагивался и к блюдам, стоящим на столе, — а выглядели они, надо сказать, весьма аппетитно. По-видимому, до окончания пения есть было нельзя.
Песня стала затихать, один из сидящих за столом встал на ноги и заговорил-запел тягуче, поповской манерой:
— Дорога, дорога, далека да крива, не лесом идет, не полем идет, не болотом идет, не горами идет. Солнце днем глядит, да не выглядит вас, луна ночью следит, да не выследит вас, только ветер один далеко летал, далеко летал, да вас увидал, да не выдаст…
На дальнем углу стола завыла, заголосила женщина, потом к ней присоединилась еще одна, и от нестройного этого воя Логинову захотелось зажать уши, но было неудобно. Слов он разобрать не мог, но тоже было что-то про дороженьку и на кого же вы нас покинули. Логинов понял, что оказался на похоронах, но чьих? Он совершенно не знал, как себя вести. Оглянулся по сторонам, но никто не обращал на него внимания. Впрочем, особенного горя на лицах он не заметил.
Вдруг одна из женщин, уже в возрасте, так сказать, слегка забродившем, вскочила из-за стола и лихо пошла кругом, широко разводя руки и взвизгивая. К ней подскочили другие — все тоже немолодые, и стали виться вокруг нее, запевая что-то уже развеселое, сдергивая с пляшущей одежду и бросая на гостей. «Лучше бы вышла вон та, черненькая», — подумал Логинов, глядя на оставшихся сидеть девушек. Черненькая захихикала, кося на него, будто услышала. Но тут весь этот клубок перезрелой плоти докатился до него, и он смог разобрать, что они пели: пели про девушку и женишка с посошком, песня была довольно хулиганская. «Да это же свадьба, — понял Логинов. — Свадьба! Поэтому сначала и горевали, так положено, когда выдают. Но кого выдают? Не эту же…» Усач слева от Логинова весело хлопал в ладоши, от чего трясся весь, блондин справа лениво откинулся на спинку стула и не хлопал. Логинов на всякий случай тоже не стал, он оглядывал стол в поисках невесты, но найти не мог. Между тем почти уже голая плясунья, в одной нижней юбке, по второму кругу дошла до них.
— Справа ангел, слева черт, остальные не в счет, снизу ад, сверху рай, кого хочешь выбирай! — заверещали бабы. Женщина закружилась на месте, после чего тяжело плюхнулась прямо на стол перед Логиновым, закинув нижнюю юбку на лицо. Юбка закрыла наконец от изумленного Логинова сморщенные и желтоватые, как вялая дыня, пожилые груди, распластавшиеся по бабьему животу и сползающие на стол. Но взамен открылся такой чернослив, что уж лучше, ей-богу, были дыни! Логинов окаменел, а вокруг творилось уже черт знает что: женщины визжали, мужики одобрительно орали и хлопали, даже бледный юноша выказывал что-то, похожее на восторг. К Логинову подошел статный высокий мужчина с окладистой бородой и протянул ему посох.
— Ты выбран для совершения обряда! — воскликнул он и грохнул посохом оземь.
Логинов оторопел. Набравшись смелости, он наклонился к соседу слева, усачу, и прошептал:
— Простите, что за обряд? Что я должен… Я раньше никогда не… не проводил обрядов…
— Обряд благодарности Земле-матери, — так же шепотом ответил усач. — Эта женщина — Земля-мать. Вы — сын Земли. Берите посох!
Логинов встал и робко взял кривой посох. Что с ним делать дальше, он не представлял совершенно. Он оглядел ритуальный посох, и вдруг его озарила страшная догадка… Это что же, он должен ее этим посохом… Землю-то мать?
Откуда-то ударили барабаны, перед Логиновым на столе оказалась здоровая чаша с мутноватым маслом. Он не хотел проводить никаких обрядов, и вообще ни в чем таком участвовать не хотел, но куда было деваться — все уже смотрели на него. Он перевел взгляд на лежащее перед ним тело. Бледные ляжки, перевитые канатами синих вен, призывно дрожали. Логинов собрал волю в кулак, другим кулаком стиснул покрепче посох и быстро макнул его толстый скругленный конец в масло. Он не заметил, как недоуменно переглянулись гости, как открыл рот от удивления усатый толстяк. Плохо понимая, где он и что, Логинов перехватил посох и ткнул им почти вслепую, наугад, куда-то в черносливную мякоть.
Баба вскочила, заорала, выхватила посох, огрела Логинова по башке и убежала, причитая и держа руками болтающуюся грудь, он пошатнулся, ухватился за край стола, увидел изумленные лица вокруг и бессильно опустился на стул, хотя лучше было бы ему провалиться вот прямо здесь, на этом самом месте. Кажется, он сделал что-то не то. Из угла доносились рыдания бабы.
— Ну ладно, ладно вам, — спустя какое-то время уговаривал его усач. — Вы же не знали. Хотя странно, вообще-то, так везде делают, когда провожают.
«Значит, все-таки похороны», — пронеслось в голове у Логинова.
— Но поймите, я правда раньше никогда…
— Ну ничего, ничего. Вас простят. А эта-то как заорала! Ей бы радоваться, в ее-то годы, хорошему посошку, — толстяк сально захихикал, но, увидев, что Логинов к шуткам еще не готов, сбавил обороты. — Вы должны были лить на нее масло, знаете — как умащивать землю, и посохом стучать оземь. Как бы посох — это дерево, которое вырастила Земля-мать. А масло — это мы поливаем и удобряем наш урожай. Это чтобы Земля-мать помогла своим сыновьям всегда возвращаться к ней. Стихия, понимаете? — Толстяк задумался. — Но вообще-то, я думаю, что раньше этот обычай имел форму, кхм, несколько ближе к вашей версии.
— Вы уж мне подсказывайте, если что, — попросил Логинов. — Неудобно вышло.
Бородатый, тот, что подавал посох, уже занял свое место во главе стола. Теперь он встал и зычно выкрикнул:
— Вкусим!
— Вкусим! — завопили все. Бородач первым схватил кусок мяса и смачно вгрызся. Логинов сперва посмотрел, чтобы все уж точно начали есть, а потом и сам робко потянулся к здоровой плошке с желтоватой массой, похожей на кашу. Но тут усач дернул его за рукав.
— Это не трогайте! Да вы что, право слово, как не отсюда? Вот, возьмите гуся — вон там.
Ничего даже отдаленно похожего на гуся на столе не было, и Логинов растерянно завертел головой. Усач хмуро глядел на него, а затем плюхнул ему на тарелку что-то черное с торчащей белой костью. Это и была гусячья нога, только обгорелая вся. После конфуза с Землей-матерью есть совсем не хотелось.
— Жри, сволочь, — разозлился вдруг усатый. — Что, хочешь, чтоб наши все плотью в море полегли? До кости жри, чтоб чистая осталась! — и он хрипло закашлялся.
Логинов огляделся и увидел странную картину — те, кто уже доел, с размаху швыряли обглоданные дочиста кости через плечо, не целясь. Одна кость, покрытая чьими-то слюнями, упала ему на колени, он хотел было скинуть, но не знал, можно ли. Так и сидел, стараясь не смотреть вниз.
— Давай, я докушаю, — неожиданно подал голос нежный юноша. — У меня дядька с ними идет.
Логинов не понял про дядьку, куда и с кем он идет, но с благодарностью отдал свою порцию избавителю. Юноша, урча, сожрал мясо и запустил обсосанную кость через стол.
— Чтоб все кости в землю вернулись! — выкрикнул он тонко. В этом уже была какая-то логика, Логинов немного успокоился и снова склонился к версии с похоронами. С дядькой вот только… Но спрашивать было неловко, вдруг это дядьку и хоронят. Да и к тому же все ели молча. Он осторожно глянул на усатого соседа, но тот больше не злился, а вообще потерял к Логинову какой-либо интерес, расправляясь со своим куском гуся. Набравшись смелости и убедившись, что на него никто не смотрит, Логинов дернул ногой и стряхнул кость. Теперь он внимательно следил за юношей и ел все то, что он. Еда — та, которая не ритуальная — была непривычной, но приличной.
Вскоре гости начали один за другим откидываться на спинки. Теперь встала одна из девушек — это была та самая, на которую Логинов обратил уже внимание. Черноволосая, вся кругленькая, с быстрыми глазками, она оказалась совсем маленького роста. В руках у нее откуда-то появилась огромная кружка. В полном молчании девушка шла вокруг стола, и Логинов уже чувствовал, что идет к нему. Так и вышло: подошла, встала — ростом она была немногим выше его, сидящего. Он видел, как она изо всех сил старается сохранять серьезность, но губы то и дело вздрагивали, а в глазах вовсю плясал смех. Видимо, он должен был теперь оправдаться за свою ошибку с этим посохом — но вот беда, он и теперь не знал, что ему делать. Украдкой он взглянул на усача, но тот отвернулся, тогда он с мольбой обернулся вправо. Юноша едва заметно кивнул ему, указав глазами на кружку и дернув кадыком. Логинов с облегчением — уж теперь не напутает — схватил сосуд и сделал большой глоток.
Горло схватила судорога, слезы брызнули из глаз. Большей дряни ему не приходилось еще пить, хотя пить случалось разное. Но это было что-то! Это была кислая горечь с запахом гнилой лужи, да к тому же на языке ощущались мелкие частицы чего-то, о чем думать не хотелось. Логинову показалось, что он теряет сознание, но второй раз ударить в грязь лицом?! Закрыв глаза, он полностью расслабился, стараясь отключить все органы чувств — это всегда помогало, когда били или когда замерзал, да вообще всегда. Остатки зловонной жижи проскользнули в желудок, он глубоко вдохнул носом и открыл глаза. Первым, что он увидел, было лицо девушки, исполненное ужаса. Он обвел взглядом стол — на всех лицах застыло то же выражение отвращения и страха.
— Горе, горе! — закричала какая-то женщина. — Ой, наглотаются, ой, нахлебаются! Горе нам! Ох, детушки наши!
Рыдания сотрясали зал. Сосед Логинова, тот, у которого был дядя, бился головой о стол, усатый толстяк заламывал руки и выл в голос. Логинов почувствовал, что проваливается в пустоту…
«Какие детушки, — успел он подумать, — что опять не так, господи?!» — и в этот миг желудок скрутила судорога и его шумно вырвало всей этой зеленой мерзостью, перемешанной с обедом, так, что он еле успел отвернуться от стола.
Первой заметила черненькая — она все время так и стояла здесь, словно окаменев.
— Не будет горя! Не будет! Не будет! — приседая, она визжала, пока ее не услышали, и тыкала пальцем в пол. — Не будет горя! Не нахлебаются!
Люди начали вскакивать из-за столов, побежали к ним, толкаясь и разглядывая лужу на полу. Те, кто еще не понял, в чем дело, вертели головами, но постепенно рыдания сменились радостными возгласами, все накинулись на бледного, в испарине, Логинова, обнимая его, целуя в нечистый рот, дружески пихая в бока. Бородач, видимо, главный здесь, сграбастал его в охапку, крича в ухо: «Ах, молодец! Ах, спас!» Откуда-то подбежали женщины и быстро вытерли все под ногами.
Когда его оставили, наконец, в покое и все расселись по местам, Логинов, которого еще мутило, наклонился к юноше — усатого он еще опасался — и прошептал:
— Ты же сказал мне пить…
— Не пить! — так же шепотом ответил тот. — Не пить, набрать в рот и выплюнуть. Это чтобы они в море не наглотались воды, не утонули. Иначе наглотаются. Один раз обряд не провели — тогда вообще мутное время было, все боролись с традициями, говорили, что они не дают идти вперед, стариковские сказки, суеверия. Ну и вот. Тогда отправили много тысяч, а провожать не провожали. Ни Землю-мать не умащивали, ни костей не бросали… И что же?
— Что?
— Все потонули к чертям собачьим! — с неожиданным злорадством воскликнул паренек. — Ни одной досочки не нашли, ни кушака, ни сапога! Не слышал, что ли?
— Нет, — растерянно проговорил Логинов. — Я недавно… Послушай, но что же ты мне не сказал, что надо выплюнуть?
— Так ведь это ж такое говно — не захочешь, а выплюнешь! Я ж не знал, что ты такой… сильный духом. Там знаешь, чего намешано?
— Нет! — взмолился Логинов. — Не надо…
— И правда, не надо тебе. Но так у тебя даже лучше вышло. Теперь уж точно живые вернутся. Ну, может, только болезнь какая или враги побьют. А вода не заберет.
Вот оно что. Они действительно провожали, но только не покойника на тот свет и не жениха с невестой в новую жизнь. Это моряков провожали — Логинов только не знал, на войну или еще куда. Но теперь была хоть какая-то ясность, и он сразу успокоился. На другом конце стола женщины запели удивительно красивую песню, от которой было и грустно, и хорошо. Он почувствовал если и не родство еще с этими людьми, то уже что-то общее, какую-то близость — и с толстым усачом, и с огромным бородачом, и с юношей, у которого уплывал дядя, и с черненькой, и даже (это было неловко, но неизбежно) с той бабой, которая была Землей-матерью. И когда внесли десерт, он уже знал, что с ним делать. Он погрузил туда лицо, но сквозь божественный ванильно-клубничный привкус проступила вдруг омерзительная капустная тухлятина.
…Логинов сидел перед грязным столом со связанными за спиной руками и выхлебывал больничные щи.
16 августа 1935, Зеленская
— Ну, вот тут, — говорил Шелестов, показывая Муразовой крутой обрыв над серебряным, тихо плещущим, словно радующимся себе (запомнить!) Доном. — Вот сюда Татьяна топиться бегала.
— Прямо ваша вотчина тут, — говорила Муразова, любуясь им. Она давно полюбила его, как почти всякий пациент психиатра, а редактор писателя: есть что-то в этих занятиях сближающее. Еще, говорят, ассистентка хирурга, особенно фронтового. — У вас как Ясная Поляна, все отсюда.
— А тут дядя мой жил, — говорил Шелестов. — Учитель. Меня выучил всему, что знаю. Здесь же и похоронен. Люди отзываются все прямо как про ангела, если б ангелы были.
— А у меня нет родового гнезда, — сказала Муразова. — Все разорено. Под Тамбовом было имение, там папу убили. Мама еще в десятом году уехала. В квартире мужа давно чужие люди.
— Он кто был? — спросил Шелестов. Бестактностью было расспрашивать, но еще бестактней — не интересоваться.
— А не помню, — усмехнулась она. — Юрист какой-то.
Некоторое время шли, не обмениваясь ни словом.
— Да, — произнесла она. — Мне тут книжечку прислали. Не знаю уж, насмешник или поклонник. Перая книжка моя — «Гнездо». Я и забыла это все. Ахматовщины много, конечно, ты что-то с плеч губами кружева отводишь в темноте полупрозрачной. И всякое — лебеди, пруд, твои легкие руки, как струны… Ужас! — Она засмеялась, закрыв лицо руками. — А потом — знаете что? Через три года! Господи, через три! Плакат обходит скиталец, в него упирается палец. Аршинные буквы кричат: а ты записался в отряд? Щитами защитными кроясь, сегодня уйдет бронепоезд… Представить это вы можете, а? Только представить! Вот скажите мне, где была я настоящая: там или тут?
— Вы бы книжкой одной издали, — сказал Шелестов, не зная, чем ее утешить. — Наглядно было бы.
— Да зачем же, Кирюша, позориться? Я перечитывать боюсь и то, и это! Любовная блажь, революционная — одинаково блажь!
— Я тоже до революции себя почти не помню, — признался он.
— Ну, вам и не надо. Вы прозаик, ваше дело — вбирать мир. А я поэт… была, — поправилась она, — и должна бы хоть что-то иметь, чтобы это выразить, но что же во мне было?
— И вам сейчас ничего своего не нравится? — неуклюже спросил он.
— Нет, почему. Одно стихотворение нравится.
— Прочитайте.
Она помолчала.
- — Тут, как встарь, ревнуют дряхлые боги,
- Вечера полны духоты и луны,
- Но поет кузнечик, и в пыли дороги
- Отъезжающим астры еще видны.
- И он говорит: — Кончилось лето.
- Так кончается жизнь, а мне легко
- Оттого, что много красок и света,
- Оттого, что небо не так высоко[1].
— И кто же это написал? — спросил он. — Та или лругая?
— Третья, — сказала она. — Но я ее не видела почти никогда.
Вечером гуляли в степи, Шелестов прихватил восьмилетнего сына — хотелось похвастаться перед Муразовой всеми своими достижениями. Правду сказать, он мало внимания уделял семье, все уходило в «Пороги», но и как же иначе? Не учит ли нас все кругом, включая родную партию, что надо делать свое дело, а на прочее не отвлекаться? Отвлекается ли, например, закат и вообще природа? Думали бы они о человеке — разве у них получалось бы так хорошо? Но сына он захватил, держал за худую ручку, чувствуя смутную неловкость: и сын робел, и самому как будто не о чем было говорить с ним. С Муразовой вот было о чем — хотелось услышать от нее, как обнаглели завистники и как он всех победит; но сын, видно, тоже что-то свое думал и на обратной дороге, когда густо-лиловые тонкие облака на горизонте стали почти черными, спросил вдруг:
— Папа… Почему дураки в Бога верят?
— Ну, не одни ж дураки, — смущенно сказал Шелестов, поглядывая на Муразову с гордостью, а вместе и виновато: он не знал, верит ли она в Бога, точней, верила ли в него Баланова. Муразова-то, конечно, совсем иное дело. Но она взглянула на него с усмешкой и вызовом — то ли ему почудилось в темноте: как-то выкрутишься?
— Ведь нет же ничего, — сказал мальчик уверенно. То ли из школы принес, то ли сам додумался. Если сам, подумал вдруг Шелестов, то плохо.
— Ну как бы это, — начал он, выигрывая время. — Человек же себе объяснить должен как-то. Откуда гром, молния, — это получилось у него очень уж глупо, школьно, и он оборвал себя. — Ты вообще подумай: вот книга есть. Написал же кто-то? И вот это все есть, — он обвел рукой темнеющее грозное великолепие с болезненно-алой полосой последнего закатного света. — Ну и думает человек: взялось же откуда-то?
И он ощутил обиду за Бога, скорее авторскую, чем церковную. Старался, столько натворил — а тут ходит восьмилетний оболтус, от горшка не видно, говорит, что нету. Так же вот и ему говорили, что он ничего не писал, и он убить был готов. Да, использовал материал, и что? Не исключено, что и тут имело место использование материалов, но они носились в пустоте в виде первоэлементов, а стала стройная система, степь, закат, сам Шелестов с его безупречным внутренним устройством, пишущий всякую секунду, даже когда в руке у него не ручка типа вставка, а ручка сына. Потом приходят дураки и говорят: вышло само. Само выходит знаешь что?
— Но как же он тогда терпит? — спросила вдруг Муразова. — Я верила когда-то. Но потом поняла, что не могу. Не моим умом. Сказано же: могущий вместить — пусть вместит. Я не вмещаю. Непонятно, как можно все это видеть и терпеть. И вот хотя бы фашизм сейчас — он как это терпит?
Не надо бы ей при Гришке, подумал Шелестов, ведь в школе разнесет — и пойдут разговоры: поповщина… Он мог, по обыкновению, отмолчаться, но чувствовал, что для Муразовой все это не пустой разговор, что сама она стоит перед трудным решением, о котором он ничего знать не может; и вечная осторожность изменила ему.
— Был у меня разговор с одним попом, — сказал Шелестов медленно, словно продолжая отмерять — насколько можно проговориться. — С нашим попом, да, то есть фактически обновленцем. Помните, были? И вот я тоже ему говорю: ну хорошо, а как он терпит-то? И поп этот мне сказал: ведь он не терпит. На себя-то посмотри. Тебе ведь все дадено, так что же ты спрашиваешь. Себя спрашивай, а не его.
— Но это чистый гностицизм, — сказала Муразова разочарованно, словно ей подсунули давнее и обманувшее снадобье. — Если он не всемогущ, если зло сотворено отдельно и до него…
— Это не совсем, не совсем, — мучительно морщась, словно припоминая старательно забытое, заговорил Шелестов. — Зачем вот вы… — Он хотел сказать «при ребенке», но не в ребенке было дело. — Зачем вот вы так говорите, когда… Ну пусть нет, но какая сама мысль эта интересная! Что он не один, а что, скажем, два! Ведь в этом есть какое-то… я в детстве тоже вот много думал. Смотрите. Мы знаем, конечно, мы это чувствуем, потому что есть же почерк… что не могла одна рука вот эти облака, — он заговорил в рифму и сам на себя обозлился, но остановиться уже не мог и не хотел, — вот эти облака и, скажем, ребенка. Это разные совершенно вещи. И я не думаю, что с Бога, если бы был… вы понимаете, что я это все в порядке сюжета… что с него нельзя спрашивать за грозу, наводнение, что бацилла всякая… Это, коротко говоря, другое дело. Но совесть, человек там, понятия добра и зла… Какое у степи и даже у птицы может быть понятие добра? Но в человеке есть, и с него уже мы можем спрашивать. И тогда уже появляется огромная эта мысль, что нет одного, есть двое. Условно пусть отец и сын, хотя где-то, наверное, муж и жена… Но согласитесь, что если человек до этого додумался, то он уже не так глуп, человек-то? Уже когда древним пришло это в голову, то они ведь поняли главное — что этой степи… и, скажем, мне… нам по-разному дано и разное можно! Я не думайте, я не это! Я просто думаю, как красиво — что эту степь пишет одна рука, а вот нас с вами — совершенно другая, и все, от чего мы мучаемся… все, от чего человек вообще сходит с ума, и любит там, и пишет… все вот от этого зазора! Что мы смотрим на степь и понимаем — она будет без нас. А смотрим на детей или на какую-нибудь рукопись, которая ведь иным и дороже детей, — и ясно, что они без нас не будут! И поэтому, когда смотришь на курган, скажем, на Дон тот же — ты видишь это раздвоение, оно-то в тебе больше всего и болит. Что есть прекрасное, а есть, скажем, грязный ребенок. Я не скажу, что грязный ребенок — плохо, но просто он другое прекрасное. Или вот с любовью, — он понимал, что нужно уже остановиться, но ведь так редко говорил с людьми, так много уходило в книгу — и так никто вокруг ничего не понимал! — Ведь я почему так с этим Панкратом, с дураком… мучаюсь так и его мучаю. Он не Анфису любит! Но Анфиса — в ней то же есть, что в степи этой, не знаю, в птице, в кусте… В ней та есть красота, которую поймать невозможно, и когда он с ней, то он в этой красоте. Хотя она, может быть, и дура. Вот Борисов пишет, что она такая и сякая. Я, думаете вы, не понимаю, какая она? Я и про степь знаю, я вырос в ней, я понимаю отчетливо, что в ней сплошь жесткая трава и все друг друга едят. Но это вместе дает ту ужасную красоту, которую чувствуют люди простые, и чем он проще, чем меньше мешает ему голова, тем, может быть, он больше чувствует. И он хочет ее, хотя умом прекрасно понимает. — Тут он потерял мысль, потер шрам и тряхнул головой. — Да, но я не про то.
— Почему же, — тихо сказала Муразова. — Я знаю.
— Нет, не про то! — Вечно ей, редактору, казалось, что она лучше понимает, чего он хотел. — Я про то, что сама эта догадка — двое вместо одного… она очень, очень хорошо про человечество говорит! Все вообще, что написано, — оно от этого зазора, от щели этой. И все это ожидание — что придет, может быть, третий завет, я читал же, не совсем мы люди темные… оно от того, что все ждут какого-то нового автора, вот он придет и сведет воедино. Сведет, что мне голодно и холодно, что я заброшен, может быть, в снегу, в этой степи, как в седьмой части Панкрат мой… и что в это время — прекрасно! Что степь сверкает, что лед горит, что небо над всем этим как наилучший хрусталь. Придет и сведет, потому что иначе эти двое… два автора, если так уж назвать… они никак не помирятся, и действительно никак невозможно примирить…
Муразова молчала, сын, кажется, испугался. Шелестов понял, что надо выходить из разговора, сводить его на шутку.
— И это, может, будет редактор, — сказал он с неловким смешком. — Вроде вот вас.
Он не решался взглянуть на Муразову прямо. А любопытная мысль, про третьего редактора. Ветхий — писал, новый — переписывал, придет третий и будет вычеркивать, вычеркивать… Да уже, кажется, и пришел.
— Хорошо, — сказала она после долгого молчания, когда они втроем почти дошли до станицы. — Вы, значит, допускаете, что человек все же сотворен?
Ну вот, понял Шелестов. Идеализм. Осторожно надо с ними, с комиссаршами, расчувствовался, теленок.
— Не сотворен, — сказал он досадливо. — Может, сам взялся. Но у меня чувство, понимаете, что ему дали мир, в нем горы, реки, звери. И он переписывает так, чтобы этому дать смысл. Которого на самом деле нет. Я разболтался чего-то. Мы чаю сейчас попьем. Я вас хоть напою с чабрецом. После обеда с мятой пили, а сейчас с чабрецом.
Ночью он спал плохо, болела голова и мучила неловкость. Гришке он настрого запретил спрашивать о серьезном при чужих и вообще думать о чем попало. Уроки вон учи, почерк как след галочий.
«За семью запорами да еще за одним держит свою душу этот человек», — записала Муразова; от девичьей привычки вести дневник она не избавилась никогда. Но разговор ей чем-то не понравился — может, тем, что увидела она ненадолго не совсем того Шелестова, какого воображала. А это никакой женщине не понравится, будь она хоть декадентка, хоть комиссарша.
19 октября 1937, Кисловодск
Путевку в Кисловодск Шелестов взял единственно потому, что на четвертом томе застрял, казалось, безвылазно. Панкрат, надоевший ему до смерти, не шел в колхоз ни под каким видом. В тридцать третьем Шелестов поездил по колхозам, навидался. Это было хуже Гражданской — и той, какую он бегло видел, и той, какую написал. В Гражданскую все они были люди, продавали жизнь дорого. Теперь с ними делали что угодно, и ни одного очага сопротивления было не видать — Шелестов недоумевал почему, но потом понял. После Гражданской все уже воспринималось как расплата. И только Панкрат, все это отлично понимавший, не хотел идти в колхоз — может, потому, что еще не остыла в нем Гражданская и цепко держала Анфиса.
Относительно своей ленинградской Анфисы Шелестов догадок не имел и вспоминал ее часто, то с бессильным бешенством, то с благодарностью. В Кисловодск он приехал с Манюней, удивительно похорошевшей после тридцати. Она немножко раздалась, конечно, однако это ее не портило: сколько ж можно бегать безгрудой девочкой, поди-подай. Кошачья хищноватая грация проявилась в ней. Она теперь уж не смотрела ему в рот, позволяла себе и подсмеиваться — эх, писатель, в четыре года сто страниц не можешь написать. Но Шелестов и не торопился. Шелестову нравилось быть писателем, от которого ждут. Это сейчас лучше, чем говорить вслух. Вслух можно сказать не то, а что «то» — они сами еще не решили. А когда от писателя ждут — это значит, он пишет медленно, несуетно, неторопко. Теперь очень вообще поощрялась медленность. А уж как получил по шапке Демьян со своими «Богатырями» — так и стало понятно, что чем русей, тем лучше, а русей значит хуже. Когда-то борьбу за право быть хуже вел РАПП, но оказалось, что надо хуже РАППА, т. е. то же самое, но эпически. Шелестов-то понимал, что это все игры для дураков, лезущих в писатели, а настоящим писателям можно все, как ему, — но с другой стороны, каким-то тайным пожеланиям надо было соответствовать, просто он этих тайных желаний пока не почувствовал. Приведет он своего Панкрата в колхоз, а завтра окажется, что колхозов было не надо, и прощай роман.
В Кисловодске публика подобралась интересная, и санаторий был непростой — имени Куйбышева. Пролетариат сюда не допускался, он нехотя лечился в заведениях рангом пониже, имени, скажем, Десятилетия Октября, — нехотя, потому что у пролетариата было о лечении свое представление. Он пил, блевал, бил себе морду, а отчаявшиеся кастелянши и дежурные сестры разгоняли пьяных по номерам, вытаскивали из женских корпусов — к негодованию женщин, которые тоже приехали сюда пить не воду и разминаться не на теренкуре. Крики пролетариата долетали слабо, но явственно. В Куйбышевском санатории, напротив, лечились самопожертвенно, отчаянно: литрами пили невкусную, но действительно страшно полезную воду, словно впитавшую дикую энергию самой земли, километры отмахивали по пешеходной тропе, брали солнечные ванны в строго отведенные часы, когда солнце меньше кусалось. Питание было невкусное, но опять же здоровое, сплошь нежирное, отварное, паровое. Шелестов не писал, стараясь дождаться той полной, звонкой пустоты в голове, когда вдруг прочувствуешь то единственное, что нужно, угадаешь дуновение воздуха — и окажется, что ты же давно знал, просто почему-то не решался написать именно так. Он даже не читал ничего, кроме аккуратно подвозившихся к столовой свежих газет. Сосед его за столом был астрофизик Нильсен, норвежского происхождения, но очень давнего: сейчас это был безупречный русак, полный, но сильный, степенный, седоусый. К Шелестову он относился почтительно, хоть романа не читал: «Знаете, все некогда… Но я непременно!» Шелестов и рад был, что хоть астрофизик не будет лезть с расспросами, куда придет Панкрат. Рассуждать с ним о звездах было одно удовольствие.
Нильсен выглядел очень надежным, вот в чем дело. Иначе бы Шелестов не разоткровенничался. Ему, лишившемуся родителей в незапамятном детстве, очень хотелось иной раз к кому-то прислониться, да что — попросту высказать сомнения, но некому было, все глупей, и чем старше, тем меньше понимают. С Нильсеном он, пожалуй, впервые поговорил по душам — однажды вечером, без жен, как раз на пешеходной тропе: Шелестов радовался тому, как быстро и молодо ходит, не иначе чудесная вода помогла всему сразу, и не то чтобы захотелось вдруг дописывать, но как-то ясно стало, что и спешить, может быть, не надо. Его одно тревожило — необъясненность ленинградской Анны; и он начал, похихикивая в усы, как бы ничего серьезного, рассказывать, что вот — переспал с собственной героиней, и родинку упомянул правее пупка, и не могла же она, Анна, нарочно себе сделать ту родинку в честь женщины из любимой книги? Нильсен слушал серьезно, поглаживая усы, не задавая лишних вопросов, какими хотят обычно изобразить любопытство, а на деле только сбивают.
— Ну что же, — сказал он спокойно, вообще трудно было представить его повышающим голос. — Такое случается чаще, чем думаем. Это темная материя.
— Да не такая уж темная, — сказал Шелестов с принужденной усмешкой. — Все помню в полной ясности.
— Не в том смысле, — пояснил Нильсен. — Вы слышали, может быть, или читали о темной материи?
— Откуда же! — Нильсену, как всякому человеку, полно и честно живущему своим делом, представлялось, что о тонкостях его науки осведомлены все.
И астрофизик принялся объяснять, что немец Брафф — не фашист, конечно, еще в двадцатые! — предположил, что львиная доля мира для нас невидима, поскольку состоит из частиц, не воспринимаемых нашим взглядом, не регистрируемых нашими приборами, вообще не доступных человеческому знанию до той поры, пока мы не начинаем замечать их разнообразные влияния. Тут он принялся сыпать такими терминами, что Шелестов понимал едва десятое слово: выходило, что они как-то отклоняли свет, что огромные их скопления во Вселенной засасывали любой мимолетящий объект, и потому-то, может быть, никто из жителей других планет до нас пока не добрался; выходило также, что мы давно бы уже наблюдали самые отдаленные звезды, если бы не скопления этих темных облаков, заслоняющих от нас все самое интересное. Упоминался знаменитый диспут Браффа с Эйнштейном, на котором Эйнштейн сказал: «Бог не станет создавать то, чего не может увидеть человек», а Брафф возразил: «Бог только это и создает, потому что у Бога и человека разное устройство зрения, и видеть главного мы не должны». Тогда Эйнштейн спросил, кривляясь: а как же Бог тогда допустил вас и вашу догадку? Случайность, но ее легко исправить, ответил, горько усмехаясь, Брафф и через неделю был сбит автомобилем, которого не нашли. Дело уже, однако, было подхвачено: во всем мире, в том числе и у нас в Харькове, изучали темную материю. Очень талантлив был молодой Ландау. Вокруг физики, оказывается, кипели такие же страсти, как вокруг литературы, хотя в физике-то, казалось бы, есть объективные данности, — но темная материя спутала все карты, сделав физику такой же таинственной, как лирика. Революционней всех были работы молодого Хаусмана, предположившего, что хотя Эйнштейн и не понял выкладок Браффа («Между нами — еврейская физика вообще очень упряма и от своих умозрений отказывается с трудом»), но методы самого Эйнштейна были к темной материи вполне применимы, «и здесь начинается главное».
Нильсен даже остановился и посмотрел на Шелестова в упор:
— Смотрите. Если связь пространства и времени давно уже не гипотеза, а общеизвестное уравнение, то помимо темного, ненаблюдаемого нами пространства ДОЛЖНО СУЩЕСТВОВАТЬ И ТЕМНОЕ ВРЕМЯ!
И, словно сам ошеломленный этим выводом, отступил на шаг и развел руками.
— То есть, то есть! — воскликнул понятливый и тоже потрясенный Шелестов. — То есть некоторую часть времени…
— Мы не наблюдаем! — кивнул Нильсен. — Мы живем во Вселенной, как бы в кукольном картонном домике, где на стенах нарисованы для нас звезды, солнце, деревья, нравственные законы. Но настоящая Вселенная лежит за стенами домика, и о ней мы едва-едва начинаем догадываться. Нужно нечеловеческое зрение и уж вовсе нечеловеческое воображение, чтобы представить себе этот мир, в котором нам, живым созданиям, места нет. В сутках может быть вовсе не двадцать четыре, а, например, тридцать три часа. И припомните — много ли мы помним из каждого дня? Те, кто не ведут дневников, вообще ничего вспомнить не могут, а те, кто ведут, знают, что они туда-то поехали и с тем-то говорили, в лучшем случае о том-то думали, как Толстой. Большинство людей видит лишь себя. Вот навстречу нам прошли несколько человек — вы их заметили?
— Как же, заметил, — сказал Шелестов. — Темно, правда, но ничего особенного. Семеро. Сначала женщина одна, в руке сумка матерчатая, видимо, с книгой. Потом двое явно местных, один с бородой, другой в белой панаме, лет по пятьдесят. Еще один потом, на лбу шрамик, очки, похож на учителя, и трое подростков по пятнадцати где-то, очень тихие, странные.
— Писатель! — развел руками Нильсен. — А я и не заметил ничего…
— У кого какой дар, — скромно сказал Шелестов. — Это потому, что я себя совсем не вижу, на себя не смотрю, все на других. Так, наверное, надо романисту. Если б я стихи писал, то был бы, наверное, самоуглублен.
— Вот видите, — словно его теория подтвердилась, обрадовался Нильсен. — Вы все про других, а про себя могли и не помнить. У вас была эта Анна, но поскольку дело касается только вас, а не жизни, не литературы, — вы про нее и забыли. А потом ваше подсознание вам подсунуло ее с этой родинкой, и вы ее описали, потому что у писателя все в дело.
— Ну, знаете, — выдохнул Шелестов после паузы. — Если б у меня такая была, я бы не забыл.
— А откуда мы можем знать? Может быть, мы как раз забываем самое главное, чтобы потом не мучиться, — сказал Нильсен с неожиданной болью. — Я любил один раз, до жены. И я совсем ее сейчас не помню — ни имени, ни лица, ни тела, ничего. Я узнал бы ее из тысячи, но это если бы мне показали. А если бы нет, вот сказали бы — нарисуй… нет, ни одной черты. Почему? Потому что жить и помнить было выше сил…
— Да ну нет, — поморщился Шелестов. — Чтобы совсем забыть, как с нуля? Этого быть не может.
— Но как же не может! — горячо зашептал Нильсен. — Как же не может! Смотрите, вот все эти люди, которые теперь признаются. Ведь это явные враги. Но вспомните, как упорно они все отрицали, как на допросах их приходилось ставить перед очевидностью, ведь все же есть! Но вот они не помнили. И я даже думаю, что они в остальное время искренне считали себя честными советскими людьми. Мозг сам от себя закрывает, а может быть, самые темные дела, самые страшные вредительства как раз и попадают в темное время!
Себя спросите: стараетесь вы помнить свои грехи? А может быть, есть уже и приборы, — ведь это Германия, там осталась школа Браффа, и некоторые теперь, возможно, служат фашистам, — может быть, есть уже и машина, позволяющая воздействовать на ум, и в темное время попадает все, что вы делали по их заданию? Но когда их поставили перед очевидным фактом, или применили силу, или перестали, может быть, кормить, — я считаю, что в таких случаях все методы оправданны, — они тут же и вспомнили, нет? Величайшее счастье человека, что он не все помнит, что не все время работает механизм восприятия. Если бы мы все воспринимали, нельзя было бы жить!
«Сумасшедший, — с ужасом подумал Шелестов. — Я один с сумасшедшим в горах на пустой лунной дороге». Луна светила ярко, тоже как сумасшедшая.
— Впрочем, — буднично сказал Нильсен, — все это гипотеза, и Хаусман сам небезупречен. Он немного идеалист. Видите вы, кстати, этот кратер на Луне? Считается, что все это следы от метеоритных столкновений, так считает Станюкович, гениальный студент. Но есть еще версия, что все это скрытое послание, что и Луна, собственно, присланный нам в виде небесного тела след от другой цивилизации, так думает один очень занятный палеоантрополог, с которым вам непременно надо познакомиться. Вообще, знаете, современные научные силы…
И они неспешно, несуетно отправились обратно.
Шелестов часто вспоминал потом этот разговор. И когда все вокруг начали признаваться в том, чего быть не могло, — он думал о темном времени и допускал: чем черт не шутит. Днем пишет, а ночью взрывает. Господи, если бы мы помнили все, что делаем, — кто вынес бы?!
15 апреля 1938, Ленинград
После выхода из лечебницы Логинов жил в комнате на Шестой Советской, которую снимал у толстой, слезливой, всего боящейся старухи. Он работал бухгалтером, в Капоэр путешествовал регулярно и всегда непредсказуемо. Иногда его окружали в подворотне, чтобы избить и отнять деньги, и он думал, что вот сейчас улетит в Капоэр, и побьют не его, а того, кто останется. Но били его, и весьма чувствительно. А иногда он ложился в постели с Риточкой, хорошей девочкой, любившей его по-настоящему, — денег-то у него не было, какой прок, одни сказки, — и только обнимет, как вдруг улетит. И Риточка назавтра, встречаясь на службе, смотрит на него нехорошо. Такая непредсказуемая была жизнь, но он привык, смирился, находил даже удовольствие.
В Капоэре как-то не могло у него определиться: одни его очень уважали, другие любили, третьи люто ненавидели непонятно за что. Он что-то все перевозил, переправлял. Но никогда не знал, удачно ли: словно за секунду до конца трудной операции срабатывал переключатель, и он не знал, хороший ли он перевозчик. Бухгалтер он был хороший.
Однажды в трамвае увидел он человека, которого должен был назавтра перевести с одного конца города на другой, прячась от патрулей, отсиживаясь под мостами — черт-те сколько мостов было в Капоэре! — но сейчас этот человек был в Ленинграде и подозрительно на него смотрел, словно напоминая: ты должен меня перевести! Логинов вышел вслед за ним и долго шел следом, не решаясь подойти.
— Вам что, собственно? — спросил человек неприятно. Он был лысый, густобровый, но сравнительно молодой, вероятно, кавказец.
— Мы с вами виделись, — тихо, как и подобает связному, сказал Логинов. — Мы в Капоэре с вами виделись, помните?
— КПР? — переспросил человек. — Какой КПР?
— Я вас перевожу завтра, — напомнил Логинов. — Завтра утром, если только вовремя там окажусь.
— Слушайте, — явно уже с кавказским акцентом произнес незнакомец. — Если вы пианы, так и не приставайте к людям, так?
Капоэрцы тут ничего не помнили, и Логинов не знал, как их разбудить.