Счастливая Тэффи Надежда

У меня сохранились дневниковые записи того времени. После его ухода я написала: «Как будто мама подглядывала и насмехалась». Я побежала к сестре. Она еще не целовалась с мальчиками. В дневнике осталась запись: «Ой, фу, б-р-р, тошнит. Рассказала Мэри, что целоваться взасос — ужасная гадость; непонятно, что люди в этом находят. Предложила в любое время заходить для обсуждения этой темы, если, конечно, ей будет что обсуждать».

В школьные годы мы со Стивом далеко не продвинулись. Больших вольностей я не позволяла. Когда он проявлял настойчивость, у меня наготове было объяснение: в принципе я не говорю «нет», но и сказать «да» еще не готова, и пока не приму твердое решение, пусть моим ответом считается «нет».

Когда нам было по семнадцать лет, уже в выпускном классе, Стив переключился на другую девочку, которая, как выражались в школе, «давала». На выпускном вечере, пока я танцевала с Томом Макалистером, Стив налегал на спиртное. Когда я столкнулась нос к носу с ним и его подружкой, она досадливо бросила, что оттягивается по полной, учитывая, что утром того дня сделала аборт. После выпускного мы всем классом завалились к Гейл Стюарт, но Стив был уже с другой — с Карен Эллис. Свою подружку он предусмотрительно проводил домой.

Но в мае тысяча девятьсот восемьдесят первого наши невинные ласки остались только в воспоминаниях. Двух часов, проведенных в темном гроте, с лихвой хватило, чтобы мои терзания между «да» и «нет» в отношениях с ровесниками вроде Стива показались блажью.

Стив поступил в Урсинус-колледж. На первом курсе он зафанател от «Человека из Ламанчи». Приехав на каникулы, он поразил мою маму и даже более взыскательного отца доскональным знанием мифа о Ламанче. Что может растрогать специалиста по испанской литературе восемнадцатого века сильнее, чем увлечение мюзиклом по роману Сервантеса? Допустим, век туда, век сюда, но Стив Карбонаро попал в яблочко. Он часами просиживал у нас на веранде в компании моих родителей, попивал кофе, обсуждал любимые книги и делился планами на будущее. Подозреваю, ему льстило внимание такой образованной четы, а моих папу с мамой несказанно радовало его внимание ко мне.

Едва он тем летом переступил порог нашего дома, как я поведала ему об изнасиловании. Впрочем, до этого мы, кажется, пару раз ходили гулять, чисто по-дружески. Так вот, мы присели на диван. Родители были наверху и передвигались на цыпочках. Всякий раз, когда ко мне заходил Стив, папа скрывался в кабинете или юркал в мамину комнату, где они шепотом строили догадки о том, что именно происходило внизу.

Я выложила Стиву все, что сумела произнести вслух. Намеревалась посвятить его в детали, но не смогла. Что-то смягчала, где-то заходила в тупик и умолкала, чтобы не разреветься. События излагала в строгой последовательности. Не делала никаких отступлений, чтобы описать, к примеру, ощущения от его языка у себя во рту или мерзость вынужденных поцелуев.

Мой рассказ его и захватил, и оттолкнул. Перед ним вживую, а не в романах и даже не в стихах его собственного сочинения разворачивалась театральная пьеса, настоящая трагедия, драма, задевающая краем и его самого.

Стив дал мне прозвище Дульсинея. Усаживая меня в свой белый «фольксваген-жук», он пел знаменитую арию из мюзикла и требовал, чтобы я подтягивала. Стив был сам не свой до пения дуэтом. Сам он, разумеется, исполнял партию Дон Кихота Ламанчского, никем не понятого мечтателя, который из тазика брадобрея сделал себе шлем, а девушку из низов, Альдонсу, превратил в благородную Дульсинею. Ее роль, естественно, досталась мне.

В спектакле есть номер под названием «Поругание», когда Альдонсу хватают погонщики, которые зверски ее избивают и, надо понимать, развлекаются с ней все по очереди, а потом бросают в грязь. Вслед за тем на девушку натыкается Дон Кихот. Силой собственного воображения и доброго нрава он превращает перепачканную, истерзанную простолюдинку в свою даму сердца, прекрасную Дульсинею.

Стив, подкопив денег, купил нам билеты в Филадельфийскую музыкальную академию, где в роли Дон Кихота выступал Ричард Кайли. Это был подарок к моему предстоящему дню рождения. Мы нарядно оделись. Моя мама нас сфотографировала. Отец сказал, что я выгляжу «как настоящая леди». Мне было неловко находиться в центре внимания, но как-никак я шла в театр да еще с молодым человеком, причем с таким, который, узнав правду, меня не бросил. За одно это я готова была в него влюбиться.

Однако после сцены надругательства, в которой Альдонсу лапали и хватали за груди, как будто это куски мяса, мне стало не под силу продолжать начатую Стивом игру — основу наших с ним отношений. Мне совершенно не улыбалась роль потаскушки, которую жаждущий справедливости романтик возносит до положения высокородной дамы. Я была всего-навсего восемнадцатилетней девчонкой, в детстве мечтала стать археологом, а в ранней юности — поэтессой или звездой Бродвея. Но я переменилась. Окружающий меня мир не имел ничего общего с тем миром, в котором обитали мои родные и Стив Карбонаро. Мой мир был пронизан насилием. Не облеченным в форму песен, иллюзий или сюжетов.

После «Человека из Ламанчи» я вышла из театра как обгаженная.

А Стив, наоборот, впал в состояние эйфории. Ему со сцены показали правду жизни — какой она видится восторженному девятнадцатилетнему пареньку. Он вез в машине свою Дульсинею, пел для нее арии, а она, по его настоянию, подпевала. Этому не было конца. От наших дуэтов запотели окна. Наконец я переступила порог дома. Но перед этим произошло еще одно событие, которому тогда не было цены: меня на прощание поцеловал приличный мальчик. Однако тем летом все отдавало горечью. Даже поцелуй.

Вслушиваясь в знакомые тексты, я задним умом понимаю то, чему раньше не придавала значения: в финале Дон Кихот умирает, тогда как Альдонса остается жить — это она повторяет знаменитые строки про мечту о несбыточном, это она готовится продолжать борьбу.

Наши отношения завершились бесславно: никакой тебе недоступной звезды, никаких дерзаний. Дон-Кихоту оказалась не по силам платоническая любовь к той, что в душе чиста и непорочна. Он нашел себе более сговорчивую. Лето кончилось. Пришла пора возвращаться к учебе. Дон Кихот планировал перевестись в «Пен», и мой отец написал для него прочувствованное рекомендательное письмо. А я, не без родительской поддержки, со временем вернулась в Сиракьюс. Одна.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Перед окончанием школы я подала заявления в три места: в Сиракьюсский университет, в Эмерсон-колледж (это в Бостоне), а также в Пенсильванский университет, куда меня как преподавательскую дочку приняли бы с распростертыми объятиями. Но мне ужасно не хотелось поступать в «Пен» — во всяком случае, так это видится сегодня. Моя сестра поселилась в тамошнем общежитии, но почти сразу сбежала, перевезла пожитки к родителям и весь первый курс ездила в университет на перекладных. Если уж поступать в колледж, с неохотой повторяла я все четыре года, учась в старших классах, то подальше от дома.

Родители уламывали меня как могли: они спали и видели, чтобы я училась дальше. Высшее образование, с их точки зрения, открывало необходимые жизненные перспективы; оно в корне изменило их жизнь, особенно папину. Его родители не окончили даже среднюю школу, и он этого до боли стыдился: его собственные академические успехи стимулировало желание дистанцироваться от малограмотной речи матери и от сальностей вечно пьяного папаши.

За год до окончания школы я посетила Эмерсон, куда привез меня отец; длинноволосые студенты, которых он называл «питекантропы», надавали мне массу советов, как обойти жесткие правила внутреннего распорядка.

— Электроприборы в комнатах держать запрещено, — сообщил староста этажа, когда мы знакомились с общежитием.

У него были давно не мытые бурые волосы и неопрятная борода. Он напомнил мне Джона, водителя школьного автобуса, который не осилил даже среднюю школу. От обоих этих парней веяло настоящим, неприкрытым бунтарством. Проще говоря, несло марихуаной.

— У меня лично есть и тостер, и фен, — похвалился Джон-студент, с гордостью демонстрируя заскорузлый от жира тостер, втиснутый на самодельную полку. — Просто не нужно включать сразу оба, вот и весь фокус.

Отец тогда хмыкнул, но на самом деле был неприятно поражен, что этот бомжеватый тип не только числится студентом, но и облечен некоторой властью. По всей видимости, папу раздирали противоречия. В городе, знаменитом такими гигантами, как Гарвардский университет и Мичиганский технологический институт, «Эмерсон» слыл элитарно-снобистским колледжем. Однако даже кампус Бостонского университета, ценимого моим отцом, оказался на порядок привлекательнее эмерсоновского. И все же «Эмерсон» запал мне в душу. Понравилась даже броская вывеска, из которой выпали две буквы. В общем, это место меня зацепило. Я сразу подумала, что без труда научилась бы делать тосты и сушить волосы в разное время.

Мы с папой в тот вечер от души повеселились. Это большая редкость. У моего отца нет хобби, нет тяги к спортивным играм (зафигачь ему мячом в голову — он даже не поймет, что это было) и приятелей тоже нет, есть только коллеги. Он вообще не понимает, зачем нужно расслабляться. Как-то в детстве, когда я разложила какую-то настольную игру и попросила его со мной поиграть и заодно отдохнуть от работы, он сказал: «Отдыхать скучно». Потом он частенько повторял эту фразу. Причем искренне.

Но у меня всегда было подозрение, что без нас, а главное, без мамы отец может быть другим. Что он оттягивается, например, за границей или в компании своих аспирантов и аспиранток. Мне нравилось оставаться с ним один на один. Во время поездки в «Эмерсон» мы из экономии сняли номер на двоих.

Устав от походов по Бостону, я скользнула в двуспальную кровать с того краю, который был ближе к ванной. Отец вышел в вестибюль, чтобы почитать и, видимо, позвонить маме. А у меня сна не было ни в одном глазу. Я заранее сбегала к установленному в коридоре автомату и набрала ведерко мелких кубиков льда. Диверсия была продумана во всех деталях. Часть кубиков я разложила под одеялом, чтобы они оказались у отца в ногах, а ведро с остатками задвинула под кровать, со своего боку.

Когда папа вернулся в номер, я притворилась спящей. Скрывшись в ванной, он переоделся в пижаму, почистил зубы и выключил свет. Мне был виден только его силуэт; вот он откинул одеяло, собираясь лечь. Я ликовала, хотя и трусила. В гневе отец был страшен. Я принялась считать про себя, и вот желанный миг настал. Дикий вопль и брань: «Ой, черт, какого…»

Сдерживаться не было сил. Меня сотрясал неудержимый хохот.

— Элис?

— Один-ноль! — выдавила я.

Сперва он и впрямь рассердился, а потом запустил в меня ледышкой. И понеслось!

Это было настоящее сражение. Я не сдавалась. Из одеял мы устроили бункеры. Папа бросал ледяные кубики целыми пригоршнями, а я отправляла их назад пулеметными очередями, выжидая, когда он высунется из укрытия. От смеха мы обессилели. В какой-то момент отец напустил на себя строгость, но его хватило ненадолго.

Наконец он испугался, что у меня начнется истерика — «на почве гиперактивности», как выражалась мама, — и сражение прекратилось. Но… какое чудо — увидеть отца веселым и бесшабашным. В таких случаях, которые выдавались крайне редко, я видела в нем старшего брата. Инициатива всегда исходила от меня, но когда в нем просыпался мальчишка, мне отчаянно хотелось, чтобы он остался таким навсегда.

Как юная провинциалка грезит о Голливуде, так я грезила о Сиракьюсском университете. Сестра оставалась под боком у родителей, а мне не терпелось уехать в Сиракьюс — подальше от дома. Чтобы там, вдали, слепить себя заново.

В соседки по комнате мне определили Нэнси Пайк, восторженную толстушку из штата Мэн. Летом, перед началом учебного года, она разузнала мое имя и адрес, чтобы написать письмо. На шести страницах она с энтузиазмом рассказывала, что именно собирается привезти с собой, и каждой вещи давала подробную характеристику. «У меня есть чайник. Небольшой такой чайничек, больше похожий на кофейник, но на самом деле он предназначен только для кипячения воды. Сзади у него вилка, которая вставляется в розетку. Незаменимая штука, если нужно приготовить суп или вскипятить воду для чая, только суп прямо в нем варить нельзя».

Нашего знакомства я ждала с содроганием.

Когда в день заезда мама с папой привезли меня в кампус, со мной творилось нечто неописуемое. Впереди открывалась новая жизнь; вокруг были новые люди. Общежитие, где проживали и парни, и девушки, сулило такие возможности, о которых я боялась заикнуться вслух. Мама сделала лицо, как у Донны Рид, которая снималась в сериале «Даллас», — налепила особенно гадкую улыбочку с признаками позитивного отношения к жизни, почерпнутыми неизвестно откуда. Отец сразу начал выгружать из багажника мои вещи, чтобы скорее с этим покончить, и без конца приговаривал: «Поднятие тяжестей — не мой конек».

Нэнси меня опередила: выбрала себе кровать, повесила на стену драпировку в виде радуги и уже расставляла по местам свои сокровища. Ее родители, братья и сестры задержались, чтобы познакомиться с нашей семьей. Маска Донны Рид растрескалась от панического страха. А папа выпрямился во весь свой профессорский рост, чтобы с академических вершин взирать на людишек, выказывающих интерес к спорту или быту. «Я на два столетия опоздал родиться», — любит повторять он. Или еще: «Родителей у меня не было. Меня, единственного и неповторимого, произвела на свет Земля». По этому поводу мама всегда язвила: «Твой отец на всех смотрит сверху вниз — надеется, что на таком расстоянии не будут заметны его скверные зубы».

Чокнутая семейка Сиболдов познакомилась с экзальтированной семейкой Пайков. Бочком-бочком Пайки удалились: повели Нэнси обедать. Как в воду опущенные — думаю, это самое уместное определение. Их лапушка-девочка была обречена на соседство с каким-то чудовищем.

В течение первой недели мы с Нэнси почти не общались. Она щебетала, а я, лежа на койке, смотрела в потолок.

На шумных, непринужденных установочных беседах, которые проводили с нами кураторы общежития («Так, теперь поиграем в игру — называется „приоритеты“. Записывайте. Учеба. Общественная работа. Элитарное студенческое объединение. Кто может сказать, какие приоритеты вы бы добавили к этому списку и почему?»), моя соседка вечно тянула руку. Одна такая беседа длилась до бесконечности: все девчонки с нашего этажа сидели по-турецки на лужайке перед столовой и слушали инструкции по стирке белья; у меня возникло ощущение, что родители сплавили меня в дурдом.

В комнату я вернулась почти бегом. Прошла уже неделя, и я перестала ходить на ужин. Когда Нэнси полюбопытствовала о причинах, я сказала, что соблюдаю пост. Если у меня вечерами подводило живот, я просила Нэнси принести мне какой-нибудь еды. «Только белой, — настаивала я. — Никакого разноцветья. Французский композитор Эрик Сати питался исключительно белыми продуктами». Бедняга соседка тащила мне горы творога и гигантские порции пюре. Я лежала в постели, ненавидела Сиракьюс и слушала Эрика Сати, из чьих текстов составила себе новый режим питания.

Однажды вечером мне послышалось какое-то шевеление в соседней комнате. Зная, что все ушли на ужин, я выглянула в коридор. Одна дверь была приоткрыта.

— Эй, кто там? — окликнула я.

В той комнате проживала самая красивая девчонка нашего этажа. В день заезда моя мама ткнула пальцем в ее сторону: «Как я рада, что тебе не придется жить в комнате с этой знойной блондинкой. Мальчишки будут к ней становиться в очередь».

— Есть тут кто-нибудь?

Я вошла. Она только что вскрыла полученную из дома посылку с лакомствами. Коробка, размером с хороший сундук, была придвинута к стене. После недельной белой диеты передо мной открылся настоящий оазис. Драже «М&М», печенье, крекеры, жевательные конфеты «Старберст», фруктовые пастилки. Кое-какие сорта были мне вообще незнакомы, а остальные считались у нас дома вредными.

Но хозяйка этого оазиса не спешила набить живот. Она занималась своими волосами. Заплетала себе сложную косу, с приплетом. Я выразила искреннее восхищение и призналась, что сама едва справляюсь с простыми косичками.

— Хочешь, тебе такую же заплету?

Я присела к ней на кровать, а она, встав у меня за спиной, начала подцеплять тонкие пряди волос и стягивать так, что едва не сняла с меня скальп.

Когда работа была закончена, я полюбовалась в зеркало. Мы немного посидели, потом растянулись на койках. Трепаться не было настроения: обе уставились в потолок.

— Можно тебе кое-что сказать? — спросила я.

— Конечно.

— Мне здесь все ненавистно.

— Вот это да! — Она села и даже зарделась от такой вольности. — Мне и самой тут обрыдло!

Мы сообща набросились на коробку со сладостями. У меня осталось воспоминание, что я даже влезла внутрь, но такого ведь не может быть, правда?

Соседка Мэри-Элис была, как мы говорили, девушкой с опытом. Из Бруклина. Звали ее Дебби, а за глаза — «деббилкой». Она курила и плевать хотела на окружающих. Со школьных лет у нее был сожитель, старше ее по возрасту. То есть намного старше. Слегка за сорок; правда, на вид моложавый, похожий на панк-рокера Джоуи Рамона. Подвизался где-то диджеем и говорил хриплым, прокуренным голосом. Когда он к ней приезжал, они снимали номер в гостинице, и Дебби возвращалась в общежитие раскрасневшаяся, поливая нас презрением.

У Мэри-Элис были длинные пальцы на ногах, и она ими выуживала для меня крекеры из коробки. Мы наряжались в прикольные шмотки и собирали купоны от упаковок какао, за которые фирма прислала нам детский картонный домик-шале из Швейцарии.

В университете Дебби начала изменять своему сожителю с одним парнем — капитаном группы поддержки. Ее нового друга звали Гарри Херли, и по этому поводу мы с Мэри-Элис вовсю изощрялись в остроумии. Один раз я на спор затаилась в нашем швейцарском шале, когда Дебби и Гарри должны были прийти в комнату на любовное свидание. В критический момент — то ли по условиям спора, то ли случайно — я почувствовала, что уже пора, и вместе с картонным домиком двинулась, как лазутчик, на четвереньках к порогу, чтобы выбраться в коридор.

Дебби не на шутку разозлилась. Она потребовала, чтобы ее переселили в другую комнату. Мэри-Элис потом долго меня благодарила.

Через месяц с небольшим после начала семестра в нашем коридоре собралась группа девчонок. Мы уселись на пол, прислонясь к стенкам, а ноги вытянули в проход или поджали под себя. Бывшие королевы местного значения и будущие кокетки сдвигали ножки в одну сторону, а неискушенные простушки вроде моей подруги Линды не заботились, как сидят и как выглядят в компании ровесниц. Мало-помалу разговоры свелись к одному: кто хранит девственность, а кто — нет.

Некоторые признания были вполне очевидными. Взять хотя бы Сару, которая приторговывала гашишем в своей затемненной комнате, где стояла стереосистема, стоимостью превосходившая автомобили большинства наших отцов. Сара отдавала предпочтение «торчковой» классике — «Трэффик» и «Лед Зепеллин». Ее соседка по комнате приходила к нам, бубня: «Там какой-то парень», и мы доставали для нее спальный мешок, только просили не храпеть.

Или еще Чиппи. Этого словечка я раньше не слышала. И конечно, не подозревала, что оно означает «потаскуха». Как ни странно, это было ее настоящее имя; однажды утром по пути в душ я бросила ей без всякой задней мысли: «Привет, Чиппи, как дела?». Она разревелась и перестала со мной разговаривать.

Была еще одна девушка, второкурсница, чья комната располагалась в самом конце коридора. Она встречалась с сантехником кампуса, а в свободное время позировала местному таланту Джоэлу Белфасту с факультета изобразительных искусств. Сантехник любил приковывать ее к койке наручниками; по утрам, когда она бегала в туалет, мы лицезрели ее кожаные и лайковые трусы и лифчики. У сантехника не действовала левая нога, что не помешало ему стать заправским байкером. Как-то ночью эта парочка так раздухарилась, что пришлось вызывать охрану, и когда героя-любовника волокли по коридору, я заметила шрам, поднимавшийся от голенища ботинка через все бедро до самой спины. Его подруга была под кайфом и, прикованная к койке наручниками, вопила как оглашенная. Потом она сняла жилье за пределами кампуса и съехала из общежития.

По моему разумению, из пятидесяти студенток на нашем этаже только эти трое плюс Дебби на сто процентов уже стали женщинами. Остальные, заключила я, потому что судила по себе, оставались непорочными.

Однако в тот вечер даже Нэнси рассказала свою историю. Она отдалась школьному приятелю в автомобиле «датсун». Моя подруга Три — в «тойоте». Диана — в подвале дома своего дружка. Его предки в самый ответственный момент начали стучать в окно. Другие рассказы улетучились из памяти; помню только, что девчонки получили прозвища по маркам автомобилей. Красивых историй было мало: один парень купил кольцо, выбрал подходящий вечер и пришел с букетом цветов; другой договорился со старшим братом, чтобы тот освободил на сутки свою городскую квартиру. Но этим рассказам никто не поверил. Умнее поступили те, кто решился наплести про «датсун», «тойоту» или «форд», — в глазах ровесниц они сделались свойскими девчонками.

Из этих исповедей следовало, что среди присутствующих только Мэри-Элис да я оставались девушками.

Неловкие сексуальные опыты на заднем сиденье автомобиля или в подвале родительского дома казались мне чудом из чудес. Нэнси стыдилась, что уже сделала «это самое», то есть потеряла девственность в «датсуне», но на самом-то деле это был нормальный этап взросления.

Уехав домой на зимние каникулы, я получала письма от Нэнси и Три, которые каждый вечер проводили со школьными приятелями. Три даже упомянула покупку кольца. Это девочки заслонили для меня весь горизонт.

Письма приходили и от мальчишек, с которыми я познакомилась, когда подрабатывала летом, перед поступлением. Чаще других писал парень постарше, Джин. Я упрашивала его прислать фотографию. Намекнув подругам, что он для меня более чем приятель, я нуждалась в материальном подтверждении, которое можно предъявлять по первому требованию.

Полученная в конце первого семестра фотография была, вероятно, сделана не год и не два назад. На ней Джин выглядел угловатым и длинноволосым, зато на лице красовались висячие усы — признак мужественности. Мэри-Элис тут же уловила суть: «Никак, семидесятые годы вернулись? Чувствую, будет вечер танцев». Нэнси тактично восхитилась, но они с Три были слишком заняты собственными увлечениями — обе встречались с бывшими одноклассниками, которым пообещали руку и сердце.

Что касается Мэри-Элис, та поочередно влюблялась в Брюса Спрингстина, Кита Ричардса и Мика Джаггера. Из-за Брюса — кто ж его не знал? — у нее чуть не съехала крыша. На день рождения она получила от меня футболку с жирной выпуклой надпечаткой: «Миссис Брюс Спрингстин». И надевала ее каждый вечер, чтобы лечь в ней спать.

Оглядываясь назад, я, если честно, не припоминаю, чтобы на первом курсе нежно любила Мэри-Элис. Просто мне доставляло удовольствие наблюдать, как она задумывает разные проделки и всегда выходит сухой из воды. Взять хотя бы похищение из столовой целого противня с заготовкой для кремовых пирожных — такая операция сделала бы честь Джеймсу Бонду. Прежде всего был найден проход, соединяющий два здания; доступ к цели преграждала одна-единственная дверь, вечно запертая на замок. Далее требовалось выкрасть ключи, предварительно усыпив бдительность нескольких человек, и в конце концов, под покровом ночи, замаскировать необъятный розовый торт и тайно переправить его к нам.

Мои подруги также пристрастились захаживать в бары на Маршалл-стрит и к весне не пропускали ни одной пивной вечеринки мужских университетских объединений. Эти тусовки вызывали у меня отвращение. «Мы для них — мясо!» — перекрывая рев динамиков, кричала я в ухо Три, стоя за ней в очереди к пивной бочке. «Плевать! — кричала она в ответ. — Оттянемся — и ладно!». Три вела себя как несмышленое дитя. Мэри-Элис, не прилагая ни малейших усилий, всюду оказывалась желанной гостьей. Мужские объединения всегда стараются украсить свои сборища присутствием эффектных блондинок, а их подружки воспринимаются как принудительный ассортимент.

Я занималась в поэтическом семинаре; среди его участников оказалось двое парней, Кейси Хартман и Кен Чайлдс, которые разительно отличались от других ребят в нашем общежитии. Оба учились на втором курсе, что в моих глазах делало их солидными людьми. Их основной специальностью была живопись, а стихосложение они выбрали в качестве факультатива. Сдружившись с ними, я вдоль и поперек исходила прекрасное старое здание факультета изобразительных искусств, в то время еще не знавшее ремонта. В мастерских возвышались застеленные коврами подиумы для натурщиков, теснились потертые кушетки и стулья, на которые то и дело натыкались студенты. Повсюду витали запахи масляных красок и скипидара; в силу специфики обучения мастерские и лаборатории были открыты круглые сутки, потому что домашние задания, скажем, по ковке металла невозможно выполнять у себя в комнате.

Друзья показали мне приличный китайский ресторан, а Кен сводил в музей Ральфа Уолдо Эмерсона, расположенный в центре города. Обычно я поджидала их после занятий, и мы шли на показы студенческих работ, в том числе их собственных. Эти парни приехали из Трои, штат Нью-Йорк. Кейси жил на творческую стипендию и сильно нуждался. Мне не раз доводилось видеть, как он ужинает, троекратно заваривая один и тот же чайный пакетик. Подробности его прошлого были мне почти неизвестны. Отец сидел в тюрьме. Мать умерла.

Мое сердце было отдано Кейси. Он сторонился девчонок-художниц, которые считали его романтическим персонажем и стремились исцелить от шрамов и рубцов, оставшихся с детства. Его речь бурлила, словно кипящий кофейник, и подчас опережала мысли. Я не придавала этому значения. Кейси был самородком, а оттого, по моему мнению, куда более человечным по сравнению с теми, кого я видела в столовой или на пивных вечеринках.

А на меня запал Кен, который, подобно мне самой, любил блеснуть красноречием. У нас образовался безнадежный треугольник. Я посетовала, что почти все девушки в «Мэрионе» уже с опытом, а я какая-то отсталая. Кен и Кейси сперва помалкивали, а потом признались. Они тоже считали себя отсталыми.

Когда в общаге устраивали попойку (в те годы не возбранялось проносить бочонки прямо в комнаты), я уходила гулять по кампусу. Ноги сами несли меня к факультету изобразительных искусств, где, спустившись на несколько ступенек вниз, можно было приготовить себе растворимый кофе и часами сидеть на каком-нибудь старом пружинном диване или в любом из множества кресел над томиком Эмили Дикинсон или Луизы Боган. Мне даже стало казаться, что это и есть мой дом.

Возвращаясь в «Мэрион», я робко надеялась, что вечеринка уже закончилась, но порой заставала самый разгар веселья. Тогда я разворачивалась и шла обратно. Спать укладывалась в изостудии, прямо на подиуме, благо там был ковер, чтобы у натурщиков не мерзли ноги. Вытянуться в полный рост не удавалось, но я приноровилась свертываться калачиком.

Как-то раз я таким образом устроилась на ночлег в темной студии. Свет в коридорах горел круглые сутки, но лампочки были защищены металлическими сетками, чтобы ни у кого не возникло искушения их перебить или вывинтить. Меня уже сморила дремота, и тут на пороге возник ярко освещенный мужской силуэт. Это был рослый человек в цилиндре. Кто именно — разглядеть не удалось.

Щелкнул выключатель. Я узнала Кейси.

— Сиболд, — окликнул он. — Ты что здесь делаешь?

— Сплю.

— Добро пожаловать, товарищ! — Он приподнял цилиндр. — На одну ночь стану тебе Цербером.

Сидя в темноте, он не сводил с меня глаз. Помню, прежде чем провалиться в сон, я подумала: считает ли Кейси меня достаточно привлекательной, чтобы поцеловать? Так я впервые в жизни провела ночь с тем, кто мне нравился.

Смотрю в прошлое и вижу доброго сторожевого пса. Испытываю желание признаться, что под его охраной чувствовала себя в безопасности, но та, которая выводит эти строки, не имеет ничего общего с той, что, свернувшись калачиком, спала на покрытых ковром подиумах в неосвещенных классах. В ту пору мир еще не раскололся пополам. Через десять дней, в самом конце семестра, мне предстояло войти в иную среду обитания, ставшую для меня единственно возможной реальностью: это расчерченная страна, где каждый участок поименован и отделен границей. Здесь только два пути: безопасный и небезопасный.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Летом 1981 года на плечи отца с матерью легло тяжкое бремя — быть родителями изнасилованной дочери. Ребром стоял вопрос, что со мной делать. Куда определить? Как оградить? Возможно ли возвращение к учебе?

Больше всего разговоров вызывала перспектива отправить меня в «Иммакулату» — Колледж Непорочного зачатия.

Все нормальные учебные заведения давным-давно закончили прием абитуриентов и зачисление по переводу. Но мама не сомневалась, что в «Иммакулате» меня примут. Это женское учебное заведение католического толка, которое дало бы мне возможность жить дома. Отец с матерью собирались по очереди возить меня на занятия и обратно — всего-то пять миль по тридцатому шоссе в каждую сторону.

Во главу угла родители ставили мою безопасность и продолжение учебы без потери года. Собрав всю свою волю, я терпеливо выслушивала мамины соображения. Отец был настолько подавлен ее планами, что даже не смог заставить себя согласно кивать (хотя сам ничего лучшего не предложил). С первых минут «Иммакулата» виделась мне в одном-единственном качестве. Как тюрьма. Меня хотели туда запихнуть исключительно по той причине, что я подверглась изнасилованию.

И смех, и грех. Надо же додуматься, сказала я родителям, чтобы меня — меня! — поместить в религиозное заведение! Я запаслась теоретическими аргументами, побеседовав с дьяконом нашей церкви, отрепетировала все богохульства, какие смогла припомнить, а потом исполнила пародию на проповедь отца Бройнингера, к вящему удовольствию моих родных и самого пародируемого. Полагаю, не что иное, как опасение попасть в застенки «Иммакулаты», подтолкнуло меня к решающему доводу.

Я выразила готовность вернуться в Сиракьюс, мотивируя это тем, что насильник и так слишком многое у меня отнял. Нельзя допустить, чтобы он лишил меня чего-то еще. Если безвылазно сидеть у себя в комнате, то я никогда не узнаю, какой могла бы стать моя жизнь.

Кроме того, я ведь прошла по конкурсу в поэтический семинар под руководством Тесс Гэллагер и в семинар по художественной прозе, возглавляемый Тобиасом Вульфом.[9] Останься я дома, ничто не восполнит для меня упущенных возможностей. Родители знали мою главную страсть: художественное слово. «Иммакулате» и не снились преподаватели такого масштаба, как Гэллагер или Вульф. Там вообще не предусматривалось занятий по литературному творчеству.

В конце концов родители позволили мне вернуться в Сиракьюс. Мама до сих пор утверждает, что это был самый трудный момент ее жизни — труднее, чем любая поездка на машине по бесчисленным мостам и тоннелям.

Нельзя сказать, что у меня не было страха. Страх был. И у родителей тоже. Но мы сообща продумали меры предосторожности. В парк ни ногой. Жить в одноместной комнате с телефоном: папа обещал позвонить в деканат и написать заявление, чтобы меня поселили в «Хейвен-холле», единственном чисто женском общежитии. Не перемещаться по городу в темное время суток без сопровождения сотрудников службы безопасности кампуса. Не слоняться по Маршалл-стрит и не задерживаться там после семнадцати ноль-ноль. Отказаться от посещения любых тусовок. Такой образ жизни ничем не напоминал студенческую вольницу, но вообще говоря, вольница для меня закончилась. Пока мне было трудно сообразить, чем это обернется; впрочем, выражаясь мамиными словами, я всегда туго соображала.

«Хейвен-холл» пользовался особой славой. Внушительное здание круговой планировки возвышалось на бетонном фундаменте, разительно отличаясь от квадратных и прямоугольных строений, взбегающих вверх по склону. В столовой, занимающей отдельный флигель, кормили лучше, чем в других.

Но своей репутацией «Хейвен» был обязан не причудливой архитектуре и не отменной кухне, а своим обитательницам. Поговаривали, будто одноместные комнаты «Хейвен-холла» предоставляются исключительно девственницам и наездницам (читай: лесбиянкам). Вскоре я узнала, что «целочки и лесбочки» — далеко не единственные особы женского пола, проживающие в этом корпусе. То есть там хватало и скромниц, и лесбиянок, однако с ними соседствовали мощные атлетки, получавшие спортивную стипендию, дочери богатых родителей, иностранки, девушки с разными отклонениями и представительницы нацменьшинств. Некоторые студентки уже работали по специальности и часто бывали в разъездах, а отдельные счастливицы, подписав контракт с известной фирмой, даже летали по выходным в швейцарские Альпы, чтобы сняться в рекламе. Проживали там и дочери знаменитостей местного уровня, и проститутки, вставшие на путь исправления. Одни пришли в университет со школьной скамьи, другие перевелись, третьи вообще непонятно почему считались студентками.

Атмосфера не располагала к дружескому общению. Соседку, жившую за стенкой с одной стороны от меня, я даже не помню. За другой стенкой оказалась еврейка из Квинса, студентка факультета СМИ, без конца тренировавшая у меня над ухом свой радиоголос. С ней я тоже не сблизилась. Мэри-Элис и другие мои сокурсницы — Три, Диана, Нэнси и Линда — жили теперь в «Киммел-холле», как две капли воды похожем на «Мэрион-холл».

Заняв отведенную мне комнату, я попрощалась с родителями и осталась наедине с собой. На другой день отважилась пересечь аллею, отделявшую «Хейвен» от «Киммела». С меня сошло семь потов. Я впивалась взглядом в каждого встречного, потому что искала его.

Поскольку в «Киммеле» жили преимущественно второкурсники, большинство парней и девушек оказались, естественно, моими знакомыми. Они тоже меня помнили. При встрече многие вздрагивали, будто увидели призрака. Кто бы мог подумать, что я еще вернусь в кампус? От неожиданности всех брала оторопь. Можно подумать, мое возвращение давало им право меня судить; впрочем, решив приступить к занятиям, я уже обрекла себя на косые взгляды, разве нет?

В вестибюле «Киммела» я столкнулась с двумя ребятами, которые в прошлом году жили этажом ниже нас. Они остановились как вкопанные и не проронили ни звука. Опустив глаза, я подошла к лифту и нажала кнопку вызова. У главного входа появились еще трое парней, которые поздоровались с теми двумя. Я не повернула головы, но, ступив в кабину лифта, встала к ним лицом. Двери сомкнулись; все пятеро стояли как истуканы и пялились в мою сторону. Слова легко угадывались по губам: «Эту девчонку трахнули в парке». Я сочла за лучшее не задумываться, что еще они скажут и какие темы станут обсуждать за моей спиной. Мне и без того стоило немалых усилий пересечь аллею и войти в лифт.

Третий этаж был женским, и я надеялась, что худшее позади. Как бы не так. При выходе из лифта меня едва не сбила с ног нынешняя второкурсница, смутно знакомая по прошлому году.

— Ой, Элис, — пропела она и бесцеремонно схватила меня за руку. — Вернулась?

— Как видишь, — ответила я, не сходя с места и не пряча глаз, а сама вспомнила: однажды в умывалке я попросила у нее зубную пасту.

Как описать ее реакцию? Она источала патоку, изображала сочувствие и не могла скрыть содрогания. Ей довелось держать за руку ту самую бедняжку, которую изнасиловали на первом курсе, в последний день учебного года.

— Вот уж не думала, что ты вернешься, — сказала она; я высвободила руку.

Лифт успел спуститься на первый этаж и снова подняться на третий. Из кабины выпорхнула стайка девушек.

— Мэри-Бет, — окликнула заговорившая со мной девчонка. — Мэри-Бет, иди-ка сюда.

Мэри-Бет, серая мышка, которую я совершенно не помнила, послушно приблизилась к нам.

— Смотри: Элис! Она в прошлом году жила в «Марионе».

Мэри-Бет вылупила глаза.

Почему я не двинулась с места? Почему не ушла вперед по коридору? Сама не знаю. Видимо, растерялась. Постигала доселе незнакомый птичий язык. «Смотри: Элис!» переводилось как «девчонка, про которую я тебе говорила, ну, та самая, изнасилованная». Это мне подсказал немигающий взгляд Мэри-Бет. А следующая фраза развеяла последние сомнения.

— Вот это да! — выдохнула мышка. — Сью мне про тебя рассказывала.

Тут мне на помощь пришла Мэри-Элис, которая, выйдя из своей комнаты, сразу заметила меня. Из-за яркой внешности многие считали ее заносчивой — только за то, что она ни перед кем не прогибалась. К счастью, внимание переключилось на нее. Я по-прежнему относилась к ней с обожанием, а теперь, можно сказать, вознесла на пьедестал: бесстрашная, оптимистичная, чистая — мне теперь не суждено было стать такой же.

Она сразу отвела меня в комнату, где жила вместе с Три. Там собралась вся наша компания, за исключением Нэнси. Три попыталась меня расшевелить, но не могла отделаться от воспоминаний той ночи, когда увидела меня в душе после изнасилования. Мне стало не по себе. Вдобавок ко всему меня просто достала Диана, которая во всем подражала Мэри-Элис: сыпала ее любимыми выражениями, предлагала какие-то нелепые авантюры — это отдавало фальшью. Она приветствовала меня вроде бы по-дружески, но как-то слишком рьяно, а сама не спускала глаз с нашего общего кумира, ловя каждое словечко. Линда стояла в стороне, у окна. Раньше она мне нравилась. Крепко сбитая, смуглая, с коротко стриженными черными кудряшками. В ней я видела свой собственный образ, слегка искаженный чрезмерным прилежанием: держится особняком, но вызывает симпатию благодаря некоторым качествам, выделяющим ее из общего ряда. Она, конечно, отличалась успехами в спорте, а я — разве что своими странностями и редкими проблесками остроумия.

Очевидно, Линда испытывала вину за свое малодушие и потому долго избегала встречаться со мной взглядом. Уж не помню, кто именно задал этот вопрос и в какой связи, но кто-то поинтересовался, зачем я вернулась.

Вопрос прозвучал агрессивно. В нем сквозил намек на нечто предосудительное, ненормальное. Мэри-Элис тоже уловила эти нотки и не оставила их без внимания. Ее ответ был коротким и точным: «Имеет, черт возьми, полное право». После этого мы с ней вышли в коридор. Я прикинула, сколь много выиграла от дружбы с Мэри-Элис, а потери подсчитывать не стала. Вернулась к учебе — думай о занятиях.

Первые впечатления бывают незабываемыми; это относится к моей первой встрече с Тэсс Гэллагер. Я посещала два ее курса: поэтический семинар и лекции по теории стиха. Лекции читались два раза в неделю и начинались в 8.30 утра, что многих отпугивало.

Она вошла в аудиторию и остановилась у доски. Я сидела в заднем ряду. Стороны оценивающе присматривались друг к другу. Преподавательница не относилась к племени динозавров. Это радовало. У нее были длинные каштановые волосы, зачесанные назад и прихваченные у висков двумя гребнями. Человеческий штрих. Но самыми необычными ее приметами были круто изогнутые брови, а также губы, очертаниями похожие на лук Купидона.

Все это бросилось мне в глаза, пока она стояла у доски и ждала, чтобы опоздавшие расселись по местам, а молнии рюкзаков перестали наконец стрекотать. Я достала карандаши, приготовила блокнот.

И тут она запела.

Это была ирландская баллада без музыкального сопровождения. Гэллагер пела чувственно и вместе с тем трепетно. Она смело брала высокие ноты; мы были поражены. В песне звучало счастье, смешанное со скорбью.

Баллада закончилась. Все онемели. Насколько мне помнится, никто не произнес ни звука, не задал ни одного глупого вопроса типа «Туда ли я попал?». Я ощутила ликование — впервые с той минуты, когда вернулись в Сиракьюс. Меня окружала атмосфера неизведанного; баллада укрепила мою решимость начать все сначала.

— Итак, — заговорила преподавательница, — если я способна петь балладу «а капелла» в восемь тридцать утра, то вы способны приходить на лекции вовремя. Кто сомневается в своих возможностях, пусть выберет для себя другой курс.

— Йес! — молча воскликнула я. — Йес!

Она рассказала нам о себе. О своих поэтических сборниках, коротком замужестве и любви к Ирландии, об участии в антивоенном движении, о тернистом пути в поэзию. Моему восторгу не было границ.

Мы получили домашнее задание из антологии издательства «Нортон». Преподавательница вышла из аудитории.

— Фигня полная, — бросил парень, одетый в футболку модной фирмы «L. L. Bean», своей подруге, одетой в футболку с логотипом «DFS». — Отсюда валить надо — у этой дамочки мозги набекрень.

Я собрала книги, положив сверху список рекомендованной литературы. Помимо обязательной для второкурсников нортоновской антологии Гэллагер продиктовала названия одиннадцати сборников поэзии, имевшихся в университетском книжном магазине. В приподнятом настроении от встречи с настоящим поэтом я решила скоротать время перед первым семинаром Вульфа и присела с чашкой чая под сенью университетской часовни, а потом прошлась по кампусу. День был солнечный, я перебирала в памяти подробности лекции Гэллагер и с нетерпением предвкушала семинар Вульфа. Меня зачаровало название одной из книг в нашем списке: «Под белой лампой», автор — Майкл Бэркард. Обдумывая это заглавие и на ходу читая антологию, я налетела на Эла Триподи.

Эл Триподи не входил в число моих знакомых. При этом (такая ситуация становилась все более привычной) Эл Триподи меня узнал.

— Ага, вернулась, — заметил он, приобнимая меня за плечи.

— Прошу прощения, — вырвалось у меня, — но я вас не знаю.

— Да, верно, — согласился он. — И тем не менее ужасно рад тебя видеть.

Как ни удивительно, он и вправду обрадовался, без дураков. Я поняла по глазам. Эл был старше большинства студентов; у него уже намечалась лысина, а над верхней губой подрагивали усы, оригинальностью соперничавшие с синевой глаз. Впрочем, он, наверное, выглядел старше своих лет. Такие же морщины и складки я потом видела у байкеров-экстремалов, которые гоняли без шлемов по пересеченной местности.

Выяснилось, что он имел какое-то отношение к университетской службе безопасности и дежурил как раз в тот вечер, когда меня изнасиловали. Мне стало стыдно, будто меня раздели, но все равно он мне понравился.

В то же время во мне закипала злость. Когда же я избавлюсь от этого клейма? Хотелось бы выяснить, сколько народу знает мою подноготную, как широко распространились слухи и кто их распускает. Об этом преступлении даже писала городская газета, хотя и без упоминания имени жертвы — «студентка из Сиракьюса», вот и все. Однако указание на возраст и конкретное название общежития позволяли без труда вычислить одну студентку из пятидесяти. По своей наивности я не была готова ежедневно мучиться одним и тем же вопросом. Кто в курсе? Кто не в курсе?

Сплетни контролировать невозможно, а моя история была просто забойной. Люди, даже вполне порядочные, пересказывали ее без зазрения совести, полагая, что никогда больше меня не увидят. После моего отъезда из города полиция решила не ворошить это дело; такую же позицию заняли мои подруги, за исключением Мэри-Элис. Непостижимым образом я сама превратилась из человека в байку, а байка — это в некотором роде собственность рассказчика.

Эл Триподи остался у меня в памяти по той простой причине, что видел во мне нечто большее, чем «жертву изнасилования». Это читалось во взгляде — человек не устанавливал между нами дистанцию. У меня в голове с некоторых пор появился особый датчик мгновенного действия. Что видит собеседник — меня или сцену насилия? Я научилась угадывать ответ, а может, убедила себя в этом. Во всяком случае, стала чаще угадывать правильно, а когда становилось невмоготу, вообще гнала от себя этот вопрос. Норовила отойти в сторону, чтобы взять себе кофе или попросить у кого-нибудь ручку, а впоследствии машинально отключала нужный уголок сознания. Трудно сказать, сколько народу связало газетные репортажи со слухами, просочившимися из «Мэрион-холла», но я своими ушами слышала россказни о себе. Мне пересказывали мой же случай. «Ты ведь жила в „Мэрионе“? — уточнял какой-нибудь болтун. — А ту девчонку знала?» Иногда я предпочитала выслушать очередную версию, чтобы понять, насколько она подробна и до каких пределов «испорченный телефон» переврал факты. Но в большинстве случаев я, не пряча глаза, отвечала: «Да, конечно, — она перед тобой».

На поэтическом семинаре у Тэсс Гэллагер я без устали строчила карандашом. Записала в тетрадку, что «стихи должны будоражить мысль». Что не надо пасовать перед трудностями и подавлять в себе честолюбивые помыслы — именно этому учила Гэллагер. Она драла со студентов семь шкур. Требовала, чтобы мы каждую неделю зазубривали какое-нибудь стихотворение, а потом вызывала декламировать вслух, потому что в свое время ее учителя поступали так же. Мы учились распознавать стихотворные формы, анализировать каждую строку, сочинять вилланеллы и сестины. Постоянные упражнения в сочетании с жесткой методикой имели целью, с одной стороны, подвести нас к сочинению таких стихов, которые будоражат мысль, а с другой — развеять заблуждение, будто настоящая поэзия служит выражением хандры. Очень скоро все поняли, чем можно довести Гэллагер до белого каления. Когда один из студентов, Рафаэль, обладатель холеных усов и бородки, заявил, что не выполнил домашнее задание, так как у него сейчас полоса счастья, а творить он способен исключительно в тоске, Гэллагер поджала губы, контуром повторяющие лук Купидона, и, вздернув круто изогнутые брови, отчеканила: «Поэзия — это не состояние души. Поэзия — это тяжелый труд».

До той поры я никогда не писала черным по белому об истории с изнасилованием, разве что в дневнике — в форме писем, адресованных себе самой. Теперь у меня созрело решение описать тот случай в стихах.

Поэма вышла — тихий ужас. Как сейчас помню: пять страниц замысловатых метафор, вложенных в клюв говорящего альбатроса и намекающих на общество в целом, насилие и отличие телевидения от реальности. Я не заблуждалась насчет достоинств этого опуса, но вместе с тем надеялась, что показала себя интеллектуалкой, способной не просто сочинять стихи, которые будоражат мысль, но и строго выдерживать поэтическую форму (поэма делилась на четыре главы, обозначенные римскими цифрами!).

Гэллагер проявила понимание. Я не стала выносить свою поэму для обсуждения на семинаре, а пришла с ней на консультацию. В тесном преподавательском кабинете было не повернуться: повсюду громоздились книги и картотеки. Напротив располагался точно такой же кабинет, отведенный Тобиасу Вульфу, но он производил впечатление перевалочного пункта, тогда как Гэллагер, судя по всему, обосновалась у себя на рабочем месте всерьез и надолго. У нее в кабинете все дышало уютом. На письменном столе стояла кружка с чаем. Со спинки рабочего кресла свисал яркий китайский палантин. В тот день ее длинные вьющиеся волосы были забраны инкрустированными гребнями.

— Обсудим поэму, Элис, — начала она.

Как-то само собой получилось, что я выложила ей свою историю. Тэсс только слушала. Не охала, не ужасалась, не отгораживалась от чужих проблем. Не изображала из себя мать или няньку, хотя со временем стала для меня и тем, и другим. Она сидела спокойно, кивая в знак участия. Ее волновала не столько последовательность фактов, сколько моя душевная боль. В моем рассказе она интуитивно отмечала самое мучительное, самое важное, вычленяя из сбивчивого признания и невысказанной горечи, от которой дрожал голос, именно то, на чем нужно было заострить внимание.

— Его поймали? — спросила Тэсс, когда я замолчала.

— Нет.

— Есть идея, Элис, — сказала она. — Не написать ли об этом по-другому? Начать можно так. — И черкнула на листе бумаги: «Если тебя поймают…»

  • Если тебя поймают,
  • ты, надеюсь, дух испустишь не сразу, чтоб мне
  • снова увидеть это лицо,
  • а может, даже узнать
  • твое имя,
  • и больше не звать тебя в мыслях «насильник»,
  • а говорить тебе «Джон», или «Люк», или «Пол»,
  • и пусть моя ненависть вырастет с гору.
  • Если тебя упекут, что есть силы сдавлю
  • клубок розоватой мошонки
  • и отрежу, а потом искромсаю
  • яйца, одно и другое, на посмеянье толпе.
  • Дальше — строго по плану,
  • с приятной неспешностью, без суеты
  • для начала
  • вгоню в тебя острый носок сапога
  • и буду смотреть, как ты разом извергнешь на землю
  • кровь и дерьмо.
  • Потом
  • отсеку твой язык;
  • больше ни слова мольбы или брани.
  • Лишь агония станет беззвучно просить
  • за тебя, искорежив и тупость, и злобу.
  • А дальше —
  • то ли выколоть
  • похоть бычьих глаз, взяв осколок из тех, на которые
  • ты меня бросил? То ль нажать на курок,
  • целясь в колено? По слухам,
  • коленная чашечка вмиг разлетится от пули.
  • Отчетливо вижу:
  • твои пальцы без устали трут
  • ненужно-живые глазницы, а я восстаю,
  • подставляя ладонь каплям кровавым из решета
  • твоей шкуры. Жажду прикончить тебя
  • сапогами, и пулей, и острым осколком,
  • но прежде вонзить тебе в каждую дырку насилья клинок.
  • Приди же. Приди.
  • Умри и останься лежать — подле меня.

Когда я дописывала последние строчки, меня трясло. Я сидела у себя в общежитии. Несмотря на поэтические недочеты, очевидное подражание Сильвии Плат и многочисленные «пережимы» (пользуясь термином Тэсс), это было мое первое обращение к насильнику. Я говорила с ним напрямую.

Гэллагер не скрывала удовлетворения. «То, что надо!» — услышала я. Стихотворение получилось значительное, подытожила Тэсс и предложила вынести его на семинар. Решиться на такой шаг было непросто. Мне предстояло сидеть в аудитории с четырнадцатью совершенно чужими людьми (одним из них, между прочим, был Эл Триподи) и, по сути, рассказывать про изнасилование. По настоянию Гэллагер я согласилась, хотя и отчаянно трусила. Потом долго билась над заглавием. В конце концов назвала так: «Заключение».

По заведенному порядку я раздала участникам семинара приготовленные ксерокопии, а после этого прочла стихотворение вслух. Пока читала, с меня сошло семь потов. Кожа горела, к щекам прилила кровь, в ушах и подушечках пальцев началось покалывание. Я чувствовала реакцию слушателей. Студенты остолбенели. Все взгляды устремились на меня.

Потом Гэллагер велела мне прочесть то же самое еще два или три раза. Но сначала предупредила, что каждый студент должен будет высказать свою оценку. Повторное чтение стало для меня настоящей пыткой, еще более жестокой, чем в первый раз. До сих пор не могу понять, зачем Гэллагер вынесла «Заключение» на семинар да еще, вопреки сложившейся практике, устроила фронтальный опрос. С ее точки зрения, значимость этих стихов определялась глобальным характером темы. Судя по ее действиям, она, видимо, хотела внушить это не только слушателям, но и мне самой.

Однако почти все участники семинара отводили глаза.

— Кто начнет? — спросила Гэллагер.

Она не собиралась отступать от плана. Весь ее вид говорил: для этого мы и собрались.

Многие не на шутку оробели. Вместо ответов звучали штампы: «смело», «весомо», «дерзко». Несколько человек попросту разозлились, что их заставляют выступать: они сочли, что навязывание таких стихов равносильно акту агрессии — как со стороны преподавателя, так и с моей стороны.

Эл Триподи спросил:

— Положа руку на сердце: у тебя ведь нет таких желаний, верно?

Он смотрел мне в глаза. Почему-то я вспомнила отца. В этот миг остальные слушатели перестали для меня существовать.

— Каких именно?

— Ну, прострелить ему колено, ножи вонзить во всякие места. Это же несерьезно.

— Это абсолютно серьезно, — ответила я. — Мне действительно хочется его убить.

Наступила пауза. Все уже высказались, кроме Марты Флорес, нелюдимой латиноамериканки. Когда Гэллагер предоставила ей слово, девушка отказалась отвечать. Гэллагер настаивала. Мария сказала, что ей трудно говорить. Тогда Гэллагер предложила устроить перерыв, чтобы Мария сформулировала свое мнение, а потом все же выступила наравне со всеми.

— Необходимо, чтобы все до единого прокомментировали эту работу, — повторила она. — То, что вы сегодня услышали, дорогого стоит. Я считаю, каждый должен это осознать и оценить. Высказывая свое суждение, вы подставляете плечо автору.

Мы вышли на перерыв. Эл Триподи продолжил свой допрос в мощенном каменными плитами коридоре, у пыльных стеллажей с монографиями и почетными дипломами профессорско-преподавательского состава. Я изучала дохлых жуков, которым в свое время не посчастливилось выбраться из-за стекла.

До него не доходило, как у меня поднялась рука написать такие слова.

— Я его ненавижу, — объяснила я.

— Но ты же настоящая красавица.

Впервые услышав такое в свой адрес, я в тот момент не сообразила, что он выразил расхожее мнение. Ненависть и красота несовместимы. Как любая девушка, я жаждала быть красивой. Но меня действительно переполняла ненависть. У Триподи это не укладывалось в голове.

Я призналась, что меня преследует навязчивая идея. Неотступное видение. Каким-то образом я добираюсь до насильника и делаю с ним все, что пожелаю. Подвергаю его не только тем пыткам, которые описаны в стихотворении, но и куда более жестоким.

— Чего ты этим добьешься? — спросил он.

— Просто отомщу, — сказала я. — Тебе не понять.

— Да, верно. Мне тебя жаль.

Мой взгляд опять устремился на дохлых жуков, которые валялись в пыли, сложив тонкие ножки и выгнув усики, похожие на человеческие ресницы. На моем лице не дрогнул ни один мускул, поэтому Триподи ни о чем не догадался, но меня обожгло стеной огня. Я не намеревалась становиться объектом жалости — ни для кого.

После перерыва Мария Флорес не вернулась. Меня это вывело из равновесия. Что за малодушие, думала я, закипая от досады. Я не заблуждалась насчет своей внешности и в течение трех часов, отведенных на практикум Гэллагер, могла не заботиться о красоте. Написав для меня первую строчку и настояв на обсуждении моих стихов, Тэсс дала мне мандат — право на ненависть.

Ровно через неделю слова Гэллагер «Если тебя поймают» зазвучали пророчеством. Пятого октября, шагая по улице, я увидела насильника. К ночи я уже перестала звать его про себя насильником — у него появилось имя: Грегори Мэдисон.

В тот день у нас по расписанию был семинар Тобиаса Вульфа.

Вульф, с которым мы познакомились тогда же, когда и с Гэллагер, оказался куда более толстокожим. Он был мужчиной, а в те дни мужчина должен был прежде всего чем-то меня удивить, чтобы я отнеслась к нему со вниманием, не говоря уже о доверии. На первом же семинаре Вульф заявил, что его личность не играет никакой роли: единственное, что должно интересовать аудиторию, — это художественная проза. Тогда я, твердо решившая стать поэтом и, по счастью, зачисленная на литсеминар, заняла выжидательную позицию. В этой аудитории я оказалась единственной второкурсницей и единственной любительницей прикольной одежды. «Прозаики» большей частью носили новенькие джинсы и крахмальные рубашки, джемпера с логотипами спортивных команд и лишь изредка — прямого покроя пиджаки из шотландки. А поэтам необходим полет.

Спортивная символика им по барабану. Я считала себя поэтом. Тобиас Вульф, со своей военной выправкой и безапелляционностью критических суждений, не мог быть героем моего романа.

Перед занятиями нужно было перекусить. Я вышла из «Хейвена» и направилась вдоль по улице. Прожив в Сиракьюсе примерно месяц, я стала, как все, бегать на Маршалл-стрит за любой надобностью — то за сэндвичами, то за тетрадками. Особенно мне полюбился один продуктовый магазинчик. Хозяин, разговорчивый старик-палестинец, каждый раз приветствовал меня: «Добрый день!» — с ударением на «добрый».

Впереди, на некотором расстоянии, я заметила чернокожего, который беседовал с подозрительным на вид белым парнем. Белый стоял в боковом проезде, облокотясь на ограду. У него были длинные каштановые патлы и небритая физиономия. Рукава белой тенниски, закатанные до подмышек, обнажали бугры бицепсов. Чернокожий был виден только со спины, но бдительность вошла у меня в привычку. Я перебрала по памяти все пункты моего списка: рост сходится, телосложение сходится, осанка знакомая, общается с подозрительным типом. Срочно перейти на другую сторону!

Так я и сделала. Перешла на другую сторону и продолжила путь. Ни разу не оглянулась. Еще раз перешла через проезжую часть и оказалась в знакомой лавчонке. Тут время замедлило ход. Вспоминаю подробности, какие обычно забываются. Я знала, что буду возвращаться тем же путем, и постаралась взять себя в руки. Выбрала персиковый йогурт и «Тим-соду» — кто меня знал, тот бы сразу понял: со мной творится что-то неладное. Пробивая чек, палестинец вел себя суетливо и неприветливо — никакого тебе «Добрый день».

Оказавшись на тротуаре, я поспешила для безопасности перейти на другую сторону и стрельнула глазами в направлении проулка. Там никого не было. Справа от меня, на этом же тротуаре, стоял полицейский. Он только что вышел из патрульной машины. Высоченный, под два метра, с морковно-рыжей копной волос и такими же усами. Похоже, он никуда не спешил. Оценив обстановку, я заключила, что угрозы нет. Просто меня охватил (хотя и более остро, чем прежде) привычный страх, который после изнасилования внушали мне все чернокожие. Я взглянула на часы и ускорила шаг. Не хотелось опаздывать на семинар к Вульфу.

Вдруг откуда ни возьмись впереди появился насильник. Он приближался, наискосок перебегая через проезжую часть. Я не остановилась. Не закричала.

У него на лице играла улыбочка. Он меня признал. Для него это было как прогулка в парке: вышел пройтись и встретил знакомую.

Я его тоже узнала, но у меня отсох язык. Мне потребовалось собрать все силы, чтобы внушить себе: больше у него нет надо мной власти.

— Эй, крошка, — окликнул он. — Вроде мы с тобой где-то встречались?

Ухмыляясь, он ворочал мозгами.

Я не отвечала. Смотрела на него в упор. Убеждалась, что именно это лицо нависало надо мной в тоннеле. Убеждалась, что втягивала в себя эти губы, заглядывала в эти глаза, вдыхала тошнотворно-сладковатый запах кожи.

От ужаса я даже не смогла закричать. Сзади стоял полицейский, но я онемела. «Вот человек, который меня изнасиловал!» — так восклицают только в фильмах. Мне с трудом удалось сделала шаг, потом другой. Он заржал у меня за спиной. Я не остановилась.

Страха у него не было. Прошло уже полгода. Полгода назад я лежала под ним в тоннеле на осколках битого стекла. Теперь он смеялся — оттого что ему все сошло с рук, оттого что насиловал и раньше, оттого что собирался заниматься этим и впредь. Моя сломанная жизнь была ему развлечением. Он безнаказанно разгуливал по городу.

В конце квартала я свернула за угол. Оглянувшись через плечо, заметила, что он идет прямо к рыжеволосому полицейскому. Преступнику было на все плевать: он настолько обнаглел, что не побоялся после встречи со мной пройтись мимо копа.

Никогда не спрашиваю себя, зачем было подходить к Вульфу и предупреждать, что я не смогу быть на его семинаре. Так уж полагалось. Он был моим преподавателем. Я была единственной второкурсницей в его семинаре.

Дорога к филологическому факультету шла в гору; я взглянула на часы. До начала семинара оставалось достаточно времени, чтобы сделать два телефонных звонка из будки на первом этаже. Сначала я набрала номер Кена Чайлдса, рассказала, что произошло, и назначила ему встречу в библиотеке через полчаса. Мне нужно было, чтобы он как будущий художник сделал примерный портрет насильника. Потом без промедления позвонила по межгороду родителям, переадресовав им оплату.

— Мама, папа, — зачастила я. — Звоню с филфака.

Мама тревожно ловила дрожь в моем голосе.

— Что такое, Элис? — спросила она.

— Мам, я только что его видела, — выпалила я.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«Один человек сказал, что он хочет так жить, чтобы враги боялись его…»...
«Были брат и сестра – Вася и Катя, у них была кошка. Весной кошка пропала. Дети искали ее везде, но ...
«Шли по лесу два товарища, и выскочил на них медведь. Один бросился бежать, влез на дерево и спрятал...
«Вот уж снег последний в поле тает,Тёплый пар восходит от земли,И кувшинчик синий расцветает,И зовут...
«Какая ночь! Мороз трескучий,На небе ни единой тучи;Как шитый полог, синий сводПестреет частыми звез...
«Как мой садик свеж и зелен!Распустилась в нём сирень,от черёмухи душистойи от лип кудрявых тень…»...