Дорогой мой человек Герман Юрий

— Вот вы интуицию поносите, — негромко перебил Володя. — И ругаете себя, что по виду! Но ведь я тоже только по виду, или благодаря интуиции, за них заступился. Тут, по-моему, дело другое…

— Какое такое другое? — раздраженно осведомился Цветков.

— А такое, Константин Георгиевич, что мне — вы, конечно, можете ругаться — совершенно невозможно тут поверить в измену и предательство. Наверное, это глупо, но когда я вижу мальчишку очкарика с эдаким хохолком, я не могу! Понимаете? Мне неопровержимые улики нужны, и ни на какой ваш интеллект я не поддамся. Я слишком в мою Советскую власть верю, для того чтобы так, с ходу, на предателя клюнуть…

— Что-то вы курсивом заговорили, — усмехнулся Цветков. — В общем это, разумеется, очень красиво: чистый грязью не запачкается — оно так, но жизнь есть жизнь…

Володю даже передернуло.

— Ненавижу эту формулировочку! — сказал он. — И всегда ее в объяснение низкого и подлого пускают.

— Значит, Володечка, вы вообще в измену не верите? В возможность таковой?

— Не знаю, — помолчав, произнес Устименко. — Во всяком случае, в измену, как вы ее себе представляете, не верю. И когда я только увидел этих полицаев, сразу подумалось: не так что-то!

— По физиономиям?

— Вы бы все-таки не острили! — попросил Устименко. — Правда в данном случае далеко не на вашей стороне, это следует учитывать.

— Насчет наполеончика?

— И насчет наполеончика тоже, — угрюмо подтвердил Володя. — Вам бы за собой в этом смысле последить.

— Ничего, вы одернете!

— Иногда вас не одернешь! Когда вы, например, зайдетесь в вашем командирском величии. Ведь это нынче с вами можно разговаривать, и то только по случаю беды, несчастья, а то извини-подвинься…

— Так ведь я все-таки командир?

— Советский! — сурово и прямо глядя в глаза Цветкову, произнес Володя. — Это существенно! И именно поэтому я на вашем месте поговорил бы с народом насчет всего того, что произошло…

Цветков зябко поежился, потом сказал:

— Кое в чем вы и правы! Мне, к сожалению, представлялось в бою все очень простым и предельно ясным.

— В бою так оно и есть, по всей вероятности. А ошибка совершена нами в разведке и в доразведке. Вернее, в том, что ничего этого просто не было.

— Ладно! — кивнул Цветков.

И велел дяде Мише собрать народ.

Неожиданно для Володи говорил Константин Георгиевич сильно, круто и талантливо. Не то чтобы он себя ругал или уничижал, он точно и ясно сказал, что, «упустив из виду многое, не надеясь и даже не мечтая увидеть здесь своих, я — ваш командир — повинен в большом несчастье. Попытаюсь всеми силами, а ежели понадобится, то и кровью, искупить невольную свою (а это еще хуже для меня в таком случае, как пережитый) вину и, во всяком случае, ручаюсь вам, что ничего подобного не повторится…»

Сбор, или собрание, или заседание отряда «Смерть фашизму», прошел, что называется, на высоком уровне. Досталось неожиданно и доценту Холодилину, которому, как выяснилось, дядя Роман, Папир, тоже пытался что-то растолковать, но доцент от Папира отругался. Попало и Романюку, как опытному вояке. В заключение Иван Телегин сказал:

— Товарищи дорогие, помогите! Ну, вернусь до жинки, Маша, моя дочечка, подрастет, спросит дитячьим голосом: папуля, а как ты воевал с погаными фрицами? Что ж я отвечу, товарищи дорогие? Нашего комсомольца Толю Кривцова убил? А?

— А ты не журыся, Ивочка, — сказал Бабийчук. — Ты навряд ли, голубочек, до того дня и сам доживешь. Война, она, брат, дли-инная…

Люди невесело засмеялись, разошлись. Цветков, жалуясь на то, что здорово холодно, притулился в своем углу и, закрыв глаза, сказал:

— В общем, шуточки войны.

И добавил:

— А насчет дочки Маши — это он ничего! В основном же, если вдуматься, то такие истории оглашать не следует. Ничего в них воспитательного нет. И лучше пусть их все Маши всего мира не знают!

— Нет, пусть знают! — насупившись, ответил Устименко. — Пусть даже очень знают.

— Для чего это?

— Для того, чтобы таким, как вы, неповадно было людей убивать.

— Ну, а если бы это действительно изменники были?

— Значит, вы от своей точки зрения не отступили?

— Я повторяю вопрос, Устименко: если бы они действительно были изменниками?

— Тогда бы их следовало судить и стрелять.

— Но сейчас ведь война!

— Существуют военно-полевые суды, насколько я слышал.

Усмехнувшись, Цветков закрыл глаза и как будто задремал, а Володя отошел от него к мелиоратору Терентьеву, который, уютно устроившись в опилках, объяснял бойцам, почему у него лично, несмотря на все «переживания», хорошее настроение.

— Оно так, оно, разумеется, нехорошо вышло, — сыпал Терентьев, — нехорошо, даже ужасно. Ванька Телегин вон как переживает, — он кивнул на притулившегося у гнилой стенки Ивана, — но уроки извлекли. Правильно командир себя критиковал, правильно доложил нам всем, что пьяненький этот дядька, дядя Роман, Папир, хотел с нами поделиться своими соображениями, но мы не допустили…

— Я не допустил! — крикнул зло Цветков. — Я!

— Не допустили, — потише повторил Терентьев. — Это, конечно, тяжелый урок. И помню я, еще по молодости читал где-то, что партизанская война это великое дело, а «партизанщина» — плохо! Вот тут мы и проявили партизанщину. А теперь доложу я вам, товарищи, почему у меня лично все-таки настроение хорошее: потому что лично я убедился — здесь, в глубоком тылу, на Унчанке, живы наши дружки, действуют, живет подполье, трудно, а все ж оно есть. И под оккупантами, а все ж — наша земля. В дальнейшем же, конечно, надо согласовывать…

— Правильно, Александр Васильевич, — издали, довольно спокойно, но не без иронии в голосе, заметил Цветков, — верно все говоришь, только согласовывать нам на марше бывает все ж довольно затруднительно. В условиях болот, да еще нашей в этом деле неучености…

— Болота подмерзнут, — ответил Терентьев, — уже подмерзли, а неученость — дело прошлое. Сейчас хороший урок получили, надолго запомним. И даже имею я предложение: направить меня на связь — поищу, авось чего и нанюхаю толкового, на след нападу.

— Ладно, обдумаем, — велел Цветков. — А теперь и поспать невредно.

Праздник, седьмое, отлеживались, а восьмого ноября с утра Александр Васильевич Терентьев, мелиоратор, пошел на Щетинино, чтобы там начать поиски связи с подпольем, «нанюхать», по его выражению, хоть единого стоящего мужичка и вернуться в дом отдыха «Высокое», о котором у Цветкова были кое-какие благоприятные сведения. Председатель колхоза «Новая жизнь» Мальчиков и «полицай» Сорокин не могли не помочь — в этом Терентьев был совершенно уверен. «Ну, а если провал, то на войне бывает, что и убивают, — с невеселой усмешкой сказал мелиоратор, прощаясь с Цветковым. — Война такое дело…»

Вид у него был штатский, очень пожилой дядечка, измученный, документов никаких. На рассвете они с Цветковым выдумали подходящую биографию с максимальным приближением к правде — фамилия та же, профессия мелиоратор, был репрессирован советскими карательными органами за спекуляцию, бежал из места заключения во время бомбежки, слонялся по лесам, боясь попасть вновь в тюрьму…

— Ну, а если все-таки прижмут? — сощурившись на мелиоратора, осведомился Цветков.

— У меня сердце хреновое, — тонко улыбаясь, ответил Терентьев, — долго им не покуражиться.

— Хитренький! — усмехнулся командир.

— Да уж не без этого…

И, деловито попрощавшись со всеми за руку, мелиоратор ушел.

А Володя долго смотрел ему вслед, почему-то совершенно уверенный в том, что больше никогда не увидит выцветшие эти, светлые глаза, загорелое, в мелких морщинках лицо, не услышит глуховатый, окающий говор.

Я ХОЧУ БЫТЬ КОНТРАБАСОМ!

«В. А.!

Проездом появился Евгений — мой удачливый и учтивый братец! От него мне стало известно, что он видел некоего профессора Баринова, а от профессора стало известно про переплет, в который ты попал там, у себя. Известны, имей в виду, все решительно подробности, вплоть до твоего поведения в изоляторе, когда, по существу, ты понимал: приговор, не подлежащий обжалованию, вынесен. Это не мои слова, это слова Баринова. Боже мой, и чего я кривляюсь, все равно это письмо не попадет не только к тебе, но даже и на почту, так почему же не писать всю правду? Ты ведь знал, что болен чумой? И только потом выяснилось, что это всего только скарлатина.

Знаешь, даже Женька рассказывал мне все твои обстоятельства с восторгом. И совершенно искренне. Он умеет, между прочим, восхищаться и умиляться чужими подвигами, а в театре умеет „переживать“. Знаешь, я заметила, что люди с трусливой и мелкой душонкой, так же как очень жестокие человечки, склонны к проявлению именно вот такой чувствительности — в театре, в кино, вообще там, где это себе недорого стоит. Люди же по-настоящему добрые, как правило, сопереживают не изображению страданий или подвигов, а помогают в страданиях делом и, совершая сами подвиг, не относятся к своему поступку почтительно. Здорово? Я ведь не такая уж дура, Володечка, как тебе казалось на прошедшем этапе наших взаимоотношений.

Ой, как страшно мне было слушать Женьку!

Знаешь, как он рассказывал?

Как кинокартину, где ты — безупречный молодой герой.

А подтекст, как выражаются наши театральные товарищи, был такой: „Вот какого ты, Варя, бобра упустила. С прошествием времени станет В. А. знаменитым, всемирно известным, ну а ты что?“ Ну, я, естественно, слушала и хлюпала носом. И не потому, что бобра упустила, наплевать мне на всех бобров всего земного шара, а только потому, что ужасно мне было за тебя страшно, хоть и с опозданием. И потом, что это за легенды, что в тебя там кто-то стрелял, а ты его простил, и он на тебя впоследствии молился? Может быть, ты у меня стал, Вовик, еще, к довершению всех наших несчастий, толстовцем и не кушаешь убоинку, ибо все живое славит господа? С тобой все может случиться, лет двести назад из таких, как ты, получались самосожженцы, я „Хованщину“ видела, я — образованная.

Милый, любимый, дорогой мой человек!

Если бы ты знал, как я тоскую без тебя.

Если бы ты мог понять, одержимая моя головушка, как никогда никого не смогу я полюбить, потому что я однолюб. Если бы знал ты, дурачок, что из-за пустяковой ерунды, из-за нетерпимости своей ты лишил меня навсегда счастья быть любимой, любить не за глаза, а в глаза, ссориться с тобой по пустякам, обижаться на тебя и радоваться тому, что мы помирились, причипурившись пойти с тобой в театр, на люди, и сказать тебе: „Ах, какой ты, Вова, опять галстук штопором закрутил“, пришить тебе пуговицу, нажарить тебе картошку, ждать тебя, просто быть совершенно счастливой оттого, что сижу и жду тебя, а ты должен прийти, и если не придешь, то, значит, ты умер, потому что никаких иных объяснений быть не может…

Но ничего этого, разумеется, никогда не будет.

У тебя уже есть там Туш — мне разъяснил это Женька со значением в голосе. Она красавица, экзотическая, конечно, — так сказал Евгений. На что я сказала Женьке с глупым смешком:

— Все равно я лучше всех его Тушей. И никуда он в конце концов не денется, этот ваш знаменитый Устименко. Придет как миленький, но я его выгоню в толчки.

„В толчки“ — это из какой-то пьесы. И говорила я это хоть и со смешком, но как у Чехова, знаешь, „сквозь слезы“. У него часто такая ремарка — „сквозь слезы“, хоть другим и не видно. Разумеется, Женька ничего не разглядел. И стал хвастаться своим „положением“. Его „старик“ в нем души не чает, а состоять при генерал-полковнике в дни войны не каждому дано. „Старик“, конечно, капризничает, но Евгений к капризам привык и уже по одному тому, как генерал постукивает папиросой по крышке своего портсигара, знает, каков нынче шеф и с какой ноги встал. Ну да что о Женьке, хочешь лучше про меня, как я мечтала сделаться контрабасом?

Вот сели мы с мальчиками в наш автобус. А мальчики — это струнный квинтет, очень, кстати, хороший. Сели — в это время налет авиационный. Наш худрук, который нас провожал, — бывает так — вдруг забыл слово, которое нужно было сказать. А сказать нужно было просто: рассредоточьтесь! Ну, а он по-карточному:

— Растасовывайтесь!

Никто ничего не мог понять. Толстая Настя отвечает из окошка автобуса:

— Мы уже хорошо растасовались, удобно сидим…

Вот приехали к зенитчикам. Надели белые халаты — показывать отрывок из „Доктора Мамлока“.

Начали, а потом сразу дождь.

Мы играем „Мамлока“, а дождь хлещет.

Играем и думаем: „Нам что, а вот квинтет наш! Инструменты дождя не любят, а чехлы далеко — в автобусе, километра за три-четыре. Пропадут инструменты“.

И вдруг я вижу, Володечка: снимает один матрос-зенитчик с себя свой синий воротник — и на контрабас, который был к дереву прислонен. Другой за ним, третий так же, четвертый, пятый…

И тогда я подумала, Вовик: хочу быть контрабасом! Хочу, чтобы ты догадался закрыть меня от дождя синим воротником! И пусть будет что угодно, что предсказано судьбой!

Пожалуйста, В. А., укройте меня когда-нибудь от дождя синим воротником!

А про один веселый островок — хотите знать?

Вы же думаете, что мы совсем никому не нужны, что мы все вас предали, так вы написали мне, отвратительно убежав от меня, ничтожество!

Так вот тебе, Вовка, про островок.

Но это будет в третьем лице, для разнообразия.

Они (читай — мы, артисты) вовсе не были беззаветными храбрецами. Они, как и все люди, боялись, но боялись больше других, потому что совсем еще не привыкли к войне и не понимали того в ней, что хорошо изучили и к чему привыкли многие моряки, воюющие с первого дня этой войны.

Вот обстреляли высокоталантливую бригаду еще в море. Обстреляли и загнали катер на мель. И слышала артистка Степанова, как один матрос, раздеваясь, чтоб лезть в воду, сказал благостным тоном:

— Оцеж для фрицев дуже гарно нас развернуло. Тильки полные портачи с нашим катером не кончат через годину.

Фрицы оказались портачами и не кончили с нами.

На островке нас встречал весь командный состав, но едва мы высадились, нам было объявлено:

— Бегом в укрытие!

И зачитали артистам расписание: в четыре часа противник дает острову „концерт“. В шесть часов остров дает „концерт“ противнику. В восемь артисты дают концерт без кавычек острову.

Дочитав, капитан-лейтенант расправил на своем юном лице черные усы и осведомился:

— Все ясно?

— Ясно! — ответили артисты.

— Вопросов дополнительных нет?

Вопросов не было. Через несколько минут на лысом и выгоревшем от огня противника острове с грохотом стали рваться снаряды. Казалось, со всем навсегда будет покончено. И море зальет это место навечно.

Но никакое море не залило остров.

Бригада пила пиво и ела хлеб с маслом. Худрук страдальчески улыбался, но не от страха — он уже привык к войне, — он просто горячо надеялся, что хоть тут окажется зубной врач, который покончит с его какой-то там „надкостницей“. Но зубного врача убило накануне осколком.

В шесть часов заговорил остров.

Это и были их „концерты“.

А в восемь, минута в минуту, в укрытии артисты начали свою работу.

Никогда, ни один самый прекрасный театр мира не имел такого успеха. А потом усатый капитан-лейтенант учил Варвару Степанову и других артистов, но все-таки в основном Степанову, передвигаться под артобстрелом:

— Проходит сорок пять секунд с того момента, как ты услышишь первый звук, до собственно разрыва снаряда. Это колоссально много времени. Это бесконечность. За этот период времени ты, товарищ Степанова, можешь не только укрыться под любой камень, но и выбрать наиболее подходящий и соответствующий твоему представлению о безопасности. Идешь и привыкай глядеть — отыскивать место, куда кинешься. Миновала это место, тогда ищи другое. Другое миновала — третье!

— Если все так просто, то почему же все-таки убивают? — осведомилась Варвара. — Объясните, Борис Сергеевич!

— Считается, что не повезло! — угрюмо ответил капитан-лейтенант.

Первое время артистов специально „выгуливали“ за руку и в нужное мгновение просто толкали под валун. Огромная Настя — ее у нас „сентиментальный танк“ звали — каждый раз почему-то сопротивлялась, а погодя жаловалась:

— Это нечаянно! Я просто очень сильная и не могу подчиняться первому же толчку. Мне даже неловко, такая я сильная…

На четвертые сутки худрук, маясь зубами, нечаянно подслушал невеселую беседу двух старших начальников острова. Две трети разговора он вообще не понял, заключительная же фраза была примерно такая:

— Ну зачем еще эти артисты тут очутились? Как с ними быть? Хоть плачь, честное слово!

Худрук, которого принимали за груду плащ-палаток, ватников и шинелей, спросил шепеляво:

— А как, в самом деле, с нами быть?

— Стрелять умеете?

— Некоторым образом.

— Значит, не умеете. А гранаты бросать?

— В спектакле „Вот идут матросы“ — бросали. Деревянные, бутафорские…

Начальники переглянулись. С утра военно-морской шеф бригады, усатый капитан-лейтенант, повел артистов и артисток в лесок.

— Степанова!

— Здесь!

— С холостыми гранатами упражняться некогда, это вот боевая, ясно?

— Ясно.

— Держи. Усик откинешь, пальцы больше не разжимай, а то долбанет тогда не уговоришь подождать. Бросай подальше и ложись спехом.

Помертвев, Степанова Варвара швырнула гранату с проклятым усиком, но швырнула „по-бабски“, недалеко. Все кинулись за камни, осколки легли совсем близко. Упражнение успешно не прошло ни у кого из бригады. Капитан-лейтенант, насупившись, сказал короткое „напутственное“ слово:

— Гранаты у вас, товарищи артистки и артисты, будут чисто оборонительным оружием, но и то с учетом того обстоятельства, что, прибегая к ним, вы должны помнить, что при вашей технике граната в равной мере опасна и для противника и для вас…

Помолчал и добавил:

— Все ж таки прибегайте! Оно и противника поразит, и живыми вы в руки фашистам не попадетесь!

Но „прибегнуть“ к гранатометанию не пришлось. Вечером командование нашло способ переправить артистов на Большую землю. Прощались молча, без единого слова. Совсем тихо было, только шуршала вода, набегая на песчаную отмель. Все, кто провожал бригаду, выстроились на берегу и, когда катер стал отваливать, отдали честь уходившим от них навсегда.

Артистки плакали потихоньку, „сентиментальный танк“ Настасья рыдала во всю свою мощь. А мальчики-квинтет вынули свои инструменты из чехлов, и вдруг над серым морем, над выжженным, измолотым снарядами островом, над касками провожающих нас моряков пронеслись добрые, человечные, мужественные и могучие звуки такой прекрасной музыки, какой, наверное, никто тут в этой глуши никогда за всю историю человечества не слышал… А вы слышали, Владимир Афанасьевич, что такое фуга Баха?

Не слышали? Я так и думала.

Ну, так с фронтовым приветом — Варвара Степанова. Как бы я хотела так кончить тебе письмо, чтобы в нем было только про войну и только про то, какие мы с тобой добрые приятели. Но я не могу. Укрой меня матросским воротником, Володечка, я ужасно хочу быть контрабасом под дождем.

Ждите писем, Вова.

И не воображайте, что только вы один делаете на земле дело.

И имейте в виду, что тот усатый капитан-лейтенант, который учил меня швырять эти проклятые гранаты, успел объясниться мне в любви. Он, кстати, хорош собой, умен и храбр.

А писем от него нет.

Зачем такие умирают? Ты все знаешь, Володька, объясни».

НА ВОЙНЕ КАК НА ВОЙНЕ!

И все-таки, несмотря на страшные события в Белополье, Цветков не дал себе раскиснуть: по-прежнему ежедневно он брился ступившимся старым лезвием; по-прежнему пахло от него немецким, трофейным одеколоном; по-прежнему утверждал он, что «в Греции все есть»; и по-прежнему требовал от «начхоза» отряда, смиреннейшего Павла Кондратьевича, чтобы бойцы пили не пустой кипяток, а непременно заваренный цикорием, чтобы варили не просто мясо без соли, а хотя бы с кислицей и какой-либо «химией» из Володиной аптеки.

Лицо его пообсохло, глаза под бровями вразлет завалились, было похоже, что он болен. Но держался он до тех пор, пока не случилось так, как бывает с породистым, хороших кровей конем: упал внезапно, как бы случаем, ненароком, а подняться не может — скребут еще копыта по булыге, высекают искры подковы, вздымается тонкая шея, раздувает ноздри жеребец, но конец уже подобрался к нему, более не встать на тонкие, сильные ноги коню, теперь все…

Так и Цветков — не смог вдруг подняться: сидя побрился — правда, куда медленнее, чем обычно; даже навару цикорного выпил полкружки. Но когда начал подниматься, начищенные сапоги его оскользнулись, и он неловко, боком упал в грязную солому, где была его командирская постель. С глухой, задавленной руганью попытался он повернуться поудобнее и почти уже встал во весь рост, как вдруг рухнул окончательно — лицом вниз, раскинув руки, словно убитый в сердце на бегу. Случившийся рядом Холодилин бросился к Цветкову, не нашел пульса и крикнул:

— Товарищи! Командир умер!

Прибежал Устименко, расстегнул тугой крючок реглана, отыскал сумасшедшей частоты пульс, измерил температуру: серебряный ртутный столбик перескочил 40. Задыхаясь, Цветков сказал:

— Я распорядился: отстающих — стрелять. Меня — застрелить!

— Глупости! — огрызнулся Володя.

— Пистолет! — потребовал командир. — Говнюки все! Я — сам! Всем идти дальше! Командиром — Романюка…

До пистолета ему, разумеется, дотянуться не дали. В сожженной крупорушке, где был следующий привал, Романюк распорядился разжечь кольцом костры — в центре огненного, жарко дышащего круга Володя и Цедунько раздели командира, и Устименко приник ухом к его широкой груди. В ограждении костров — в дыму и летящих искрах — тугим кольцом стояли бойцы летучего отряда «Смерть фашизму», ждали Володиного диагноза. Но он не смог разобраться толком. По всей вероятности, это было крупозное воспаление обоих легких, протекающее к тому же в очень бурной форме.

— Помрет? — спросил Телегин.

Володя пожал плечами.

— Здесь задерживаться нельзя, — угрюмо заявил Романюк, — место нехорошее, могут ни за грош все пропасть. Надо нести командира дальше…

И понесли его — тяжеленного, мечущегося в жару на самодельных носилках, буйного — трудными тропами, лесной чащобой, ночною, ноябрьской тьмой. Выл в лесу, не замолкая, мозглый, пронизывающий ветер, сек лица мокрым снегом, чавкали прохудившиеся сапоги, кровоточили стертые ноги бойцов, лопались все новые и новые пузыри на пятках, многие тащились нечеловечьим шагом раскоряками, охая, почти плача, но все-таки тащились, будто он мог обернуться и пристрелить, как грозил в свое время, отставшего. Почти мертвый, он оставался командиром. К хрипению его прислушивались, ожидая разумной и точной команды. И говорили между собой:

— Перемогнется!

— С переживаний заболел. Шутки — своего убить!

— Все сам с собой. Внутри держал.

— Его бы в постелю!

— Ежели б соображал, а не в бессознании — нашел бы себе постелю. Ему такая судьба — чтобы все удавалось.

— А зубами скрыпит, а скрыпит!

— Хотя б на минуту прочкнулся — он бы определил…

На ночь в балке, где меньше задувал ветер, бойцы вырыли яму — величиной и глубиной с две могилы — туда спустили носилки с Цветковым, и туда же был определен Устименко с трофейным фонарем и медикаментами. Снаружи над «могилой» быстро и споро выгородили низкий шалашик — от снега и холода. Укрыв поудобней и поплотнее Цветкова, Володя разулся, закинул руки за голову, задремал и тотчас же услышал голос командира — слабый и сердитый:

— Сколько дней прошло, Владимир Афанасьевич?

— Это в смысле вашей болезни?

— Ага!

— Шесть вроде бы…

— И все меня на руках несут?

Устименко промолчал.

— А мне этот Мальчиков представлялся, все шесть дней, — сказал Цветков. — Предколхоза этот. Как он мне…

Цветков не договорил, задохнулся. Прошло много времени, Володя уже думал, что командир заснул, но тот внезапно заговорил опять:

— Мужик ясный, а знаете, что он мне сказал, Володя? Он мне сказал из «Интернационала». Слова.

— Какие же?

— Никто… не даст нам избавленья… ни бог, ни царь и не герой… добьемся мы освобожденья… своею собственной рукой…

— Ну? — не понял Устименко.

— А ты, говорит, лезешь… в избавители… убил нам…

— Перестаньте, Костя, — попросил Устименко. — Очень вас прошу, перестаньте. Вам нельзя нынче об этом.

В сырой и мозглой тьме их братской могилы он нашел запястье Цветкова и посчитал пульс. Ничего особо утешительного не было. К утру Цветков опять впал в забытье, и когда его понесли дальше, он вновь рвался с носилок, невнятно бредил и пытался командовать боем.

К сумеркам отряд вышел на железнодорожную ветку Смородинцы — Шустове. Романюк нервничал, никак не мог принять окончательное решение, советовался сначала с теми, кто постарше, потом с молодежью. Володя слышал, как Бабийчук выразился про дядю Мишу:

— Засбоила наша конница!

Сначала послали разведку, погодя доразведывал сам Романюк, но ни к какому окончательному выводу «штаб» отряда так и не пришел. Телегин считал, что надо форсировать линию, простуженный и сердитый боец Симашкин вдруг встрял в разговор и заявил, что без Цветкова фрицы всех перебьют, «как курей». Так, ничего не решив, отошли назад в бурелом на сырую, холодную, мучительную дневку.

Тут, на протяжении этих длинных часов безделья, задним ходом сработала речь Цветкова на опушке васильевского леса, тогда, перед выходом в поход. Теперь командира скрутила болезнь, он не мог решать, думать, командовать, и многим стало безнадежно страшно, — за недели похода Цветков внушил бесконечную веру в себя, а нынче, оставшись без его крутого и властного голоса, люди почувствовали себя беспомощными, разобщенными, не согласными друг с другом.

В таком-то состоянии отряд выслушал не слишком решительный, но сердитый приказ Романюка — насчет перехода линии железной дороги с боем в девятнадцать часов сорок минут. Вновь произвели разведку — все, казалось, благополучно. Но как раз в назначенное время прошел коротенький поезд из трех классных вагонов и нескольких площадок, это сорвало готовность, люди застряли, не зная, как себя вести. Романюк передал новое приказание, его не расслышали толком. И когда наконец двинулись, то попали под такой пулеметный обстрел, что пришлось сначала залечь, а потом идти обходным, трудным и неразведанным путем возле станции Тимаши, где немцы охраняли водокачку и где, естественно, опять пришлось вступить в неравный и кровопролитный бой.

Утром отряд в скорбном молчании хоронил Романюка. Над открытой могилой Бабийчук, который больше других дружил с одноруким дядей Мишей, говорил речь и утирал слезы, а Володя в это время, сжав зубы, накладывал опять повязку громко стонавшему Немировскому, у которого были раздроблены левая лопатка и плечевой сустав. Разрывной пулей в бедро ранило и молчаливого, сурового Мирошникова, и пожилого, всегда спокойного Кислицына.

— Давай шанцевый инструмент! — распорядился Бабийчук. — Куда лопатки подевали?..

Покончив с похоронами, Бабийчук подошел к раненым, спросил угрюмо:

— Ну как? Оживете, или тоже закопаем?

— Иди, проходи, похоронная процессия, — сказал Кислицын. — Управимся без тебя…

Цветков дремал на своих носилках поблизости, в дремоте вздрагивал, иногда настойчиво спрашивал, который час, словно от этого зависело что-то важное, главное, насущное…

По-прежнему, как тогда в Белополье, в ночь несчастья, падал снег крупными мокрыми хлопьями, ныл в стволах ветер, было холодно, и казалось, что никогда больше не покажется солнце, не согреет лес, не просохнут измученные, голодные, простывшие люди.

— Кого у нас побило? — вдруг отрывисто осведомился Цветков.

— Дядю Мишу похоронили, — ответил Устименко.

— Романюка?

— Его. Еще вот трое раненых.

— Убили, значит, дядю Мишу. Ну, а ранен кто — поименно?

Володя назвал. Цветков подумал, попросил попить, потом велел военврачу Устименке принять командование отрядом «Смерть фашизму». Случившиеся поблизости Ванька Телегин и начхоз Павел Кондратьевич удивленно переглянулись. Цветков перехватил их взгляд, выругался длинно и грубо и сказал, что «днями» сам встанет и наведет порядочек, а пока что «собеседование», «анархию» и «семейную обстановку» в отряде надо кончать.

— Давеча весь день совещались и переругивались, — устало произнес он, — вот и доболтались, задери вас волки! Я уже маленько соображаю, Устименко будет замещать меня временно…

И приказал безотлагательно двигаться дальше.

— Ясно! — кивнул Володя.

— Отдохнуть людям пора! — со вздохом, закрывая ввалившиеся глаза, добавил Цветков. — И раненых теперь много…

Но отдохнуть по-настоящему удалось только на четвертые сутки после этого боя: вернувшийся из разведки Телегин радостно сообщил, что за холмами южнее «открылся» наконец долгожданный дом отдыха «Высокое». Немцев там не видели, персонал весь в сборе, харчей — «завались», «одеялки, простынки, подушки, все культурненько, хоть в шашки играй — такая обстановка».

— А почему немцев не видели? — неприязненно осведомился со своих носилок Цветков.

Чтобы его не жалели и не видели его слабость, он со всеми разговаривал подчеркнуто сухо и даже враждебно.

— А потому, товарищ командир, — подойдя ближе к носилкам и вытягиваясь по стойке «смирно», ответил Ванька Телегин, — потому, наверное, что с осенними дождями совсем ихний проселок развезло, никакая техника проскочить не может, а фриц без техники — что козел без рогов… И завал еще сделался на проселке, мне нянечки тамошние докладывали. Километра на два оползло с холмов.

— Начальство там — кто?

— За начальство не скажу — сам лично не видел. Директор — фамилия товарищ Вересов. С племянницей, конечно, познакомился. Вера Николаевна — очень интересная, сама она врач. Застрявши из-за войны…

Сделали еще доразведку — послали пообвыкшего к войне Холодилина. При нем, чтобы «не увлекался», был начхоз — человек осторожный в обхождении с людьми, что называется, тертый калач. Доцент и начхоз побеседовали с персоналом «Высокого», собрали всех, кто остался, велели приготовиться к «приемке крупной боевой части», топить баню, готовить харчи, «чтобы было по-нашему, по-советскому, как в нашей стране положено». Нянечки и сестры сразу засуетились, пошли получать халаты, стелить постели… Обо всем этом Холодилин доложил на опушке, на морозном ветерке.

— Чтобы не продали нас немцам! — жестко произнес Цветков.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Династия Рюриковичей – династия русских князей, а затем и царей, правившая 736 лет, с конца IX по XV...
Знаменитый русский прозаик и драматург Роман Лукич Антропов был известен читателям в конце XIX – нач...
Книга посвящена творчеству знаменитого русско-французского правоведа XX века, одного из основоположн...
Окрестности городка Конкарно в Бретани издавна любимы художественной богемой, – еще бы, ведь там ког...
В лондонском пансионе обнаружен труп молодой постоялицы Фанни Пенни. Но кто ее убил и почему? Возмож...