Дорогой мой человек Герман Юрий
— Не продадут, — пообещал доцент. — Наши же люди…
Володя щурился на озаренную лучами холодного солнца холмистую даль, на текущую тоненькой свинцовой ниточкой Янчу — ту самую, в которой он когда-то купался на практике у Богословского, и думал о том, что всюду здесь фашисты, и что еще долго будет эта война, и что тетка тоже где-то в этих краях, может быть, так же как он, глядит на попранную вражескими сапогами землю и думает те же думы, что и он…
— И подпись, — услышал Володя голос Холодилина, — подпись ихнего фашистского главного начальника: майор цу Штакельберг унд Вальдек…
— Подумайте! — вдруг со смешком вмешался в разговор Володя.
Цветков хмуро на него взглянул, Телегин удивился:
— Знакомый?
— Я слышал эту фамилию очень давно, — не торопясь, вспоминая тогдашние подробности, сказал Устименко. — Один наш профессор институтский смешно принимал ребенка в давние годы у мадам цу Штакельберг унд Вальдек. И теперь вдруг эта же фамилия здесь — начальником. Странно!
— Странно еще и то, что дом отдыха «Высокое» — личная собственность эмигранта Войцеховского, — сказал Холодилин. — И Войцеховский скоро приедет — наводить порядок, так передали директору дома отдыха. И передали, что с него взыщут — именно с директора — за все непорядки. Если мне память не изменяет — в Черноярске «аэроплан» знаменитый — больница — тоже когда-то Войцеховскому принадлежал?
— Точно, — сказал Володя, — я там на практике был, у Николая Евгеньевича Богословского…
— Ладно, с вашими воспоминаниями! — раздраженно сказал Цветков. — Что вспоминать, решать надо, как теперь делать…
Его вновь скрутило, глаза смотрели растерянно, наверное надвигался кризис. Те несколько часов, в которые он пытался командовать, не прошли для него даром.
— Давайте, Устименко, смотрите сами…
Слабыми руками он потянул себе на лицо старый ватник и затих.
— Значит, будет так, — внезапно почувствовав на себе взгляды бойцов отряда, сказал Володя. — Значит, таким путем…
И, подгибая пальцы, он размеренно и коротко распорядился, как надо действовать «во-первых», «во-вторых», «в-третьих» и так далее, чтобы обеспечить в «Высоком» отдых отряда и лечение раненых. Говорил он неторопливо, порою задумываясь и поглядывая на вновь задремавшего Цветкова, а бойцам, которые слушали его, казалось, что говорит он не сам от себя, а от имени командира, и что поэтому все сейчас опять наладится и пойдет нормально, «своим ходом», как любил выражаться Ванька Телегин.
— Становись! — скомандовал почему-то Володя.
И попросил:
— В доме отдыха наши, советские люди. Будьте, товарищи, вежливы, эти лесные наши ухватки забудем…
— А в отношении любви к нашим советским нянечкам? — спросил одессит Колечка Пинчук. — Разрешается, товарищ Устименко? В отношении пламенной любви?
К морозным сумеркам отряд входил в недавно покрашенные ворота дома отдыха «Высокое». Хрипя, надрываясь, разбрасывая на примороженный желтый песок белую пену, рвались с цепей два здоровенных сторожевых кобеля — кавказские овчарки. Нянечки, плача счастливыми слезами, причитая и сморкаясь в полы халатов, стояли в палисаднике у высокого столба, на котором сверкал в закатных солнечных лучах большой стеклянный шар. Сухонькая, тонкогубая, плоскостопая сестра-хозяйка глядела недоверчиво, в глазах ее почудилось Володе выражение примерно такое: «А это мы еще посмотрим!» Директор вообще не показался. «Мое дело сторона», — заявил он днем Холодилину. Зато на террасу выслал он свою племянницу — Володя успел лишь заметить, что она высокая, стройная, гибкая, что на плечах у нее пуховая шаль, а темные волосы разделены прямым пробором.
— У вас раненые, — низким, грудным голосом сказала она Володе, когда мимо нее через террасу пронесли носилки, — я врач, позвольте мне помочь вам…
Он не ответил, посторонился, так она была чиста по сравнению с ними, так несхожа была здешняя жизнь с тем, что досталось им, лесовикам, так враждебно пахло от нее сладкими духами.
Цветкова уложили на пружинный матрац в тихой, белой, большой, очень тепло натопленной комнате. Раненых Володя расположил рядом, чтобы все были «под рукой». Но ведь теперь он состоял в отряде не только врачом, его назначили командиром! И, наскоро вымывшись в бане, переодевшись в положенную здесь для отдыхающих дурацкую полосатую пижаму из фланели и накинув на плечи халат (его собственную одежду нянечки забрали «на обработку»), Володя обошел посты, проверил, действительно ли перерезана телефонная линия с райцентром, побеседовал с Минькой Цедунькой, на которого очень полагался, и только тогда вновь поднялся на террасу и пошел коридором дома отдыха, для того чтобы приступить к своим обязанностям врача.
Здесь увидел он себя в зеркале и даже попятился — таков он теперь стал: дурацкая, словно в любительском спектакле, неопределенного цвета бороденка обросла его скулы и клинышком сошлась на подбородке. И усы отросли — бесформенные, не усы, а «элементарная шерсть», как выразился одессит Колечка Пинчук, тоже остановившийся возле того самого зеркала, перед которым обозревал себя Володя. Глаза же смотрели испуганно и брезгливо из-под лохматых, длинных ресниц — оглядывали ободранные на лесных тропах щеки, лоб, иссеченную дождями и снегом кожу, — оглядывали Владимира Афанасьевича Устименко, такого, какому впору и даже очень подошло бы, подпираясь хвостом, лазать по стволам таинственных баобабов, — так он про себя подумал и, разжившись у Пинчука бритвой, принялся за бритье.
«Нашего Цветкова, имея такую внешность, как моя, — не заменить, раздумывал он, кряхтя под взмахами пинчуковской, черт бы ее драл, бритвы. — С такой рожей действительно на хвосте раскачиваться в далеких и таинственных обезьяньих тропиках!»
Эти его размышления подтвердил и Колечка Пинчук, принимая бритву.
— Теперь маненько получше на витрину стали, — сказал он. — Хотя и не вполне, потому что шевелюра еще нечеловеческая. Может, подстричь вас, товарищ доктор, хотя за успех поручиться не могу…
— Давайте стригите! — согласился Володя.
Пинчук сначала подстриг его лесенкой, потом эту лесенку «улучшил», потом, ввиду «безвыходности ситуации», предложил обрить голову «начисто».
— Брейте! — вздохнул Устименко.
— Вот теперь — ничего как будто? — с сомнением спросил Колечка. — Вы только на меня не обижайтесь, товарищ доктор, я же токарь, а не парикмахер…
И, напевая «С одесского кичмана сорвались два уркана», Колечка отправился за дебелой и статной няней, а Володя, завернувшись в одеяло, наподобие тоги, пошел осматривать усадьбу дома отдыха «Высокое», чтобы знать, как тут в случае непредвиденных неожиданностей можно будет обороняться.
Вместе с ним, опираясь на самодельный костыль, ходил опытный солдат Кислицын и сообразительный Ваня Телегин.
Покуда занимался он своими командирскими обязанностями и самим собою, Вересова, так и не дождавшись разрешения Володи, протерла Цветкова тройным одеколоном, разведенным с водою, вместе с плоскостопой, подозрительно настроенной сестрой-хозяйкой переодела его во все чистое и занялась другими ранеными — ловко, споро и ласково, так ласково, как может это делать врач, стосковавшийся по работе, да еще в тех условиях, когда можно оказать действенную помощь.
— У вашего Константина Георгиевича, конечно, пневмония, — сказала она, мельком взглянув на Володю. — Нынче, по-моему, кризис…
Мирошников, которого она перевязывала, тяжело матюгнулся, Кислицын за него извинился, ласково и мягко сказал:
— Вы уж, доктор дорогой, не обижайтесь, поотвыкли от дамских ручек…
И приказал:
— Поаккуратнее бы, ребята, нетактично матюгаться-то…
Беленькая, хорошенькая нянечка, видимо уже атакованная Бабийчуком и даже им очарованная, принесла в командирскую палату лампу посветлее — с молочным абажуром, потом — вместе со своим успевшим и побриться и отутюжиться кавалером — доставила она ужин, а Бабийчук — кагор, кофейный ликер и портвейн. Володя оглядел Бабийчука спокойно из-под полуопущенных мохнатых ресниц, спросил негромко:
— Откуда?
Бабийчук замямлил невнятное.
— Откуда бутылки? — повторил Устименко.
Вера Николаевна спокойно объяснила, что здесь имелся киоск, этот киоск ее дядюшка вскрыл и содержимое спрятал в подвал. Естественно сегодня…
— Весь алкоголь доставить сюда, в эту палату, — велел Устименко и вспомнил, что именно таким голосом он разговаривал в Кхаре, когда бывало безнадежно трудно. — Вам понятно, Бабийчук?
— Понятно! — сразу погрустнев, ответил Бабийчук.
— Любого пьяного — расстреляю, — так же негромко пообещал Володя. — Именем командира, ясно?
Ящики с алкоголем Бабийчук и Ваня Телегин, сделав приличные случаю похоронные лица, составили в стенной шкаф, который Володя запер, а подумав, переставил к нему вплотную еще и свою кровать.
— Однако… и вправду бы расстреляли? — усомнилась Вересова.
— Нынче война, — ответил Володя. — А мы в тылу.
— Но ведь… среди своих…
Устименко не ответил.
Ночь они вдвоем — Вера Николаевна и Володя — просидели возле Цветкова. Иногда он бредил, иногда вглядывался в Устименку странно-светлым, прозрачным взглядом и спрашивал:
— Не вернулся?
Володя понимал, что спрашивает командир про Терентьева, и отвечал виновато:
— Нет. Пока нет.
В доме было непривычно тихо и удивительно тепло, и каждый раз, стряхивая с себя тяжелую, давящую дремоту, Устименко дивился, как тут и сухо и светло, как не скрипят в сырой и ветреной тьме деревья, как совсем не затекли ноги и как ему удобно и ловко.
— Не вернулся? — вновь спрашивал Цветков. — Точно, не вернулся?
— О ком это он? — тихо осведомилась Вера Николаевна.
— Так, один товарищ наш… отстал…
— Вы бы по-настоящему, толком поспали, — посоветовала Вересова, — я же не из лесу, я отоспалась…
Глаза ее ласково блестели, затененная керосиновая лампа освещала теплым светом обнаженные руки, поблескивала на ампулах, когда Вересова готовила шприц, чтобы ввести Цветкову камфару или кофеин, а Володя, вновь задремывая, вспоминал Варины руки, ее широкие ладошки и слушающие глаза — такой он ее всегда помнил и видел все эти годы.
— Ну и мотор! — сказала под утро Вера Николаевна. — Железный!
Откинувшись в кресле, она все всматривалась в лицо Цветкова, глаза ее при этом становились жестче, теряли свой ласковый блеск, а когда рассвело, она неожиданно строго спросила:
— Должно быть, замечательный человек — ваш командир?
— Замечательный! — ответил Володя. — Таких — поискать!
И почему-то рассказал ей — этой малознакомой докторше — всю историю их похода, все их мучения, рассказал про великолепную силу воли Цветкова, вспомнил, как оперировали они детей в зале ожидания еще там, в той жизни, вспомнил немецкий транспортный самолет и все маленькие и большие чудеса, которые довелось им пережить под командованием Цветкова.
— Он примерно в звании полковника? — задумчиво спросила Вересова.
— Не знаю, — сказал Володя. — Он ведь хирург, вы разве не поняли? Это он там оперировал, а я ему ассистировал…
Позавтракав сухой пшенной кашей, Володя отыскал сестру-хозяйку и спросил ее, по чьему приказанию отряд так мерзопакостно кормят.
Выбритый, с лицом, лишенным всяких признаков той свежей юности, которой от Устименки раньше просто веяло, в черном своем проношенном, но выстиранном свитере, в бриджах, снятых с убитого немецкого лейтенанта, и в немецких же начищенных сапогах, с «вальтером» у пояса, он ждал ответа.
Сестра-хозяйка привстала, затем вновь села, показала, собравшись говорить, свои остренькие щучьи зубки, потом воскликнула:
— Я не могу! Я не несу ответственности! Согласно тому, как распорядится Анатолий Анатольевич…
— А кто здесь Анатолий Анатольевич? — осведомился Устименко.
— У них, у гадов, всего невпроворот, — из-за Володиной спины сказал Бабийчук. — Мы с начхозом смотрели ночью — вскрыли ихние кулачества. И масло, и окорока, и консервы — всего накоплено. Сгущенки одной — завались, черт бы их задавил, куркулей… Прикажите — раскулачим!
Не ответив, Устименко отправился к директору, с которым и повстречался в дверях террасы.
— Вересов, — представился он, уступая Володе дорогу. — Директор… всего этого благолепия. Директор, конечно, в прошлом, а сейчас здесь проживающий…
Володя молчал. Анатолий Анатольевич представлял собою мужчину приземистого, с висячими малиновыми щечками, в аккуратной курточке, немного чем-то напоминающего старую фотографию гимназиста, только неправдоподобно пожилого.
— Прогуливаетесь?
— Прогуливаюсь.
Они присели в гостиной, за круглый, с инкрустациями столик. Директор платком потер какое-то пятнышко на лакированной столешнице, дохнул и еще потер. Щекастое лицо его выразило огорчение.
— Незадача, — пожаловался он. — Краснодеревец наш в армии, мебель привести в порядок некому…
— Да-а, война! — неопределенно произнес Володя.
Директор быстро на него взглянул.
— Нас тут кормят очень плохо, — сухо сказал Устименко. — Люди мои оголодали, намучены походом, а у вас запасы. Надо распорядиться, чтобы кухню не ограничивали. Вы директор…
— И не просите, боюсь! — поспешно сказал он. — Боюсь, боюсь, вам хорошо, вы уйдете, а меня немцы повесят. Нет, не просите, донесут, и пропал я…
— Кто же донесет?
— Это всегда отыщется, — с коротким смешком сказал Вересов. — Человеки, они разные! Очень, очень разные, и в душу к ним не влезешь. А быть повешенным, товарищ дорогой, мне не хочется. Было бы еще, знаете, за что, а ведь бессмысленно. Так что я никаких распоряжений давать не стану, а вы сами все отберите. Ваша сила. Мы же люди посторонние. Вот так-то! И хорошо! С этим самым нынешним нашим властителем цу Штакельберг шутки плохи, я наслышан…
Устименко поднялся.
— И не совестно вам так трусить? — спросил он. — Вот племянница ваша не боится ничего, помогает нам…
— У меня, дорогой друг, здоровье не то, что у нее, — вдруг искренне и печально ответил Вересов. — У меня вены чудовищные, я уйти не смогу. А у нее ножки молодые, ей и горя мало. Так что вы лучше, действительно, силой у меня ключи-то отберите, я их сейчас вам вынесу…
Ключи он тотчас же вынес и, отдавая связку Володе, посоветовал:
— Консервы сейчас тратить не рекомендую. Вы их с собой прихватите. Лошадей-то моих тоже небось возьмете, вот и запас калорийный у вас образуется. Оно — эффективнее, чем хлеб печеный, да крупа, да макароны…
Обед в этот день, как и во все последующие, которые отряду довелось провести в «Высоком», был изготовлен «согласно кондиции», как выразился быстро поправляющийся Цветков. Ел он за десятерых, ежедневно парился с понимающим в этой работе толк Бабийчуком в бане, делал какую-то, никогда Володей не слыханную, «индийскую дыхательную гимнастику», а на недоверчивые Володины хмыканья возражал:
— Вся ваша наука, милостивый государь, сплошной эклектизм, знахарство и надувательство. И индийская гимнастика ничем не хуже, допустим, пресловутого психоанализа. Но мне с ней веселее, я, как мне кажется, от нее лучше себя чувствую. Вам-то что, жалко?
И приказывал, и командовал уже он — Цветков, а не Устименко. Бойцы — от любящего порассуждать доцента Холодилина до кротчайшего начхоза Симакова повеселели; то, что Цветков «выкрутился и выжил», было хорошим предзнаменованием, а имевшие место трудные дни и неудачные бои сейчас были, разумеется, отнесены за счет болезни Цветкова, чего он, кстати, нисколько не отрицал, спрашивая со значением в голосе:
— Ну как? Хорошо, деточки, повоевали без меня? Толково? Зато небось отдохнули: я — командир тяжелый, требовательный, каторга со мной, а не война… Так?
По нескольку раз в день спрашивал:
— Мелиоратор наш что, Устименко? Как вы думаете? Накрыли его фашисты?
И задумывался.
По ночам много курил, бодрое состояние духа покидало его, и нетерпеливым, отрывистым голосом он говорил:
— Ну, хорошо, встретимся, ну, отвечу по всей строгости, разумеется в кусты не удеру, все так…
— О чем вы? — сонно удивлялся Володя.
— О белопольской истории, черт бы ее побрал. Вам хорошо, вы не убивали, а я ведь убил стоящего человека. Нет, это не нервы, это — норма. Давайте порассуждаем…
И рассуждал, то оправдывая себя, то обвиняя, но обвиняя так жестоко и грубо, что Володе было трудно слушать.
— Напиться бы! — однажды с тоской сказал Цветков.
— Алкоголя вагон и маленькая тележка, — брезгливо ответил Устименко. — Вот, за моей кроватью. Можете, вы же командир…
— А вы хитрое насекомое, — с усмешкой ответил Цветков. — С удовольствием посмотрели бы на меня на пьяненького. Не выйдет!
Вересова подолгу сидела в их комнате, он говорил ей нестерпимые дерзости о женщинах вообще и о ней в частности, рассказывал не смешные и грубые анекдоты, но порою интересничал, напоминая Володе чем-то лермонтовского Грушницкого.
— Ах, все, сударыня, позади, — услышал однажды Володя, подходя к открытой двери. — Знаете, как в стихотворении:
- Разве мама любила такого,
- Желто-серого, полуседого
- И всезнающего как змея…
Устименко вошел. Цветков немножечко, как говорится, смешался, выпустил из своих ладоней пальцы Веры Николаевны и сказал с вызовом в голосе:
— Я по стишкам не специалист! Это вот, наверное, Володечка наш понимает насчет лирики…
В открытую дверь заглянул Холодилин, сделал заговорщицкое лицо и исчез, Вера Николаевна ушла, а Володе почему-то стало грустно.
— Что это вы, Устименко, словно муху проглотили? — спросил его Цветков.
И, не дожидаясь ответа, изложил свой взгляд на женщин, на «Евиных дочек», как он выразился. Говорил он длинно, очень уверенно и необыкновенно грубо. Володя слушал молча, лицо у него было печальное.
— Знаете, Константин Георгиевич, а ведь это в общем исповедь пошляка, — произнес он, помолчав. — Самого настоящего, закостенелого и унылого в своей убежденности…
Легкая краска проступила на еще бледном после болезни лице Цветкова, он как бы даже смутился.
— И поза эта! Неужели вы серьезно? Противно же так жить!
— Зато я свободен! — не совсем искренне усмехнулся Цветков. — И всегда буду свободен, даже женившись, чего я, конечно, не сделаю…
— Ну вас к черту! — сказал Володя. — Не умею я эти темы обсуждать…
— Влюблены небось в какую-либо принцессу Недотрогу? — закуривая и пуская дым колечками, осведомился Цветков. — А она сейчас…
— Между прочим, схлопочете по морде! — негромко пообещал Устименко. — Понятно вам, Константин Георгиевич? И схлопочете не как командир, а как болтун и мышиный жеребчик…
Незадолго до ужина Холодилин принес Цветкову «согласно его приказанию» несколько томиков старого издания Чехова и попросил разрешения задать вопрос. Иногда доцент любил щегольнуть хорошим военным воспитанием.
— Ну, задавайте! — генеральским голосом позволил Цветков.
— Зачем вам, извините только, понадобился вдруг Чехов?
— То есть как это?
— А так. Разве вы читаете такого рода произведения?
— Какого же рода произведения я, по-вашему, читаю?
— Боюсь утверждать что-либо. Но ведь Чехов… Или это для прочтения вслух? Совместного?
— Убрались бы вы, Холодилин, лучше вон! — попросил командир. — Что-то в вас мне нынче не нравится!
— Слушаюсь! — сухо ответил доцент и ушел, а Цветков долго и неприязненно смотрел на закрывшуюся за ним дверь.
Весь вечер, и далеко за полночь, и с утра он читал не отрываясь, и красивое сухое лицо его выражало то гнев, то радость, то презрение, то умиленный восторг. А Володя, занимаясь делами отряда — бельем, одеялами, которые он решил забрать с собой, медикаментами в больничке дома отдыха, консервами, — думал о том, сколько разного сосредоточено в Цветкове и как, по всей вероятности, не проста его внутренняя, нравственная жизнь.
— Послушайте, — окликнул его вдруг Цветков, когда он забежал в их палату за спичками. — Послушайте.
И голосом, буквально срывающимся от волнения, прочитал:
— «Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут, и что мы встретимся… Мисюсь, где ты?»
Захлопнув книжку с треском, Цветков несколько мгновений молчал, потом, чтобы Володя не заподозрил его в излишней чувствительности, произнес:
— А Чехова не вылечили от чахотки. Тоже — медицина ваша!
— Не кривляйтесь, — тихо сказал Володя. — Вы ведь не поэтому мне прочитали про Мисюсь.
— Я прочитал про Мисюсь, — сухо и назидательно ответил Цветков, — потому, товарищ Устименко, что тут очень хорошо сказано, как он «потирал руки от холода». Я это тоже помню по юности, в Курске. И это я всегда вспоминаю при слове «Родина». Оно для меня — это слово — не географическое понятие и даже не моральное, а вот такое — я влюблен, поют знаменитые курские соловьи, мне девятнадцать лет, и я ее проводил первый раз в жизни.
— Вы ее любите до сих пор?
— Кого? — прищурившись на Володю, осведомился Цветков. — О ком вы?
«Черт бы тебя подрал!» — уходя, в сердцах подумал Володя.
А когда вернулся, Цветков ему сказал:
— Знаете, он и про меня написал, вернее про мою мать.
— Это как? — не понял Володя.
— Очень просто. Мы сами — деревенские, из Сырни, у нас только Сахаровы там да Цветковы, других нет. И мама у меня неграмотная, не малограмотная, а просто совсем неграмотная. В Сырне сейчас немцы, а мама никак не могла понять, что я у нее доктор, врач форменный. И когда она расхворалась и ее дядья (отца у меня очень давно нет) привезли ко мне в Курск — я там на практике был, — она думала, мама, что я санитар, понимаете? Вот, послушайте, тут написано…
Отрывая слова, жестко, делая странные паузы, он прочитал:
— «И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят…
И ей в самом деле не все верили…»
Он опять с треском, как давеча, захлопнул книгу, отбросил ее подальше, на постель, и сказал:
— Это не выйдет, господа немцы! К этому вы нас не вернете! Вот чего, разумеется, никакие ваши тактики и стратеги не учитывают…
И, заметив на себе пристальный Володин взгляд, спросил:
— Согласны, добрый доктор Гааз? Или капля «крови невинной» способна вас напугать до того, что вы больше оружие не подымете?
Вечером Устименко, сидя возле лампы, читал немецкую газету, обнаруженную Симаковым в конторе «Высокого». Читал он ее уже несколько дней, чтобы хоть немножко привыкнуть к языку, и нынче добрался до статьи Розенберга. «Вселить ужас во всех, кто останется в живых, — шевеля губами, шептал Володя. — Стук подкованных немецких сапог непременно должен вызывать смертельный страх в сердце каждого русского — от младенческих лет до возраста Мафусаилова. Нужно всем помнить разумное изречение: каждая страна в покоренном нами мире со слезами благодарности оставит себе то, что не нужно нашей великой Германии…»
— Послушайте, товарищи! — сказал Устименко и прочитал Цветкову и Вересовой то, что перевел.
— Ну и что? — спросил Цветков. — Тоже нашел, чем нас занимать. Мы с Верой Николаевной о значительно более интересных предметах рассуждаем…
— Об интересных? — удивилась она.
— Впрочем, меня никакие разговоры больше не устраивают, — глядя на Вересову своим наступающим, давящим, откровенно жадным взглядом, сказал Цветков. — Я, Верунчик, человек здоровый, мужчина, как вам известно, а мы с вами все только болтаем да болтаем…
— Ужасно вы грубы, — улыбаясь Цветкову, ответила Вера Николаевна. — Невозможно грубы. Неужели вы думаете, что эта грубость нравится женщинам?
— Проверено, — усмехнулся он. — Абсолютно точный метод…
Володя сунул немецкую газету в топящуюся печку, потянулся и ушел. Уже стемнело, за угол дома, за террасу нырнул Бабийчук в обнимку со своей беленькой нянечкой, тишайший начхоз Павел Кондратьевич, покашливая, солидно прохаживался по широкой аллее с тетей Сашей — поварихой.
— Мы в довоенный период для борща свеклу непременно в чугуне томили с салом, — донеслось до Володи, — мы с нормами и раскладками, конечно, считались…
На крыльце столовой два бойца — Азбелев и Цедунько — жалостно пели про рябину, что головой склонилась до самого тына. Млечный Путь широко и мягко высвечивал холодное, морозное небо. Не торопясь Володя обошел посты вокруг «Высокого», закурил и на пути домой повстречал Веру Николаевну — она почти бежала, стуча каблучками по мерзлой земле аллеи.
— Случилось что? — спросил Устименко, вдруг испугавшись за Цветкова.
Она отпрянула, потом улыбнулась накрашенными губами. Пахло от нее сладкими духами — крепкими и жесткими.
Остановившись, сбросив шаль на плечи, глядя на Володю темными, без блеска, наверное смеющимися глазами, спросила:
— А что может с ним случиться? Он практически здоров. Но, вообще, настроение у него почему-то испортилось, и он довольно грубо заявил мне, что пора спать…
И, близко вглядываясь в Володю, дыша теплом в его лицо, попросила:
— Давайте, доктор, побродим здесь. Мне с вами поболтать нужно. Непременно нужно.
— Ну что ж, — не слишком вежливо согласился он.
Она взяла его под руку, быстро и зябко прижалась к нему и сказала:
— Сумасшедшая какая-то жизнь. И командир у вас… странный…
— Чем же?
— Послушайте, попросите его, чтобы он взял меня с собой, — торопливо и горячо взмолилась она. — Я же тут пропаду. И вообще! Не хочу я оставаться с клеймом человека, сохранившего свою жизнь в оккупации. Вы понимаете меня?
Вновь засмеявшись, она быстро и легко повернулась к Володиному лицу и, вновь обдавая его теплом своего дыхания, запахом сладких духов и почти касаясь разметавшимися прядями волос, пожаловалась:
— Одичали вы, что ли, в ваших боях и странствиях? Или думаете, что я шпионка? У меня все документы здесь, я честный советский специалист, вы обязаны захватить меня с собой. Я крепкая, выносливая…
Голос ее зазвенел, она готова была заплакать.
— Что же вы не отвечаете?
— Боюсь, вам трудно будет! — смущенно произнес Устименко. — Это, знаете ли, не прогулочка…
Близость Вересовой тревожила его, губы ее были слишком близко от его лица. «Так не говорят о деле», — вдруг сердито подумал он, но отстраняться было глупо, да и не хотелось ему напускать на себя служебно-официальную строгость. И тоном, не свойственным ему, развязным и нагловатым, он спросил:
— На походе не заплачете? Мамочку не позовете? На ручки не попроситесь?
— Нет, — сухо ответила она. — Во всяком случае, к вам не попрошусь!
— И все-таки я не понимаю, — помолчав, заговорил Володя, — не понимаю, Вера Николаевна, почему именно я должен докладывать командиру ваше желание идти с нами. Разве вы сами не можете с ним побеседовать?
— Сейчас мне это трудно, — напряженно ответила она. — Понимаете, трудно! Произошел глупейший инцидент, и ваш Цветков, по всей вероятности, просто возненавидел меня…
Володя пожал плечами: какой еще инцидент? Но спрашивать ни о чем не стал. И у Цветкова ничего, разумеется, не спросил, не такой тот был человек, чтобы залезать ему в душу…
— Как там ваши раненые? — осведомился командир, когда Володя разулся и лег на пружинный матрац, к которому до сих пор не мог привыкнуть. — Способны к передвижению?
— Мы же повезем их на подводах…
— Это не ответ. Я спрашиваю — способны они к дальнейшему маршу?
— Вполне! — раздражившись, ответил Устименко. — Впрочем, вы сами можете как врач…
— Врач здесь — вы! — холодно перебил его Цветков. — И вам, врачу, я, командир, приказываю — готовьте их завтра к транспортировке… Ясно?
— Ясно! — ответил Володя.
И, взбесившись, сбросив ноги с кровати, сдавленным от обиды голосом спросил:
— А почему, скажите пожалуйста, вы разговариваете со мной таким тоном? Я что — мародер, или трус, или изменник? Что это за капризы гения? Что это за смены настроений? Что за хамство, в конце концов?
От удивления Цветков сначала приподнялся, потом сел среди своих подушек. Лицо его выразило оторопь, потом он улыбнулся, потом попросил:
— Простите меня, пожалуйста. Обещаю вам, что это не повторится. Я возьму себя в руки, Владимир Афанасьевич, поверьте мне…
И сам рассказал тот «инцидент», о котором давеча упомянула Вересова: с час тому назад, при ней, ни с того ни с сего ввалился сюда Холодилин и заявил, что желает поговорить откровенно. Он не был пьян, но находился в том состоянии, какое в старину определяли словом «аффектация». Плотно затворив за собой дверь, доцент сначала испугался собственной смелости, но Цветков его подбодрил, и тогда Холодилин заявил, что в отряде имеются «нездоровые настроения», связанные с задержкой в «Высоком»…
— Какие же это такие «нездоровые настроения»? — спокойно и даже насмешливо спросил Цветков.
— Говорить ли? — усомнился доцент.
— Да уж раз начали — кончайте.
— Не обидитесь? Поверьте, я из самых лучших чувств.