Царевич Алексей Мережковский Дмитрий

Убедившись в том, что придумка не помогла, монахини дали делу обратный ход и поспешили исправить оплошность. Каптелина отправила «Стешеньке» новое послание, в котором призналась, что «я тебе затейность отписала», и все «ради того сказала, чтоб ты ей, пришед, пожурил». Позднее, во время следствия, 3 марта 1721 года, она подтвердила, что все написанное ею было выдумкой: «А что писала о ризничем, что будто он был в келье у нее, бывшей царицы, часа три и ее (Каптелину. — Н. П.) вон выслали… то де все писала она от себя собою и тем дразнила Степана Глебова. А того де от него, ризничего, ничего не бывало».

Молчание Глебова вызывало у бывшей царицы горечь и отчаяние.

Чтобы убедиться в этом, достаточно привести выдержки из последних ее писем.

В восьмом письме: «Ах, друг мой, что ты меня покинул, за что ты на меня прогневался, чем я тебе досадила? Ох, друг мой, ох, душа моя, лутче бы у меня душа моя с телом разлучилась, нежели мне было с тобою разлучиться. Кто мя бедною обиде? кто мое сокровище украде? кто свет от очею моею отьиме? кому ты меня покидаешь? кому ты меня вручаешь? как надо мною не умилился? что друг мой назад не поворотишься? кто меня, бедную, с тобою разлучил? что я твоей жене зделала? какое ей зло учинила, чем я вас прогневала?.. Как мне быть без тебя, как мне на свете жить?.. Ради Господа Бога не покинь ты мене».

В девятом, последнем: «Не покинь же ты меня, ради Христа, ради Бога! Прости, прости, душа моя, прости, друг мой! Целую я тебя во все члены твоя. Добейся, ты сердце мое, опять сюды, не дай мне умереть. Ей, сокрушуся!.. Ох, сердце мое терзается по тебе! Не забудь ты меня, не люби иную. Чем я тебя так прогневала, что меня оставил такую сирую, бедную несчастную?»

И к этим же письмам приписки Каптелины: ее матушка так сокрушается от разлуки, «что лице свое бьет, что ты ее покинул, и неутешно плачет». «Уже так вопит, так вопит по тебе, что ты ее покинул».

В объяснении причин разлуки монахини глубоко заблуждались, полагая, что виновницей постигшего царицу несчастья была супруга Глебова. Из материалов следствия ясно, что супруга даже не подозревала об изменах Степана Богдановича. Инициатором разрыва был сам Глебов — ни стоны Евдокии-Елены, ни дважды повторенная угроза «сокрушить себя», то есть покончить жизнь самоубийством, не произвели на него должного впечатления.

Влюбленная инокиня так и не получила ответ на терзавший ее вопрос, чем она прогневила своего возлюбленного. Тем более затруднительно ответить на него почти три столетия спустя. Остается повторить ранее высказанную догадку: вступая в связь с бывшей царицей, «Стешенька», как нежно называла его старица Елена, руководствовался в первую очередь голым расчетом, а потому с легкостью бесповоротно порвал с бывшей царицей, когда надежды на ее возвращение ко двору рухнули.

Как же отнеслось ближайшее окружение бывшей царицы к ее амурным похождениям? И почему монастырские власти не воспрепятствовали визитам Глебова? На эти вопросы ответить значительно легче.

Лиц, знавших о связях старицы Елены с капитаном Глебовым, было немного. Это прежде всего духовник царицы Федор Пустынный, старица Каптелина, исполнявшая обязанности ее личного секретаря, а также епископ Досифей, которому о предосудительном поведении старицы Елены официально доносили блюстители нравственности, но который оставлял эти доносы без всяких последствий.

Но отнюдь не все готовы были одобрить вопиющее нарушение царицей-инокиней монашеских обетов. Так, старица-казначея Маремьяна (как мы помним, также близкая к царице) была склонна к строгому соблюдению монашеского устава. В конце концов она смирилась с тем, что бывшая царица, став монахиней, «скинула» с себя монашеское платье, обрядилась в мирское и допускала множество других нарушений. Но она не могла стерпеть визитов Глебова в келью бывшей царицы и многократно выговаривала ей за это. Однако своевольная Евдокия резко обрывала ее. В своих показаниях Маремьяна приводит, например, такие грозные слова Евдокии-Елены, исполненные неприкрытой угрозы: «Все наше, государево; и государь за мать свою что воздал стрельцам, ведь вы знаете, — а и сын мой из пеленок вывалялся!» В переводе на современный язык эти слова означали, что царевич Алексей достиг зрелых лет, и как только он займет трон, его мать найдет управу на тех, кто ей досаждает. Упреки Маремьяны не остались без последствий. Она была лишена прежнего доверия, бывшая царица перестала приглашать ее к выездам в монастыри и церкви.

Казначея Маремьяна отделалась легким испугом. Других из тех, кто в чем-либо перечил старице Елене, могла ждать и более горькая участь.

Осуждать поведение бывшей царицы осмелились еще два человека: Афанасий Сурмин и протопоп Симеон. Афанасий Сурмин, ведавший делами Покровского девичьего монастыря, узнал о визитах Глебова от протопопа Симеона и не преминул донести обо всем Досифею, бывшему тогда в сане архимандрита, «чтоб он ей поговорил, для чего он, Глебов, к ней ходит безвременно». Однако Досифей вместо того, чтобы принять должные меры, доложил о доносе царице. «И она де, бывшая царица, ево (Сурмина. — Н. П.) к себе призывала и ему говорила: „Для чего де ты, вор, такие слова говоришь. Знаешь де ты, что у меня сын жив и тебе де заплатит“. И за то де его от правления того монастыря и откинули».

Протопоп Симеон, исполнявший свою должность в Покровском монастыре «лет с двадцать», также поплатился за излишние разговоры: по повелению бывшей царицы его лишили сана и насильно постригли в монахи с именем Симон: «претили и смертным страхом, и за таким страхом не смели больше ей претить и извещать».

Эта расправа с протопопом свидетельствовала, с одной стороны, о реальной власти, которой обладала бывшая царица, а с другой — о страхе перед ней монашеских сестер и властей, много лет молчавших о нарушениях монашеского уклада. Страх преследовал их отовсюду — они боялись бывшую царицу и равно боялись оказаться под следствием, грозившим наказанием за то, что в свое время они не донесли о поведении инокини Елены. Именно страх принуждал монахинь и бельцов показывать во время следствия, что им был неведом факт пострижения Евдокии Федоровны в монахини, равно как не подозревали они и о том, что она под своим мирским именем упоминалась во время молебнов за здравие членов царствующей фамилии.

Формально первый Суздальский розыск был завершен 5 марта 1718 года обнародованием «Манифеста о бывшей царице Евдокии». Впрочем, название Манифеста не совсем точно отражает его содержание, ибо большая часть текста посвящена не бывшей царице, а ростовскому епископу Досифею, после лишения сана превратившемуся в расстригу Демида, капитану Степану Глебову, царевне Марии Алексеевне и другим.

Манифест обстоятельно, вплоть до мельчайших подробностей, излагает вину каждой персоны. Однако кое о чем умалчивается. Так, в Манифесте отсутствует объяснение причин, по которым царица Евдокия Федоровна оказалась в келье Суздальского Покровского девичьего монастыря. Об этом сказано глухо и невнятно — рукой Петра в текст внесены следующие ничего не объясняющие слова: она «в прошлом 207 (1698) году» оказалась здесь «для некоторых своих противностей и подозрения».

Обвинительная часть Манифеста заимствована из следственных дел, иногда дословно повторяя их текст: подробно описан обряд пострижения царицы, названы имена лиц, его совершивших или при этом присутствовавших: протопопа, попов, диаконов, а также инокинь.

В адрес старицы Елены Манифест выдвинул три обвинения. На первое место поставлено то, что она, будучи монахиней, «скинула» чернецкое платье и стала носить мирское, в котором ее обнаружил гвардейский капитан Скорняков-Писарев, неожиданно появившийся в Суздале, чтобы доставить старицу Елену в Москву. Второе обвинение состояло в том, что в «жертвенник», перечислявший имена особ царствующего дома, по ее повелению было внесено ее имя, имя царицы Евдокии Федоровны, в то время как имя подлинной царицы Екатерины Алексеевны отсутствовало. И, наконец, третья вина бывшей царицы состояла в блудной связи с капитаном Степаном Глебовым, в чем и он, и она признались.

Надо полагать, что среди населения витали всякого рода слухи, осуждавшие привлечение к следствию бывшей царицы. Царь велел ускорить опубликование Манифеста, чтобы сообщением подробностей из жизни в монастыре бывшей супруги опорочить ее и вызвать презрение к ней. Впрочем, это всего лишь догадка.

6 марта 1718 года в Суздальский Покровский монастырь был отправлен гвардейский сержант с повелением описать имущество монахини Елены, а также старицы Каптелины и духовника Федора Пустынного и доставить все в Москву. Опись пожитков Каптелины и Пустынного отсутствует, зато сохранился перечень имущества старицы Елены. Он свидетельствует отнюдь не о роскошном гардеробе бывшей царицы. Впрочем, можно предположить, что самые дорогие вещи были разворованы. Так, в описи отсутствует сшитая в Польше соболья шапка, упоминавшаяся всеми, кто давал показания о том, какую одежду носила инокиня в монастыре.

Монахиня Елена настолько привыкла носить мирскую одежду, что ее гардероб включал только три предмета из монашеского обихода: одну штофную и две атласные рясы. Остальная одежда — светского назначения, из дорогих тканей, четыре телогреи и пять тайберсковых полушубков, 33 рубахи, 18 скатертей и столько же салфеток, две шелковых фаты, муфта. В описи перечислены разнообразные материи: два куска атласа мерою в три аршина, пять вершков, четыре полотна голландских, шесть кусков ивановского полотна, четыре аршина парчи.

Беднее представлены постельные принадлежности: четыре простыни, четыре полотенца, три телогрейки. Не отличалась богатством и разнообразием посуда, хотя имелись и предметы иноземного производства: три горшочка венецианских, три оттуда же привезенные горчичницы. Остальная посуда не относилась к изысканной: две оловянные кружки, два чайника, сковородки разных размеров, 24 ножа, 14 вилок, 30 деревянных ложек. Здесь перечислены не все предметы, внесенные в опись: опущены, например, две серебряные чашки восточного происхождения и др. Мелкие предметы, как, например, наперсток, солонка оловянная, две терки, не названы. Среди предметов находилась детская рубашка, вероятно, принадлежавшая сыну Алексею, Кроме предметов в опись внесены изъятые у монахини 300 рублей денег.

Описанное имущество велено было продать с торгов.

20 марта 1718 года старица Елена была отправлена в Успенский монастырь в Ладогу. Там в ее отношении должен был соблюдаться жесткий режим и исключались вольности, которыми бывшая царица пользовалась в Суздале. Ладога находилась в подчинении князя А. Д. Меншикова, а ему не нужно было напоминать, как надлежало содержать лиц, топавших в опалу, даже если они принадлежали к царской семье. Инструкция подпоручику Новокшенову, сопровождавшему старицу Елену в Ладожский монастырь, предписывала: «В дороге держать ее за крепким караулом, никого к ней не допускать, с ней никому разговоров не дозволять; писем и денег не давать». Для прислуги с ней была отправлена лишь одна карлица.

О семилетнем пребывании Евдокии Федоровны в Ладоге историки располагают скудными и отрывочными сведениями. В 1723 году по указу Синода к монахине было прикомандировано два священника, которым поручено с нею «по знанию своему поступать воздержно и трезвенно со всяким благоговением и искусством».

После смерти Петра Великого и вступления на престол Екатерины I новая императрица, по-видимому, опасалась притязаний на трон Евдокии Федоровны и велела стянуть в Ладогу отряд войск, якобы для приведения его к присяге в пользу императрицы. Быть может, из милосердия или в благодарность за смирение, которое усиленно внушали присланные священники, Екатерина смягчила положение монастырской узницы: из Ладоги ее перевели в Шлиссельбург, где велено было «на пищу и содержание известной персоны покупать добрую крупу, муку и держать папошники, пирожки и прочее кушанье ежедневно хорошее».

Положение бывшей царицы кардинально изменилось после вступления на престол ее внука Петра II, сына царевича Алексея. Указом императора от 26 июля 1727 года все манифесты, изданные Тайной розыскных дел канцелярией в связи с делом царевича Алексея, велено было изъять не только из учреждений, но и у частных лиц. Старица Елена вновь стала царицей Евдокией Федоровной, на содержание ее роскошного двора отпускалось 60 тысяч рублей в год.

Наказание других главных фигурантов первого Суздальского розыска было несравненно более жестоким.

Самые тяжкие мучения выпали на долю Глебова. Приговор гласил: «Степану Глебову за сочиненные у него письма к возмущению на его царского величества народа и умыслы на его здравие и на поношение его царского величества имени и ее величества государыни царицы Екатерины Алексеевны учинить жестокую смертную казнь; а что он о письмах с розыску не винился, что он их к тому писал, а говорил, якобы писаны о жене его, а иные и об отце, и о брате, и о сыне, переменяя речи, и то видно, что он чинит то, скрывая тех, с кем он умышлял, и прикрывая свое воровство, хотя отбыть смертной казни; но те его письма о том воровстве явно показуют, да и он от них и сам не отпирался, что те письма писал цыфирью он, Степан; да и потому он смертныя казни достоин, что с бывшею царицею старицею Еленою жил блудно, в чем они сами винились именно; а движимое и недвижимое имение все взять на государя».

Казнь Глебова состоялась 16 марта 1718 года. Официальная версия казни, изложенная иеромонахом Маркеллом, выглядит так: «На Красной площади против столба, как посажен на кол Степан Глебов, и того часу были при нем, Степке, для исповеди Спасского монастыря архимандрит Лопатинский, да учитель еромонах Маркелл, да священник того же монастыря Анофрий; и с того времени как посажен на кол, никакого покаяния им, учителем, не принес, только просил в ночи тайно чрез учителя еромонаха Маркелла, чтобы он сподобил его Святых Тайн, как бы он мог принести к нему каким образом тайно; и в том душу свою испроверг марта против 16 числа по полуночи в 8 часу во второй четверти».

Другие подробности этой мучительной казни приводит современник, француз на русской службе Вильбуа: «Среди ужасных пыток, которые Глебов терпел по воле и в присутствии самого царя шесть недель сряду, чтобы исторгнуть у оговоренного признание, он твердо защищал честь и невинность Евдокии, и ему стоило только выговорить слова обвинения Евдокии, он избегнул бы жесточайших пыток и мучительной казни. Истерзанный и изувеченный палачами в застенках, он посреди Красной площади пред глазами народа посажен был на кол, раздиравший ему всю внутренность. Царь, подошедший к страдальцу, заклинал его всем, что есть на свете, признаться в преступлении и подумать, что он скоро явится на суд Божий. Глебов, поворотив голову к государю и хладнокровно выслушав его, сказал ему с презрением: „Ты сколько жесток, столько и безрассуден; думаешь, что если я не признался среди неслыханных мучений, которыми ты меня истязывал, стану пятнать невинность и честь беспорочной женщины в то время, когда не надеюсь более жить. Удались, дай умереть спокойно тем, которым ты не даешь спокойно жить“».

В этом свидетельстве, приписываемом Вильбуа, нет ни грамма истины. Автор явно переусердствовал, описывая поступок Глебова. Факт признания в блудном сожительстве как Глебова, так и старицы Елены бесспорен, и, следовательно, у Глебова не было надобности защищать отсутствовавшие у инокини «невинность и честь беспорочной женщины», равно как и у Петра не было никаких оснований требовать от Глебова признания своей вины.

В том, что главная вина Глебова, скрытая другими обвинениями в его адрес, состояла в блудном сожительстве с бывшей супругой царя, сомневаться не приходится. Об этом, помимо прочего, свидетельствует розыскное дело Федора Пустынного. Он был духовником старицы Елены и выполнял обязанности ее личного секретаря, получал письма (за исключением интимных, от Степана Глебова) и от имени бывшей царицы составлял ответы на них. Однако, как явствует из приговора, главная его вина состояла в том, что он впустил к царице Глебова, ходатайствовал за него.

Другой жертвой первого Суздальского розыска стал расстрига Демид, бывший епископ Досифей. Приговор ему гласил: «За лживые его на святых видения и пророчества и за желательство смерти государевой и за прочие вины учинить жестокую смертную казнь для показания всем, чтоб другие впредь, смотря на такую казнь, так никто на святых не лгали и на государево здоровье не злодействовали и лживо не пророчествовали». Цесарский резидент Плейер доносил о казни Досифея-Демида: «В понедельник 28/17 марта колесован архиерей Ростовский, заведовавший Суздальским монастырем, где находилась бывшая царица; после казни он обезглавлен, тело его сожжено, а голова взоткнута на кол».

Казням подверглись и более скромные личности. Ключарь Федор Пустынный — «за то, что он о бывшей царице, старице Елене, ведал, что она пострижена, а архиерею и прочим объявлял, что не пострижена, и поминал ее при служении царицею Евдокиею, а не старицею Еленой, а исповедовал исповедью монашескою. Да он же приносил к ней подарки от Степана Глебова и потом своим ходатайством ввел его к ней в любовь, который потом и жил с нею блудно. Да чрез него же содержалась вся корреспонденция от бывшей царицы к многим людям, в чем он сам винился».

«Певчему царевны Марии Федору Журавскому учинить смертную казнь за то, что не доносил о пророчествах Досифея, говаривал с Лопухиным возмутительные слова и сам писал о тягостях народных»[14].

Остальным 27 фигурантам первого Суздальского розыска жизнь была сохранена, но они подверглись различным наказаниям. Некоторые приговоры заслуживают внимания.

«Князя Семена Щербатова за переписку его с бывшею царицею, которую величал „благоверная государыня царица Евдотья Федоровна“, и за желание смерти государю, о чем неоднократно разговаривал с Лопухиным, министры 16 марта приговорили казнить смертью, но государь на докладном статейном колодничьем списке своею рукою повелел взять его в С.-Питербург и, по рассмотрении многих писем его, смертью не казнить, а учинить ему жестокое наказание, бить кнутом и, урезав язык и вынув ноздри, сослать в Пустоозеро».

«Григорию Собакину (племяннику бывшей царицы) за переписку с царицею и за предерзостные слова сказать смерть, а потом, учинив наказанье, сослать в каторгу».

Юродивого Михаила Босого «за вины его, что он от царевны Марии, от Аврама Лопухина, от князя Семена Щербатого и от других их свойственников к бывшей царице в Покровский монастырь переносил письма, ведомости и посылки, также и от ней к ним, и лживо пророчествовал, вынув ноздри, сослать на галеру в вечную работу».

Наказанию подверглись и некоторые особы женского пола за то, что не донесли: княгиню Настасью Голицыну «сослать на прядильный двор до указу», Варвару Головину «по наказании сослать в дальний монастырь», игуменью Покровского монастыря Марфу и старицу Каптелину «по наказании сослать в Александрову слободу и быть им там в тюрьме под крепким караулом».

Наказанию подверглась и царевна Мария Алексеевна. Ее, как и бывшую царицу, 20 марта отправили по дороге на Новгород и далее в Шлиссельбург. Держать их обеих велено было под крепким караулом, никого к ним не допускать, не разрешать отправлять и получать письма и деньги.

Общее описание казней осужденных по первому Суздальскому розыску находим у ганноверского резидента Вебера:

«26 марта (по новому стилю. — Н. П.) совершена казнь некоторых виновных на общественном рынке в городе Москве. Боярин (так! — Н. П.) Степан Глебов живой посажен на кол. Досифей, Кикин, казначей Суздальского монастыря и еще один русский колесованы, после чего тело епископа брошено в огонь, а голова его вместе с головой Кикина и двух других воткнуты на высоких шестах, расставленных четырехугольником на возведенной вновь высокой каменной стене, посреди этого четырехугольника помещено тело посаженного на кол Глебова… Во время этой казни к месту собралось громадное множество любопытного народа, живущего в Москве, так что некоторые насчитывали его от двух до трех сот тысяч душ».

Глава седьмая

ФИНАЛ ТРАГЕДИИ

Иностранные дипломаты, как и большинство вельмож, не входивших в «компанию» Петра, полагали, что казнями в Москве дело царевича Алексея будет закрыто. Но они ошибались. Современник событий Вебер в своем сочинении о времени Петра I писал:

«Сначала полагали было, что последними кровавыми казнями в Москве все следствие закончено и всякий повод к дальнейшим беспокойствам уничтожен, тем более что со времени прибытия нашего в Петербург все, что было открыто по следствию, тщательно хранилось в тайне, что и давало повод думать, что важнейшее все дознано и подавлено при последних московских казнях; но теперь, к прискорбию, увидали, что все употребленные в Москве пытки и казни далеко еще не разъяснили истины и что из показаний находящихся в заключении подсудимых ничего бы не добились, если бы по перехваченным и по зашитым в разных одеждах письмам не обнаружилось вполне все дело».

Слова Вебера об обнаруженных у кого-то зашитых в одежду письмах свидетельствуют о том, в какой глубокой тайне велось следствие. Никаких писем не существовало. Продолжение следствия было связано с ожиданием приезда в Россию и выздоровления после родов любовницы царевича Евфросиньи.

Петербургский розыск относится к завершающему этапу следствия по делу Алексея Петровича. Его центральными фигурантами были сам царевич Алексей и его любовница Евфросинья. Впрочем, продолжались розыск и допросы менее значимых персон, перевезенных из Москвы в Петербург, куда переехали двор, сенаторы, министры и иностранные дипломаты. Отметим, что некоторым доставленным в Петербург колодникам был вынесен смертный приговор еще в Москве, но Петр и Тайная канцелярия решили временно сохранить им жизнь, рассчитывая при помощи очных ставок с царевичем получить новые признания или подтвердить старые.

Самую ценную информацию о поведении царевича в бегах предоставила Тайной канцелярии девка Евфросинья. Благодаря стараниям Петра Андреевича Толстого она с охотой вооружила Петра и Тайную канцелярию сведениями, которыми располагала только она и о которых умалчивал царевич. Алексей Петрович, как мы знаем, был безумно влюблен в нее. По словам австрийского посла Плейера, в самый день Пасхи[15] он, поздравляя царицу Екатерину Алексеевну, «упал ей в ноги и, долго не вставая, умолял выпросить у отца позволения жениться на Евфросинье». Но именно Евфросинья и сыграла в его судьбе роковую роль.

Евфросинья и сопровождавшие ее слуги прибыли в Петербург в середине апреля. 20-го числа она была помещена в Петропавловскую крепость. На время (вероятно, до разрешения от бремени и выздоровления) Тайная канцелярия оставила ее в покое, занявшись допросами слуг царевича: Ивана Федорова, Якова Носова и Петра Судакова. Первым из слуг был допрошен иноземец Петр Мейер, все время находившийся в свите царевича и, следовательно, прибывший в Россию раньше Евфросиньи и остальных.

Показания Мейера, равно как и прочих слуг, не представляли для следствия большого интереса, поскольку никто из них не был посвящен в тайное намерение царевича бежать. Все они могли сообщить сведения лишь о том, как развивались события. Мейер, например, был отправлен в путь раньше выезда царевича из Петербурга — ему было поручено приобрести в Риге карету для Алексея Петровича. На допросе он показал о встречах царевича с царевной Марией Алексеевной под Либавой и о продолжительной беседе между ними, а также о встрече с Кикиным и беседе, продолжавшейся с час. О чем шла беседа царевича с царевной и Кикиным, ни Мейер, ни прочие слуги не были осведомлены.

Мейер ехал впереди царевича по маршруту, им определенному, и занимался обеспечением его жильем. Единственное показание Мейера, представлявшее интерес для следствия, состояло в разговоре его с царевичем, состоявшемся в Вене. Мейер недоумевал, почему он и царевич оказались не в Копенгагене, куда должны были ехать, а в столице Австрийской империи:

«Как были мы в Вене, я сказал ему: „Зачем изволишь ехать?“ Он отвечал: „Приехал за делом к цесарю от батюшки“. И как был уже за караулом, я говорил: „Для чего изволил так учинить?“ Отвечал то ж: „Как дело батюшково кончится, тогда поеду“».

Мейер также сообщил о получении царевичем писем от цесаря; а «были ль из России, не знаю». «Куда повезли его потом, не знаю, и слуху об нем не было, а нас держали взаперти за крепким караулом».

Еще более скудные сведения были получены от Носова, Федорова и Судакова. Носов показал лишь, что был послан царевичем в Вене к графу Шёнборну с извещением о прибытии важной персоны, но о чем они говорили с вице-канцлером, он не знает. Иван Федоров показал под пыткой (ему было дано 15 ударов): «Когда были мы в Эренберге, царевич письма драл, а сколько и какие, не знаю… В Неаполе, запершись с секретарем Кривым (Кейлем. — Н. П.), царевич писал письмо крупными словами, сидел за тем дни с три и отдал секретарю… А писал ли цыфирью, не знаю: азбука лежала в ларце, от которого ключи были у царевича».

Петр Судаков (с виски): «Цыфирные азбуки по приказу царевича я отдал Ивану Федорову. Письма были в Тироле; впрочем, не знаю какие».

Сенат, рассмотрев результаты дознания слуг царевича, 22 июля 1718 года вынес редкий для всего процесса по мягкости приговор: «Царевичевых служителей Петра Мейера, Якова Носова, Ивана Федорова, Петра Судакова, которые во время побега при нем были, сослать в Сибирь для того, что им здесь быть неприлично». Причем велено было определить их (кроме Мейера, который, не дождавшись этого определения, умер в Петропавловской крепости) «в пристойную службу».

Гораздо большего следствие добилось от Евфросиньи.

Голландский резидент де Би 29 апреля 1718 года (по новому стилю) доносил в Амстердам: «Любовница царевича привезена сюда из Германии. При ней много золота, бриллиантов и богатых нарядов. Все удивляются, что царевич мог питать чувство к женщине такого низкого класса. От нее все отобрали, оставив только необходимое».

Сообщение де Би о наличии у Евфросиньи роскошных нарядов и драгоценностей не слишком преувеличено. Сохранилась опись имущества Евфросиньи, составленная в ноябре 1718 года. Правда, бриллианты в ней отсутствуют, но наличие золота опись зарегистрировала. Всего было изъято две коробки сибирского золота весом по 81 золотнику; одна коробка китайского золота весом 202 золотника; 2200 червонных одинаких в мешке; 920 червонных в другом мешке; 837 червонных в третьем мешке.

Золото и деньги были отданы в Поместный приказ. Кроме того, было отправлено в Москву, — надо полагать, в Оружейную палату: «чашка серебряная золоченая с крышею, доскан серебряный овалистый, в нем крест из двух хрусталей, кругом 8 изумрудов, да 26 искр алмазных; часы золотые с репетициею на черной ленте и часовая цепочка золотая».

Что касается гардероба, хранившегося во многих сундуках и баулах, то некоторая часть одежды была мужской: вероятно, царевич, отправляясь из Неаполя в Россию, взял с собой самое необходимое в дороге, а остальное отправил вместе с Евфросиньей. В большом черном немецком сундуке находились камзол и штаны суконные песочного цвета, пара платья лимонного цвета, камзол парчовый, галстуки, два парика, три мужских колпака и др. Все эти предметы по повелению царицы Екатерины Алексеевны, распоряжавшейся судьбой гардероба, были отправлены в Невский монастырь к архимандриту Феодосию.

Частью одежды царица решила пополнить собственный гардероб: двумя чепцами из золотой материи, парчой, штофом, порошком для чистки зубов, книгами церковного содержания; кое-что велела отослать «на употребление внучатам» (то есть детям царевича Алексея Петру и Наталье).

Но часть имущества и материй Екатерина велела генерал-лейтенанту Бутурлину вернуть Евфросинье: чепцы, ленты разных цветов, простыни, платья, кунтушек женский, четки, шапки, пару башмаков, кружева, штуку голландского полотна, парик белый, серебряный пояс и др.

Вопросные пункты при допросе Евфросиньи были составлены самим царем. Можно с большой долей вероятности предположить, что накануне составления вопросов Евфросинью в Петропавловской крепости навестил Толстой на предмет выяснения, какими сведениями она располагает. Это наблюдение вытекает из содержания вопросов. Вот что интересовало царя:

«О письмах: кто писали ль из русских и иноземцев и сколько раз в Тироле и в Неаполе?

О ком добрые речи говаривал и на кого надежду имел?

Из архиереев кого хвалил и что про кого говаривал?

Как у матери был, что он говорил?

Драл ли какие письма?»

Возможно также, что Петр Андреевич подсказал Евфросинье, как надлежит отвечать на вопросы, чтобы угодить царю. Согласно донесению Плейера, царь велел доставить любовницу царевича в закрытой шлюпке и тайно допросил ее, после чего велел отправить ее в крепость. Возможно, разговор этот не был оформлен документом и носил предварительный характер.

Ответы Евфросиньи настолько существенны и сообщают такие исключительные сведения, укрепившие веру царя в то, что в лице сына он имеет дело с человеком, питавшим к нему и ко всем его начинаниям глубокую неприязнь, что они достойны полного воспроизведения. Показания заканчиваются словами, что они написаны своеручно Евфросиньей. Но это заявление вызывает сомнение: малограмотная любовница не могла так четко и грамотно изложить все, что она знала. Отсюда еще одна догадка: показания сочинял Толстой вместе с Евфросиньей. Числа в показаниях Евфросиньи не обозначено. Но допрос был снят ранее 12 мая (в этот день показания были предъявлены царевичу Алексею).

Итак, вот что отвечала Евфросинья на вопросы царя:

«Письма (царевич. — Н. П.) писал из крепости, а притом никакого иноземца не было, а были только я, да он, царевич, да брат мой; а писал по-русски; а писано не на первых днях, а гораздо спустя после того, как в крепость посадили.

Также писал и к цесарю с жалобами на государя; а чаю, что в то же время, как и вышеписанное писал.

Он же сказывал мне, что в войске бунт, и то из курантных ведомостей, а что близко Москвы, то из писем прямых.

Как была при царевиче и жила в Эренберге с ним, приходили немецкие письма, с три, через генерала и секретаря. А писывал в Неаполе русские письма, а к кому, не знаю; только слышала я от царевича, что писал к архиереям из крепости, а к кому, не знаю, и писал незадолго до прибытия Толстова.

К цесарю царевич писал жалобы на отца многажды; и когда он слыхал о смущении в Мекленбургии, тогда о том радовался и всегда желал наследства, и для того и ушел, и в разговорах говорил мне, что де все ему злодействовали, кроме Шафирова и Толстова: „Авось либо де Бог нам даст случай с радостию возвратиться“.

Царевич из Неаполя к цесарю жалобы на отца писал многажды; а перед приездом к нам господина Толстова незадолго, а именно в средине нашей бытности в крепости, как уже можно было на то письмо и ответу быть, он, царевич, писал к архиерею письмо по-русски из крепости, а при том никакого иноземца не было, а были только он, царевич, да я, да брат мой; и писал он то письмо не на первых днях, как мы в крепость посажены, но гораздо спустя, также и с жалобами к цесарю он, царевич, писал, чаю, в то время, как и вышеписанное письмо писал к архиерею; а первые письма писал он, царевич, к двум архиереям не в крепости: еще до оной, будучи в квартире, а к которым, не сказал, и писал прежде того письма задолго.

Он же, царевич, сказывал мне о возмущении, что будто в Мекленбургии в войске бунт, и то из ведомости; а потом будто близко Москвы, из писем, а от кого, не сказал, и радовался тому и говорил: „Вот де Бог делает свое“. И как услышал в курантах, что у государя меньшой сын царевич был болен, говаривал мне также: „Вот де видишь, что Бог делает: батюшка делает свое, а Бог свое“. И наследства желал прилежно; а ушел де он, царевич, от того, будто государь искал всячески, чтоб ему, царевичу, живу не быть. А сказывал де ему Кикин, будто он слыхал, как государю говорил о том князь Василий Долгорукой.

Он же, царевич, говаривал со мною о Сенатах: „Хотя де батюшка и делает, что хочет, только как еще Сенаты похотят; чаю де Сенаты и не сделают, что хочет батюшка“. И надежду имел на сенаторей, а на кого именно, не сказал.

А про побег царевичев ведали, что он сам мне сказывал, четверо: Кикин, Афанасьев, Дубровский да царевна Мария Алексеевна. А об архиереях он говаривал и одного хвалил, а кого — не упомню; и письма которые он к ним писал, говорил мне, что те письма писал и посылал для того, чтобы в С.-Питербурхе их подметывать (подбрасывать. — Н. П.), а иные и архиереям подавать, а не сказал — кому.

Он же мне говаривал: „Я де старых всех переведу, а изберу себе новых, по своей воле“. И когда я его спрашивала против того, что кто у тебя друзей, и он мне говорил: „Что де тебе сказывать. Ты де не знаешь. Все де ты жила у учителя (Никифора Вяземского. — Н. П.), и других де ты никого не знаешь, а сказывать де тебе не для чего“.

Царевич же мне сказывал, что он от отца для того ушол, что де отец к нему был немилостив, и как мог искал, чтоб живот ево прекратить, и хотел лишить наследства; к тому ж, когда во время корабельного спуску, всегда его поили смертно и заставляли стоять на морозе, и от того де он и ушел, чтобы ему жить в покое, доколе отец жив будет, и наследства он, царевич, весьма желал и постричься отнюдь не хотел.

Да он же, царевич, говаривал, когда он будет государем, и тогда будет жить в Москве, а Питербурх оставит простой город; также и корабли оставит и держать их не будет; а и войска де станет держать только для обороны; а войны ни с кем иметь не хотел, а хотел довольствоваться старым владением и намерен был жить зиму в Москве, а лето в Ярославле; и когда слыхал о каких видениях или читал в курантах, что в Питербурхе тихо и спокойно, говаривал, что видение и тишина не даром: „Может быть, либо отец мой умрет, либо бунт будет“. Он же говаривал: „Отец мой не знаю, за што мене не любит, и хочет наследником учинить брата моего, а он еще младенец, и надеется отец мой, что жена его, а моя мачеха, умна; и когда, учиняя сие, умрет, то де будет бабье царство и добра не будет, а будет сметение: иные станут за брата, а иные за меня“.

И я его спрашивала: „Кто за тебя станет?“ И он мне говаривал: „Что де тебе сказывать? Ты их не знаешь“. А иногда и молвит о каком-нибудь человеке, и я стану спрашивать: „Какого он чину и как прозвище?“ И он говаривал: „Что же тебе и сказывать, когда ты никого не знаешь“.

Он же говорил мне в Эренберге, что хотел он ехать в некакие вольные города; а приговаривал ему о том или Дубровский, или иной кто, не упомню. А когда господин Толстой приехал в Неаполь, и царевич хотел из цесарской протекции уехать к папе Римскому, но я его удержала.

И когда уже намерился ехать к отцу и в самый тот день, когда из крепости Сент Эльма выезжал, отдал мне письма черные, каковые он писал к цесарю с жалобою на отца, и хотел их показывать вицерою Неапольскому, однако ж велел мне оные письма сжечь, и я их сожгла. А писаны были все по-русски и было их много; а все ли были писаны к цесарю, того я не знаю, понеже прочитать их не могла для того, что писаны были связно, к тому ж и время было коротко. А когда еще те письма не были созжены, приходил к нему, царевичу, секретарь вицероя Неапольского, и царевич из тех писем сказывал ему некоторые слова по немецки, и он, секретарь, записывал и написал один лист; а тех писем было всех листов с пять. А сие все писала я, Евфросинья Федорова дочь, своею рукою».

Петр вполне оценил услугу Евфросиньи следствию. Плейер извещал цесаря: «Любовница, которая якобы была единственной, чьи уговоры побудили принца к возвращению, как говорят, находится у царя и царицы в большой милости, потому что они тайно узнали об опасных замыслах принца, как из устных заявлений, так и из обнаруженных бумаг».

Показания Евфросиньи вызвали небывалое смятение духа и у отца, и у сына. Проявлялось оно по-разному. Темпераментного Петра они окончательно убедили в том, что царевич предстал не в образе любящего сына, а в образе человека, воспринимавшего отца как личного врага, а его деятельность, то есть преобразовательные начинания, — как никому не нужную затею, с которой он тут же расстанется, как только займет трон: все жертвы подданных, понесенные в ходе изнурительной Северной войны, окажутся никчемными, а напряженная, полная опасностей жизнь преобразователя — никому не нужной: сын намеревался повернуть ход истории страны вспять, вернуть ее во времена Московского царства.

Можно представить, какие чувства испытывал царевич, когда ему дали прочесть показания нежно любимой «Евфросиньюшки» и предложили письменно ответить на них. Царевич, несомненно, пережил сильнейшее потрясение. Преодолевая чувство горечи, с затуманенным шоком сознанием, он собрался с силами и 12 мая дал следующий ответ «на расспрос девки Офросиньи»:

«К цесарю на отца с жалобами писал, да не посылал, а выбрав из того же, сказывал секретарю, что от чего он ушел и за чем ехать не хотел, и оных де писем нет нигде, а черные все сжег (Евфросинья же показала, якобы письма сожгла она. — Н. П.).

К архиереям из крепости не писывал.

О письмах к архиереям говорил не в такой образ, а именно говорил так, что оное подкинуть в Питербурхе на почту, как бы могло оное до них дойтить, а не саморучно б подать.

О видениях и об отце может быть, что такие слова говаривал.

В вольные городы отъезжать приговаривали Дубровский да Иван Афанасьев.

Письма сжечь велел».

Далее последовала очная ставка с любовницей, которую Алексей — при таких-то обстоятельствах! — впервые увидал после расставания:

«И в помянутых запорных словах дана ему с девкою Афросиньею очная ставка; а с очной ставки он, царевич, запирался ж. А девка его уличила и говорила то ж, что и написала. И он, царевич, того числа на те ж пункты, одумався, сказал:

К цесарю писал, как он ушел, а от чего и зачем возвратиться не хотел, а больше не упомнит. К архиереям из крепости конечно не писывал.

О Сенатах — как де еще они похотят — такие слова говаривал; а надежды де ни на кого не имеет и никого не таит. Царевне (Марии Алексеевне. — Н. П.) о побеге своем так, что хочу де я скрыться, говорил. А что в повинных о том не написал, и в том виноват…

О видениях и о курантах и об отце говаривал с слов Сибирского царевича…

Секретарю вицероя Неапольского сказывал те слова, от чего он ушел и для чего ехать не хотел.

А больше того не знает и никого не таит».

В тот же день, 12 мая, царевича подвергли новому допросу. К этому времени Тайная канцелярия полностью закончила Московский и первый Суздальский розыски и располагала достаточными уликами, чтобы обвинить царевича в том, что он в повинном письме утаил некоторые существенные детали, обнаруженные при допросах других колодников, «а об иных написал, да не все их обстоятельства». Царевичу было предложено ответить на небывалое количество вопросов — 19, составленных с учетом показаний Евфросиньи и других подследственных, как живых, так и казненных. В ответах Алексей Петрович либо отрицал свою вину, либо заявлял, что утаил те или иные факты «за беспамятством» (что в следственной практике Тайной канцелярии расценивалось как признание допрашиваемым своей вины), либо признавал, что сознательно скрывал компрометирующие его сведения с целью уклониться от ответственности или для того, чтобы не впутывать в следствие близких ему лиц.

Так, царевич по-прежнему настаивал, что письма к Сенату и архиереям он сочинил по принуждению, в то время как следствие выяснило, что они были написаны по собственной его инициативе.

Приведем некоторые другие важнейшие вопросы, интересовавшие следствие, и ответы царевича:

Вопрос: «О Дубровском, что он ведал о его побеге и бежать приговаривал, в повинной утаил же».

Ответ царевича: «Утаил с умыслу, потому что говаривали о том с ним наедине, и для того в повинной не написал».

Вопрос: «О Семене Нарышкине, что как с ним съехался в пути и говорил, чтоб побыть долго, в повинной утаил же».

«Не написал в повинной за беспамятством».

Вопрос: «О царевне Марии, что она ведала о его побеге, а он в повинной о том утаил, а после объявил, как с нею съехался в Либоу (Либаве. — Н. П.) и имели разговор, и в том об ней, что как он ей о своем побеге говорил, не написал же».

«Говаривал ей так: я де хочу скрыться. А что в повинной о том не написал и утаил, и в том виноват».

Вопрос: «Афанасьев показал: когда сердит бывал на Толстую и на других, обещал на кол и говаривал: „Я де плюну на всех; здорова б де была мне чернь“».

«Говаривал спьяна».

Вопрос: «О Питербурхе говаривал, что де недолго за нами будет».

«Говаривал со слов Сибирского царевича».

Вопрос: «Эварлаков: О побеге царевич сам ему сказывал в 715 году так: „Либо де уехал или б де жил в Киеве в Михайловском монастыре или б де в полону был, нежели здесь“. А в повинной о том не написано».

«Говорил, а в повинной не написал за беспамятством».

Вопрос: «Он же: Принимал лекарство, притворяя себе болезнь, когда случались походы, чтоб от того тем отбыть».

«Притворяя себе болезнь, лекарство нарочно, чтоб не быть, принимывал и в том виноват».

14 мая царевич подал собственноручное письмо отцу с новыми объяснениями. Спустя еще два дня, 16 мая, последовали очередной допрос и новые разъяснения Алексея.

Показания его во многом путаны и сбивчивы:

«В сенаторех я имел надежду таким образом, чтоб когда смерть отцу моему случилась в недорослых летех братних, то б чаял я быть управителем князю Меншикову, и то б было князю Якову Долгорукому и другим, с которыми нет согласия с князем, противно. И понеже он, князь Яков, и прочие со мною ласково обходились, то б, чаю, когда возвратился я в Россию, были б моей стороны…

А к тому были мне все друзья, и хотя б в прямые государи меня и не приняли все, для обещания и клятвы (а чаю, что и я, ради клятвы в отречении от наследства в первом письме, не принял короны), а в управители при брате всеконечно б все приняли до возраста братня, в котором б мог, буде Бог допустил, лет десять или больше быть, что и с короною не всякому случается; а потом бы, когда брат возрос, то бы я отстал, понеже бы и летами не молод был, и жил бы так, или пошел в монастырь; а может быть, чтоб до того и умер…

А когда был я в побеге, в то время был в Польше Боур с корпусом своим, также мне был друг, и когда б по смерти отца моего (которой чаял я быть вскоре от слышанья, что будто в тяжкую болезнь его была апелепсия, и того ради говорили, что у кого оная в летех случится, те недолго живут, и того ради думал, что и велико года на два продлится живот его), поехал из Цесарии в Польшу, а из Польши с Боуром в Украину, то б там князь Дмитрий (Голицын. — Н. П.) и архимандрит Печерский, который мне и ему отец духовный и друг… также и архиерей Киевский мне знаем, — то все б ко мне пристали… И так вся от Европы граница моя б была и все б меня приняли без великой противности, хотя не в прямые государи, а в правители всеконечно. А в главной армии Борис Петрович (Шереметев. — Н. П.) и прочие многие из офицеров мне друзья же.

А о простом народе от многих слыхал, что меня любят…

А при животе б батюшковом мне отнюдь не возвращаться иным образом, кроме того как ныне возвратился, то есть по присылке от него. И о сем и на мысли не было, для того, что ведаю, чтоб меня никто не принял».

Объяснения сына не удовлетворили Петра. В тот же день 16 мая царевичу были предъявлены новые допросные пункты отца, на которые он ответил собственноручно. Приведем его ответ лишь на один вопрос, касающийся его радости по поводу мнимого бунта в русских войсках, расквартированных в Мекленбурге (об этом следствию, напомним, было известно от Евфросиньи; о самом же бунте, выдавая желаемое за действительное, доносил в Вену резидент Плейер, за что позднее и поплатился: царское правительство добилось-таки его высылки из Петербурга):

«Когда слышал о Мекленбургском бунте, радуяся, говорил, что Бог не так делает, как отец мой хощет; и когда бы оное так было и прислали б по меня, то бы я к ним поехал; а без присылки поехал ли или нет, прямо не имел намерения, а паче и опасался без присылки ехать. А когда б прислали, то б поехал. А чаял быть присылке по смерти вашей, для того, что писано в оном, что хотели тебя убить, и чтоб живого тебя отлучили, не чаял. А хотя б и при живом прислали, когда б они сильны были, то б мог и поехать».

Тайная канцелярия составила ведомость, перечислявшую вины, о которых царевич в своем повинном письме «объявил не о всех и не в самую в том бывшую истину, а о других и утаил».

Так, в повинном письме царевич объявил, что наследства не желает. «И то видно все был обман». Эту ложь обличила Евфросинья: «Наследства желал прилежно», да и сам царевич признал, что, обращаясь к сенаторам с письмом, он надеялся на их поддержку, когда появится в России после смерти отца.

Царевич утверждал, что письма Сенату и архиереям он писал по принуждению секретаря Кейля. Между тем Евфросинья показала, что письма он писал без принуждения, в присутствии ее и ее брата, и есть все основания полагать, что в этом она была права. Во-первых, больше всех в уведомлении, что царевич пребывает под надежной защитой и жив-здоров, был заинтересован сам царевич, а не австрийское правительство; а во-вторых, письма не остались бы неотправленными, если бы в их отправке были заинтересованы цесарские власти. Можно разве что допустить, что Кейль после вручения царевичу откликов прессы о его судьбе порекомендовал написать письма сенаторам и архиереям о том, что он жив и жизнь его вне опасности.

Первоначально царевич заявил, что о его побеге знали двое; на самом же деле таковых было больше: помимо названных им Кикина и Афанасьева о побеге ведали Дубровский, Эварлаков и царевна Мария Алексеевна.

Утаил царевич в повинной свое горячее желание смерти отца. Следствию об этом стало известно из допросов его духовного отца Якова Игнатьева.

Общий вывод Тайной канцелярии был таков: «Обман его и ложь в повинной пред царским величеством» очевидны и не подлежат сомнению.

Главное же, из показаний сына Петр должен был убедиться в том, что царевич намеревался добиваться власти любыми средствами. Он радовался, когда до него доходили слухи (впрочем, ложные) о неудачах русской армии, о якобы имевшем место бунте в войсках, дислоцированных за границей, о бунте подданных в самой России — все это, в его представлении, ослабляло позиции отца и приближало время, когда он встанет во главе страны. Он даже готов был возглавить бунт, если бы бунтовщики призвали его на эту роль!

Царевич готов был опереться на любые силы в самой России, враждебные Петру. Его «программа» — если так можно назвать те его замыслы и намерения в случае прихода к власти, о которых поведала следствию Евфросинья, — была нацелена на одно: любыми средствами положить конец отцовским преобразованиям.

Особые надежды царевич возлагал на духовенство, ущемленное царем изъятием из монастырских и епархиальных вотчин части доходов в пользу государства и возложением на монастыри обязанности содержать школы и инвалидов войны. Среди духовных иерархов наибольшим доверием царевича пользовались митрополит Рязанский Стефан Яворский, являвшийся местоблюстителем патриаршего престола, и митрополит Киевский. Рязанского митрополита Петр решил не трогать, а киевского велел привлечь к следствию.

19 мая 1718 года Петр подписал указ капитану Скорнякову-Писареву: «По прибытии в Киев… ехать вам к митрополиту Краковскому (Киевскому. — Н. П.), и что найдется у него в доме, все письма осмотреть везде, и оные, какие бы ни были, забрать и, запечатать своею печатью, привезти с собою; а помянутого Краковского взяв, везти немедленно с собою под честным арестом в С.-Питербурх и объявить нам». Два дня спустя, 21 мая, вдогонку к этому указу последовало повеление П. А. Толстого «взять из Киева Печерского архимандрита, который был царевичу духовником… привезть с собою».

С доставкой митрополита Писареву довелось испытать немало трудностей. 4 июня он доносил Ушакову, что прибыл в Киев, изъял письма в доме митрополита и отправил их с сержантом Булгаковым, «понеже оной митрополит лежит болен уже и до приезда моего за многое время, ноги весьма опухли и ступать невозможно». Служака Писарев оказался в затруднении — не знал, как ему избежать царского гнева за невыполнение указа. На всякий случай подготовил почву для своей реабилитации: «И за тою ево болезнию мне ускорить стало невозможно, токмо как возможет, хотя с великою нуждою ево повезу, и ежели в пути умедлю или за тою ево болезнию везти его будет невозможно, чтоб мне от ево величества не принять гнева».

5 июня Писарев решил отправиться в путь с 70-летним митрополитом, хотя тот и находился «в немалой слабости». Выезжая из Киева, Писарев прихватил с собой и архимандрита. Путевые неудобства ухудшили состояние митрополита, и Писарев, прибыв в Нежин, велел лекарю освидетельствовать его состояние. При осмотре лекарь обнаружил слабость желудка, опухоль на левой ноге без температуры и «помешание в пульсе».

Скорняков спрашивал у Ушакова позволения оставить митрополита на время в Нежине, а самому везти архимандрита в Петербург. Не дождавшись ответа, он решил продолжить путь и все же доставил немощного старца в Москву, где его осмотрели медицинские светила того времени: Бидлоо и Тейлц. Оба доктора пришли к заключению, что больному надлежит дать покой хотя бы дня на три-четыре. Если ему станет полегче, рассуждал Писарев, то он по рекомендации докторов потихоньку его повезет. Выехал Писарев из Москвы 27 июня, а на следующий день митрополит скончался. Через неделю после его кончины Писарев получил ответ на свое донесение из Нежина: везти «для болезни ево (митрополита. — Н. П.) ночью скоро… и нигде в пути не стоять».

Эпизод этот свидетельствует о свирепых нравах того времени, в особенности если за дело бралась Канцелярия тайных розыскных дел.

О смерти митрополита Толстой и Писарев донесли Петру 6 июля 1718 года. Последовала резолюция: «Письма ваши я получил и что Киевского архиерея не стало, известны; а архимандрита Печерского Иоанникия Сенютовича по получении сего изволь свободить и отпустить его по прежнему в Киев для того, что по розыску на них ничего не явилось».

Но вернемся к судьбе царевича Алексея Петровича. Его участь оказалась не менее трагической, чем участь ни в чем не повинного киевского митрополита.

Очевидно, царь отдавал себе отчет в том, что преступления сына караются смертью и что его судьба в конечном счете зависит от него, абсолютного монарха. Однако он не пожелал возложить бремя ответственности на себя и предпочел разделить его с широким кругом лиц — сенаторами, которых обязал выступать в роли следователей, и судом в составе небывалого числа его членов, включая духовных лиц. Этими мерами Петр, помимо прочего, стремился придать делу царевича гласность. Тайная канцелярия вполне оправдывала свое название — все, что творилось в ее застенках, относилось к величайшей государственной тайне, и деятельность этого мрачного учреждения отнюдь не вызывала симпатий подданных, но наоборот — безотчетный страх. Петр, начиная с публичной церемонии встречи с сыном и кончая судом над ним, решил придать процессу внешний вид открытости, гласности — пусть все убедятся как внутри страны, так и за ее пределами, что сын — государственный преступник и его судьбу решает не он, отец, а авторитетные государственные учреждения. Но напомним, что за публичностью и гласностью в те времена скрывалась воля монарха: в самом деле, попробуй выступить в защиту того, кто вызвал гнев самодержца, — тут же сам окажешься в застенках Тайной канцелярии. (Не случайно даже Яков Федорович Долгорукий, слывший правдолюбцем и, вероятно, в душе осуждавший жестокость отца, безропотно поставит свою подпись под смертным приговором царевичу.)

Но все же: что двигало Петром? Почему он решился передать судьбу сына в руки духовных иерархов и светских чинов?

Два обстоятельства, как свидетельствовал сам царь, побудили его передать дело царевича на рассмотрение «вернолюбезным господам министрам, Сенату и стану воинскому и гражданскому». Одно из них — опасение, «дабы не погрешить, ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие в них». Главная же, по-видимому, причина состояла в стремлении царя освободить свою совесть от данной ранее клятвы. Ибо следствие по делу царевича вступало в вопиющее противоречие с трижды высказанным Петром обещанием (цесарю и царевичу письменно и царевичу Толстым устно) простить сына. Однако когда Толстой выманил царевича из Неаполя и тот оказался в руках отца, обещание было грубо нарушено вопросными пунктами царя и его предупреждением, что если царевич в своих ответах что-либо скроет, то «пардон не в пардон», то есть прощение утрачивает силу.

Бесспорно, побег сына наносил колоссальный ущерб отцу, подрывал его престиж монарха, пытавшегося превратить варварскую Россию в цивилизованную страну. Облик царя-героя, победителя шведов под Полтавой, строителя основанного на законах регулярного государства уступал место облику царя-деспота, от произвола которого бежал собственный сын. Гнев царя на предательство сына не затухал, а лишь усиливался, ибо, как выяснялось по ходу следствия, царевич в своих поступках руководствовался злобой и ненавистью к отцу и его деяниям.

Ситуация усугублялась тем, что об обещании царевичу прекрасно знали в Европе. Петру надлежало убедить общественное мнение европейских стран и иностранные дворы в том, что он, царь, хотя и располагает правом решить судьбу любого подданного, но не желает воспользоваться этим правом, а стоит в стороне от трагических событий, и судьбу сына решает не он, а представительный суд.

Механизм его был запущен 13 июня 1718 года, когда царь отправил два письма: одно духовным иерархам, другое светским чинам — сенаторам, министрам, генералитету. Оба послания одинакового содержания.

«Понеже вы ныне уже довольно слышали о малослыханном в свете преступлении сына моего против нас, яко отца и государя своего, — писал Петр, — и хотя я довольно власти над оным по божественным и гражданским правам имею, а особливо по правам российским (которые суд между отца и детей и у партикулярных людей весьма отмещут), учинить за преступление по воле моей, без совету других, однако ж боюсь Бога, дабы не погрешить, ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие в их». Царь признал, «что я с клятвою суда Божия письменно обещал оному своему сыну прощение и потом словесно подтвердил, ежели истину скажет: но хотя он сие и нарушил утайкою наиважнейших дел, а особливо замыслу своего бунтовного против нас, яко родителя и государя своего, однако ж, дабы не погрешить в том, того ради прошу вас, дабы истиною сие дело вершили, чему достойно, не флатируя (или не похлебуя) мне и не опасаясь того, что ежели сие дело легкого наказания достойно, и когда вы так учините осуждением, чтоб мне противно было, в чем вам клянусь самим Богом и судом Его, что в том отнюдь не опасайтесь, також и не разсуждайте того, что тот суд ваш надлежит вам учинить на моего, яко государя вашего, сына, но не смотря на лицо сделайте правду и не погубите душ своих и моей, чтоб совести наши остались чисты в день страшного испытания и отечество наше безбедно».

В этом обращении к будущим судьям все правильно за исключением двух моментов. Первого из них мы коснемся сейчас, а о втором поговорим позже.

Царь явно согрешил против истины с целью оправдания своего поступка: он заявил, что «клятвою суда Божия письменно обещал оному своему сыну прощение», умолчав о том, что это обещание было дано без всяких предварительных условий, когда сын находился в цесарских владениях. После того как сын был доставлен в Россию и отец стал полновластным хозяином его судьбы, он начал следствие, потребовал от сына чистосердечного рассказа о побеге, чем будто бы и обусловил возможность многократно обещанного прощения. Знаменитое изречение отца: «пардон не в пардон» можно интерпретировать как грубое нарушение данного ранее клятвенного обещания.

С этого момента в судьбе царевича Алексея происходит перемена. Если прежде он находился хотя и под стражей, но в доме, расположенном близ дома самого Петра, то 14 июня, как явствует из записной книги Санкт-Петербургской гарнизонной канцелярии, царевич был перевезен в Петропавловскую крепость, «в гварнизон», и «посажен в раскат Трубецкой в полату, в которой был учинен застенок».

О желании Петра вручить суд над сыном своим царевичем Алексеем Петровичем Сенату, министрам и «стану воинскому и гражданскому» объявил П. А. Толстой. Как было заявлено, царь «желает, дабы тот суд был с подлинным испытанием. Того ради соизволит его величество, ежели предпомянутые чины за благо рассудят о каком-либо деле царевича Алексея Петровича спрашивать, то б ево призывали и спрашивали, о чем надлежит».

Одновременно Толстой потребовал от Стефана Яворского, дабы ответ на письмо царя, подписанный всеми духовными иерархами, был подан Сенату «немедленно, понеже оного ныне все требуют вскоре».

Ответ, подписанный восемью «смиренными» митрополитами и епископами, а также четырьмя архимандритами и двумя учеными богословами, был представлен действительно «немедленно» — на следующий день после получения письма Толстого, 18 июня.

Он отличался неопределенностью и состоял из выписок из Ветхого и Нового Заветов, а также других церковных сочинений диаметрально противоположного содержания. Руководствуясь одними из них, сын за непослушание отцу должен быть казнен: «Аще кто злоречит отцу своему или матери своей, смертию да умрет». Рядом текст иного содержания: «Яко раби Божий, всех почитайте, братство возлюбите, Бога бойтесь, царя почитайте, раби повинуйтеся во всяком страхе владыкам не токмо благим и кротким, но и строптивым: се бо есть угодно пред Богом». А завершались эти пространные выписки словами: «И отец убо пошадети хотяше, но само правосудие Божие пощадело есть того. Кратко рекше: сердце царево в руце Божий есть. Да изберет тую часть, аможе рука Божия того преклоняет». Иными словами, духовные монархи отказывались вынести определенный вердикт и предоставили царю самому решить: казнить или помиловать.

Что же касается Сената и военных и гражданских чинов, то они — в полном соответствии с соизволением его царского величества — признали необходимым задать сперва вопросы самому царевичу, с какой целью его привели из крепости в Сенат. Сенат и присутствовавшие чины составили три вопросных пункта, причем, учитывая, что в «словах ево верить невозможно», что явствует из следствия, постановили: ответы он должен подать письменные.

Первый вопрос касался мнимого бунта вокруг Москвы. Сенат потребовал от царевича назвать имена лиц, сообщивших о бунте и возмущении и «убийственном умысле против царя».

Второй вопрос вытекал из первого: в каком смысле царевич говорил Афанасьеву «о надежде на чернь» и когда намеревался осуществить задуманное; на кого из архиереев имел наибольшую надежду?

Последний вопрос касался судеб Петербурга, а в более широком смысле — судеб преобразований: для чего и почему царевич говорил, что Петербург недолго за нами будет?

Введенный в сенатскую палату царевич вступил с присутствовавшими в полемику. После заявления сенаторов, что они «принуждены, несмотря на его лицо, яко сына своего всемилостивейшего государя, по указу ево все спрашивать и предлагали ему вышеписанные пункты, требуя от него подлинного объявления», царевич возразил: «Не все де вы слова подхватывайте, а если де станете подхватывать, он и много найдет, и потому оные персоны отвел и стал им говорить о тех, которые старину любят».

Отвечая на первый вопрос, царевич сослался на депешу резидента Плейера вице-канцлеру Шёнборну, копию которой вице-канцлер прислал ему, царевичу. В ней было написано, «что близь Москвы есть бунт», а относительно черни, то он на нее надеялся, «слыша от многих, что его, царевича, в народе любят, а именно от Сибирского царевича, и от Дубровского, и от Никифора Вяземского, и от отца своего духовного протопопа Якова, который ему говаривал, что де „меня в народе любят и пьют под мое здоровье, говоря и называя меня надеждою Российскою“». Кроме черни, он надеялся «на тех людей, которые старину любят, так как Тихон Никитич (Стрешнев. — Н. П.), а познавал де их из разговоров, когда с ними говаривал, и они де старину хваливали… И на народ надеялся на всякое время всегда. А на архиерея Рязанского надеялся по предике (Слове о фискалах, о котором речь шла в первой главе книги. — Н. П.), видя его склонность к себе, потому, хотя я с ним ничего, кроме того, что я объявил, и не говаривал».

«А о Питербурхе пьяной говаривал в такой образ, когда зашли далеко в Копенгаген, то чтоб не потерять, как Азова; а какими словами говорил, того не помню».

Голландский резидент де Би описал церемонию суда над царевичем, проходившего публично: «Верховное судилище открыто было 25 июня (по новому стилю. — Н. П.) в зале Сената, куда прибыл царь в сопровождении ста членов суда после совершенного в церкви богослужения, в котором призывалось на них благословение Духа Святого.

Когда все члены заняли свои места и все двери и окна залы были отворены, дабы все могли приблизиться, видеть и слышать, царевич Алексей был введен в сопровождении четырех унтер-офицеров и поставлен насупротив царя, который, несмотря на душевное волнение, резко упрекал его в преступных его замыслах. Тогда царевич с твердостью, которую в нем никогда не предполагали, сознался, что не только он хотел возбудить восстание во всей России, но что если царь захотел бы уничтожить всех соучастников его, то ему пришлось бы истребить все население страны. Он объявил себя поборником старинных нравов и обычаев, так же как и русской веры, и этим самым привлек к себе сочувствие и любовь народа. В эту минуту царь, обратясь к духовенству, сказал: „Смотрите, как зачерствело его сердце и обратите внимание на то, что он говорит. Соберитесь после моего ухода, вопросите свою совесть, право и справедливость и представьте мне письменно ваше мнение о наказании, которое он заслужил, злоумышляя против отца своего. Но мнение это не будет конечным судом; вам, судьям земным, поручено исполнять правосудие на земле. Во всяком случае я прошу вас не обращать внимания ни на личность, ни на общественное положение виноватого, но видеть в нем лишь частное лицо и произнести ваш приговор над ним по совести и законам. Но вместе с тем я прошу также, чтобы приговор ваш был умерен и милосерд, насколько вы найдете возможным это сделать“.

Царевич, остававшийся во все это время спокойным и являвший вид большой решимости, был после сего отвезен обратно в крепость. Помещение его состоит из маленькой комнаты возле места пытки. Но недолго он продолжал оказывать твердость, ибо вот уже несколько дней, как он кажется очень убитым. Говорят, что приговор будет скоро объявлен, и по этому случаю на стенах крепости воздвигли эстраду, обтянутую красным сукном, со столом и скамьями.

Киевский архиепископ и еще три высокопоставленных лица должны быть привезены сюда; но этим, как кажется, не кончатся аресты. От времени заговора Дон Карлоса, сына Филиппа II, короля Испанского[16], христианский мир не видел ничего подобного этому событию, но его величество следует в этом печальном деле весьма похвальной методе, оставляя, как монарх, исследовать и обсудить все действия публично, на основании законов и правосудия, дабы весь мир узнал страшные и преступные замыслы его сына и необходимость, которая заставила его величество так действовать. Действительно, государь этот находится в весьма прискорбном и тяжелом положении. Говорят, что заговорщики намеревались сжечь Петербург и флот, распустить милицию и умертвить всех иностранцев как виновников введения в стране чужеземных нравов, обычаев и правил; равно как убить всех любимцев царя, священная особа и семейство которого, вероятно, тоже не были бы пощажены».

Ту же церемонию суда описал и брауншвейгский резидент Вебер. Его донесение короче, чем реляция де Би, однако содержит некоторые дополнительные подробности.

«Когда все эти чины собрались в Сенате в Петербурге и царь в то же время нарядил и светское судилище (из министров, сенаторов, губернаторов, генералов и штаб-офицеров лейб-гвардии), то духовные чины суда сперва в течение восьми дней ежедневно совершали по несколько часов в коленопреклонении и, проливая горячие слезы, неотступно молили Бога, дабы он внушил им такие мысли, каких требовали их честь и благо русского народа.

Затем 25 июня (также по новому стилю. — Н. П.) открыт был в Сенате уголовный суд, в который его величество явился со всеми духовными и светскими судьями по отправлении в церкви Святого Духа торжественной литургии для испрошения помощи Божией в таком важном предстоящем деле. Когда все это собрание расположилось за судейскими столами, чтобы каждому был свободный доступ, привели царевича под караулом четырех унтер-офицеров. Затем начался допрос царевича и прочитано, во всеуслышание, все следственное производство…»

19 июня царевич был подвергнут пытке, причем в присутствии отца. Согласно гарнизонной книге, в этот день царь приезжал в крепость дважды: первый раз в 12 часов дня в сопровождении Меншикова, Апраксина, князя Я. Ф. Долгорукого, генерала Бутурлина, а также Толстого, Шафирова и прочих, «и учинен был застенок». В первом часу пополудни вельможи разъехались. Второй визит в крепость состоялся в шесть вечера. Царя сопровождали Бутурлин, Толстой «и прочие»; опять был «учинен застенок», продолжавшийся два с половиной часа. Царевичу дано было 25 ударов.

Допросы следовали один за другим. На следующий день, 20 июня, «паки господа сенаторы и министры собрались в гварнизон по полуночи в восьмом часу, а именно светлейший князь, адмирал, князь Яков Федорович, Гаврило Иванович, генерал Бутурлин, князь Дмитрий Михайлович, Петр Толстой, Петр Шафиров, Иван Алексеевич и прочие». Этот эпически спокойный текст заканчивается двумя фразами: «В 11 часу учинен был застенок, и потом разъехались. Его величество быть не изволил».

24 июня застенок был устроен дважды, оба раза в присутствии царя. Первый начался в десять часов утра, и разъехались в двенадцатом часу дня; второй застенок начался в шестом часу вечера, в десятом часу разъехались. Царевичу дано 15 ударов.

Наибольший интерес для историка представляет документ, не имеющий прямого отношения к розыску о бегстве царевича. Это вопросные пункты, составленные царем 22 июня 1718 года, и ответы на них царевича.

В записке, переданной Толстому, рукою царя было написано: «Сегодня, после обеда, съезди и спроси и запиши не для розыска, но для ведения:

1. Что причина, что не слушал меня и нимало ни в чем не хотел делать того, что мне надобно, и ни в чем не хотел угодное делать; а ведал, что сие в людях не водится, также грех и стыд?

2. Отчего так бесстрашен был и не опасался за непослушание наказания?

3. Для чего иною дорогою, а не послушанием, хотел наследства (как я говорил ему сам), и о прочем, что к сему надлежит, спроси».

Царевич, как значится в публикации документов Н. Г. Устряловым, дал на эти вопросы собственноручные ответы.

Прежде чем их излагать, есть смысл поделиться с читателем некоторыми сомнениями относительно того, что царевич дал «собственноручные ответы».

Как известно, царевич скончался в застенке 26 июня 1718 года, то есть всего через четыре дня после написания «собственноручных ответов». За три дня до их составления царевич получил 25 ударов. Это максимальная норма истязания для здорового человека. Царевич же богатырским здоровьем не отличался, и надо полагать, что удары не могли не оказать влияния на его физическое состояние и психику. Состояние Алексея было известно отцу, и поэтому он написал Толстому: «Съезди, спроси и запиши», из чего следует, что царь сомневался в возможности сына собственноручно написать ответы. Наконец, под ответами отсутствует подпись Алексея.

Кстати, французский дипломат де Лави еще в конце апреля 1718 года доносил в Версаль о состоянии царевича: «Все его поступки показывают, что у него мозги не в порядке», а австрийский резидент Плейер тогда же сообщал цесарю, что в столице носится всеобщая молва о том, что царевич помешался в уме и страшно пьет. Конечно, полностью полагаться на эти свидетельства у историка нет оснований, поскольку это всего лишь слухи, к тому же относящиеся ко времени, когда царевич не был еще заточен в Петропавловскую крепость. Но не должно быть никаких сомнений, что 25 ударов, нанесенные 19 июня, сильно подорвали здоровье царевича и надломили его психику. Между тем в ответах царевича невозможно обнаружить каких-либо отклонений: они последовательны, логичны, четки.

Все вышеизложенное позволяет предположить, что ответы были составлены не царевичем, а Петром Андреевичем Толстым, причем в угодном царю духе. Возможно, Толстой использовал устные ответы царевича. Однако независимо от того, кем составлялись ответы на вопросные пункты Петра, в них много достоверного и много деталей, которые не могли быть известны Толстому. Все это похоже на то, что в предчувствии скорой смерти царевич исповедовался перед отцом.

Вот ответы Алексея на вопросы царя.

На первый вопрос: «Моего к отцу моему непослушания и что не хотел того делать, что ему угодно, хотя и ведал, что того в людях не водится и что то грех и стыд, — причина та, что со младенчества моего несколько жил с мамою и с девками, где ничему иному не обучился, кроме избных забав, а больше научился ханжить, к чему я и от натуры склонен; а потом, когда меня от мамы взяли, также с теми людьми, которые тамо при мне были, а именно Никифор Вяземский, Алексей да Василий Нарышкины; и отец мой, имея о мне попечение, чтоб я обучался тем делам, которые пристойны к царскому сыну, также велел мне учиться немецкому языку и другим наукам, что мне было зело противно, и чинил то с великой леностию, только б чтобы время в том проходило, а охоты к тому не имел.

А понеже отец мой часто тогда был в воинских походах, а от меня отлучался, того ради приказал ко мне иметь присмотр светлейшему князю Меншикову; и когда я при нем бывал, тогда принужден был обучаться добру, а когда от него был отлучен, тогда вышеупомянутые Вяземский и Нарышкины, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернцами и к ним часто ездить и подливать, а в том мне не токмо претили, но и сами то ж со мною охотно делали.

А понеже они от младенчества моего при мне были, и я обыкл их слушать и бояться и всегда им угодное делать, и они меня больше отводили от отца моего и утешали вышеупомянутыми забавами, и по малу, по малу не токмо дела воинские и прочие от отца моего дела, но и самая его особа зело мне омерзела, и для того всегда желал от него быть в отлучении.

А когда уже было мне приказано в Москве государственное правление в отсутствии отца моего, тогда я, получа свою волю (хотя я и знал, что мне отец мой то правление вручил, приводя меня по себе к наследству), и в большие забавы с попами и чернцами и с другими людьми впал. К тому ж моему непотребному обучению великий помощник мне был Александр Кикин, когда при мне случался. А потом отец мой, милосердуя о мне и хотя меня учинить достойна моего звания, послал меня в чужие края, но и тамо я, уже в возрасте будучи, обычая своего не пременил; и хотя мне бытность моя в чужих краях учинила некоторую пользу, однакож вкорененных во мне вышеписанных непотребств вовсе искоренить не могла».

На второй вопрос: «А что я был безстрашен и не боялся за непослушание от отца своего наказания, и то происходило не от чего иного, токмо от моего злонравия (как сам истинно признаю), понеже хотя имел я от отца моего страх, однакож не такой, как надлежит сыну иметь, но токмо чтоб от него отдалиться и воли его не исполнить, о чем объявляю явную тому здесь причину.

Когда я приехал из чужих краев к отцу моему в Санктпитербурх, тогда принял он меня милостиво и спрашивал, не забыл ли я то, чему учился? На что я сказал, будто не забыл, и он мне приказал к себе принести моего труда чертежи. Но я, опасаяся того, чтобы меня не заставил чертить при себе, понеже бы не умел, умыслил испортить себе правую руку, чтоб невозможно было оною ничего делать, и набив пистоль, взяв в левую руку, стрелил по правой ладони, чтобы пробить пулькою, и хотя пулька миновала руки, однакож порохом больно опалило, а пулька пробила стену в моей каморе, где и ныне видимо. И отец мой видел тогда руку мою опаленную и спрашивал меня о причине, как учинилось. Но я ему тогда сказал иное, а не истину. От чего мочно видеть, что хотя имел страх, но не сыновский».

На третий вопрос: «А для чего я иною дорогою, а не послушанием хотел наследство, то может всяк легко разсудить, что я уже когда от прямой дороги вовсе отбился и не хотел ни в чем отцу моему последовать, то каким же было иным образом искать наследства, кроме того, что я делал и хотел оное получить чрез чужую помощь?

И ежели б до того дошло и цесарь бы начал то производить в дело, как мне обещал, и вооруженной рукою доставить меня короны Российской, то б я тогда, не жалея ничего, доступал наследства, а именно, ежели бы цесарь за то пожелал войск Российских в помочь себе против каком-нибудь своего неприятеля, или бы пожелал великой суммы денег, то б я все по его воле учинил, также министрам его и генералам дал бы великие подарки. А войска его, которые бы мне он дал в помощь, чем бы доступать короны Российской, взял бы я на свое иждивение, и одним словом сказать, ничего бы не жалел, только чтобы исполнить в том свою волю».

На что рассчитывал царевич, рассказывая Толстому сокровеннейшие тайны и замыслы, которыми он не делился даже с Евфросиньей? Вряд ли на милосердие отца, ибо рассказанное сыном достойно было смертной казни. К тому же отец излагал вопросные пункты царевичу, не имея в виду что-либо менять в давно принятом решении[17]. Им двигало скорее любопытство, желание узнать причины непослушания и ненависти сына, не остановившегося даже перед изменой родине. Со стороны царевича ответы выглядят именно исповедью — исповедью верующего человека, не пожелавшего вместе с собой унести в могилу свои земные грехи.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Велик подвиг Пушкина, что он первый в своем романе поэтически воспроизвел русское общество того вре...
«Десять лет ждала наша публика романа г. Гончарова. Задолго до его появления в печати о нем говорили...
«„Рассказы в деловом, изобличительном роде оставляют в читателе очень тяжелое впечатление, потому я,...
«Есть предметы, о которых можно иметь неверное или недостаточное понятие – без прямого ущерба для жи...
«Произведения Лермонтова, так тесно связанные с его личной судьбой, кажутся мне особенно замечательн...
«Анна Ивановна, в красном капоте, сидела над обрывом в тени сосны. Собачонка Эльза, пощипывая травку...