Дорогой мой человек Герман Юрий

И процитировал:

  • Позади их слышен ропот:
  • «Нас на бабу променял,
  • Одну ночь с ней провожжался —
  • Сам наутро бабой стал…»

Цветков побелел, Вересова засмеялась.

— Как порядочный человек, — заявил Холодилин, — имена моих боевых товарищей, носителей этих настроений, я не назову.

— А я и не спрашиваю! — ответил Цветков. — Мне все ясно. Можете быть свободным.

Рассказ командира Володя выслушал внимательно, потом закурил и посоветовал:

— Плюньте! Тут только одна сложность — Вересова требует, чтобы мы ее взяли с собой. И отказать ей мы, в общем, не имеем никакого права…

Цветков подумал, тоже покурил и, жестко вглядываясь в Устименку, вынес свое решение:

— Значит, будет так: Вересова отправится с нами, как ваша… что ли, подружка, или невеста, или… или, короче говоря, вы с ней старые друзья. С этого часа я к ней никакого отношения не имею, причем это не маскировка, а правда. Вы меня понимаете? Притворяться я не умею. Идти самой по себе ей будет трудновато. Она не то, что, знаете, сестрица Даша там или Маша, своя девчушка. Она — Вересова Вера Николаевна. Вот таким путем… Вам ясно?

— Ясно, — не очень понимая, как все это получится, ответил Устименко.

— Ну, а ежели ясно, значит, можно и почитать немножко — теперь когда придется! — аппетитно сказал Цветков и подвинул к себе поближе лампу.

— Что вы будете читать?

— А вы догадайтесь по первой фразе…

И Цветков, наслаждаясь и радуясь, прочитал вслух:

— «Было восемь часов утра — время, когда офицеры, чиновники и приезжие обыкновенно после жаркой, душной ночи купались в море и потом шли в павильон — пить кофе или чай…»

— Не знаю! — пожал плечами Володя.

— «Иван Андреич Лаевский…» — осторожно прочитал еще три слова Цветков.

Володя досадливо поморщился.

— А ведь вы интеллигентный человек, — спокойно вглядываясь в Володю, сказал Цветков. — Думающий врач, «толстый кишечник», как выразился один мой друг, «для вас открытая книга». Как же это с Чеховым, а?

И вдруг с тоской в голосе воскликнул:

— Думаете, это я вас поношу? Себя, Устименко. Плохо, глупо я жил. Все, видите ли, некогда.

Он погладил корешок книги своей большой рукой и распорядился:

— Ладно, спите. После победы поумнеем!

ВОЗЬМИ МЕНЯ К СЕБЕ!

«Здравствуйте, многоуважаемый Владимир Афанасьевич! Это пишет Вам одна Ваша знакомая — некто Степанова Варвара Родионовна. Мы с вами когда-то „дружили“, как любят нынче выражаться молодые люди, и даже, если я не путаю Вас с кем-нибудь другим, целовались, причем я лично попросила Вас, неуча, поцеловать меня „страстно“. Вспоминаете? Над нами ревел тогда пароходный гудок, Вы отправлялись на практику в Черный Яр, и было это все в дни нашей юности.

А потом Вы меня бросили по мотивам высокопринципиальным. Такие характеры, как Вы, все ведь делают принципиально, и даже хребет людям ломают по причинам своей собственной проклятой принципиальности.

Почему ты тогда не обернулся, дурак?

Как ты смеешь не оборачиваться?

И как мне теперь жить с перебитым хребтом?

Знаете, о чем я часто думаю, Владимир Афанасьевич? О вреде гордости в любви, если, конечно, таковая наличествует. Все горести от гордости, от почтительного отношения к собственному „я“. А ведь если есть любовь, то „я“ превращается в „мы“ и обижаться можно только за это „мы“, а нисколько нельзя за „я“. Например, если обидят тебя на работе, в твоем, как ты любишь выражаться, „деле“, то я за нас обижусь. Если меня обидят, то ты обидишься за нас. Но я не могу обижаться на тебя, потому что ты — это я, ведь левая моя рука не может обижаться на правую. Непонятно?

Так и вижу, как ты морщишься и говоришь: „Метафизика и дребедень“.

Помнишь, как ты рассердился тогда на пристани, когда я сказала тебе, что поцелуи бывают терпкими? Не помнишь, дурачок? А я помню. Женщины все помнят, если хотят помнить, а если нет, тут уж ничего не поделаешь.

Но я не довела мысль до конца: ужасные недоразумения в любви, как правило, происходят из этой идиотической, ложной гордости. Разумеется, чувство собственного достоинства, личности обязано существовать, но в той бездне доверия, которое непременно подразумевает настоящая любовь, это пустяки и суета сует. Доверяя мне любовь, ты не имеешь права, идиот паршивый, сомневаться в том, поеду я с тобой к черту на рога или не поеду. Если не поеду, тогда, значит, ничего нет, не было и быть не может, и не потому, что поехать с тобой — это значит пожертвовать собою, согласно терминологии нашего Женюрочки, а потому, что любовь, если только она есть, непременно и с радостью идет на все, что способствует ее расцвету, и решительно отказывается от того, что мешает ей развиваться нормально. А так как разлука, какая бы она ни была, все-таки мешает естественной жизни любви, то, следовательно, сама любовь воспротивилась бы нашему с тобой расставанию, и сейчас я бы уже родила тебе девочку с косичками, или мальчика, или и девочку и мальчика, как скажешь!

Оборачиваться надо, вот что!

Все равно лучше меня никого не найдешь!

Красивую найдешь — с длинными ногами! С тонкой талией найдешь (осиная — читал про таких, только что в них особенного), с греческим носиком, с римским носиком, а меня — фиги!

Или ты там женился на своей индианке Туш?

Пожалуйста, не обижайся на меня, Вовик, но когда я думаю, что ты взял да и женился, то желаю тебе смерти. Это Пушкин мог написать: „Будь же счастлива, Мэри!“ А я не Пушкин. Я Варвара Степанова со всеми вытекающими отсюда последствиями. Да и Пушкин, наверное, тоже поднаврал, настроил себя на такой сахаринный лад, слышали, начитаны про его семейную жизнь.

Так что лучше помри.

Будешь лежать в гробике, так славненько, так уютненько — мой покойничек. А женишься — ототрут, даже близко не подпустят, да я и не пойду, пускай тебя твоя теща оплакивает и все те, с которыми ты ходишь в оперетту или на футбольный матч.

Господи, что я пишу!

Но ведь это все правда. Я иначе не могу думать. И серной кислотой я могла бы тебя облить, и бритвой отрезать твою голову, и что угодно я могла бы сделать, понимаешь, какая я, Вовик, страшная!

Наверное, это ветхий Адам во мне бушует или атавизм, с которым надо бороться.

Сказать легко, а вот попробуй — поборись! Это же от тебя не зависит, когда представляешь в живых картинах твои терпкие поцелуи с другими женщинами.

Мерзкая, отвратительная личность!

Не желаю больше про тебя думать!

Лечишь там? Ставишь припарочки в культурненьких условиях? Температуру измеряешь? Небось и за кандидатскую засел — пописываешь задумчиво?

А у нас война. Вы, наверное, радио слушаете, Владимир Афанасьевич?

И она не совсем такая, как Вам представляется.

Очень только, Вова, как это ни странно, я толстею. Я и наш „сентиментальный танк“ — Настасья. Ты же знаешь, как я отлично усваиваю пищу. Все впрок. И Настя так же. А бывало у нас по десяти, по двенадцати концертов в сутки. И везде кормят. Ты же это военно-морское гостеприимство не знаешь, не довелось, бедняге, посмотреть. Называется „чем богаты, тем и рады“, и сам кок, т.е. повар, кормит, так что отказаться — это значит хорошего человека и осрамить и обидеть. Отказываться категорически нельзя. И ковырять нельзя, сейчас же вопрос: невкусно, я извиняюсь?

Впрочем, теперь я уже не толстая. Это все было. Ты не удивляйся, я пишу тебе кусочками, понимаешь — останавливаю один кусочек времени и говорю:

— Погоди, кусочек, пусть Владимир Афанасьевич посмотрит из своего прекрасного далека, ему не вредно.

И мне кажется, что ты видишь, потому что без тебя все не так.

Знаешь — у нас были как-то журналисты. Он длинный-длинный, худой-худой, одни кости, про него наш худрук выразился так: „У этого интенданта не телосложение, а теловычитание“. И с ним его жена — они вместе в одной газете служат. Она ему все время говорила: „Ах, Борька, ты ничего не понимаешь“. А он кивал, что не понимает, кивал и улыбался ей. Вместе они пошли на войну, понимаешь?

Вместе.

А потом мы выпили, и эта женщина — ее Анютой зовут — буквально со слезами на глазах спросила у меня:

— Правда, Варя, мой Борька удивительно красивый?

Я даже испугалась, думала — вдруг девочка с ума сошла. А она, представляешь, настаивает:

— Красивее всех на земле.

Интересно, ты красивее всех на земле?

Теперь почитайте, товарищ Устименко, что со мной было дальше.

Мы попали в некий Энск, где решено было держаться. Для этого на мыс Энск нужно было вывезти из города все продукты. Я ездила с шофером, возили мы консервы и сахар. Я же здоровая, ты знаешь, шофер даже удивлялся, все меня предупреждал: „Не надорвитесь, Варечка, для девушки это нехорошо“. Вот гоним мы вовсю, останавливает нас офицер с пистолетом и говорит:

— Давайте в лес спехом, фрицы на мотоциклах оседлали дорогу.

Лесом добрались к своим. И наступил такой „этап“, как выразился наш худрук, когда „музам пришлось смолкнуть“. Стали мы с Настасьей работать у летчиков официантками.

И знаешь, Вовик, это были лучшие дни моей жизни.

Не знаю почему, но вот тебе еще кусочек. Смотри.

Я сижу одна в нашей подземной столовой и дремлю: устала. Холодно и сыро, полутемно и кисло на душе.

И вот приходит летчик Боровиков Сергей Сергеевич. Он уже пожилой, многие его называют дядя Сережа. Грузный немножко и чем-то смахивает на отца. У него было много вылетов, я даже не знаю сколько, но очень много.

Идет он медленно, с трудом, шаркая унтами. Шлем он снял, волосы приглаживает ручищами. И о чем-то думает, так что даже не сразу замечает меня. Я спрашиваю:

— Кушать будете, дядя Сережа? (Все военные люди не едят, а кушают, это ты запомни.)

— Кушать? Обязательно, дочка.

Я приношу ему жирную свиную котлету. Он долго с отвращением смотрит на нее. Он вымотан, понимаешь! Он не может это есть! И она еще к тому же холодная — эта чертова котлета. Я все знаю заранее, но у меня напряженные, тяжелые, невыносимые отношения с зажравшимся негодяем коком. Кок хочет только одного: чтобы его „эвакуировали“. Он даже немножко притворялся сумасшедшим, но не прошло. Это негодяй и подонок. Поэтому мне нужно, чтобы дядя Сережа отказался от котлеты.

— Кисленького бы, дочка, — тихо просит дядя Сережа и стесняется. Он стесняется того, что не может есть свинину. Ему самому кажется, что он капризничает. Война же!

Возвратившись на камбуз, я готовлю сама, а кок смотрит на меня из угла кошачьими глазами. Я мелко рублю соленый огурец, шинкую луковицу, вытаскиваю из кастрюли почку. А перед тем как подать ему рассольник, я делаю еще салат из квашеной капусты с клюквой. И полетные сто граммов у меня такие холодные, что стопка запотевает. Что же касается клюквы, то мы с Анастасией ее собираем на кочках возле аэродрома.

Дядя Сережа кушает и рассказывает, как воевал. Я плохо понимаю его военные летчицкие слова, но я понимаю, что нужна ему сейчас, ему необходимо, чтобы кто-то говорил: „Да что вы?“, „Не может быть!“, „Ай-ай-ай!“ Ведь другие летчики так не скажут. Они сами дрались сегодня, они тоже вымотались, их ничем не удивишь…

А потом Настю эвакуировали на самолете, и я осталась одна — одна женщина. Я стала и санитаркой тоже, Вова, потому что все специальности уже перепутались. Немцы выбрасывали на нас комбинированные десанты, лезли к аэродрому, но мы отбивались. И я тоже, Владимир Афанасьевич, отбивалась — я стреляла из автомата, но плохо, и Мошковец — наш начальник — сказал мне сурово:

— Ты, Степанова, прежде чем нажать спусковой крючок, закрываешь глаза. Некрасиво, Степанова. В белый свет это стрельба, а не в противника. Иди отсюда, Степанова, иди, не расстраивай меня…

Но автомат не отобрал, потому что этот автомат мне подарил один боец. Автомат трофейный, называется „шмайсер“, ты про такое небось и не слыхал. И еще мне каску подарили, две гранаты, маленький пистолетик…

Вот однажды вечером зашел ко мне Мошковец.

Он мужчина суровый, лишнего слова от него не услышишь.

А тут плотно притворил за собой дверь, сел со мной рядом и сказал:

— Я иду на серьезную работенку, давай, Варвара, мне что-нибудь с собой на счастье. У тебя рука легкая.

Я подумала и отдала твою фотографическую карточку — она у меня одна, ты там довольно лопоухий, я ее когда-то оторвала от твоего старого студенческого билета, уже после твоего отъезда за границу, мне Аглая Петровна позволила.

Мошковец посмотрел, спросил:

— Кто такой?

Я ему ответила:

— Самый дорогой мой человек! Не забудьте принести обратно.

— Принесу!

И — принес. Весь пришел какой-то словно обугленный, ребята с ним живые и здоровые до единого, но сильно измученные. Вернул Мошковец твою фотокарточку и к ней в придачу четыре жетона.

— Это что? — я спросила.

А он:

— Навар!

Только потом я поняла, что это убитые фашисты.

На следующую ночь будит меня Мошковец и говорит:

— Выйди к ребятам, попрощайся, они сейчас в бой уходят, прорываться будем.

И Мошковец сам по-походному — в каске, в плащ-палатке. У меня папиросы были, я их все раздала, „шмайсер“ свой отдала, одну гранату, каску тоже. Некурящие и те у меня брали папиросы. Это трудно объяснить — почему, но я очень им была нужна в эти минуты. И, помню, говорила одну и ту же фразу:

— Все хорошо, все отлично, пробьетесь!

Выскочила, обежала вокруг пакгауза и затаилась — пусть пройдут мимо. Они и прошли…

Утром пришел приказ — уходить. Но только на самолетах и катерах. А самолетов мало, и катеров мало. Вот прибегает ко мне один летчик знакомый — Петя такой, фамилию не помню — и говорит:

— Давай, девушка, собирайся, у меня самолет учебный, одно место есть. Вещей никаких, иначе не дотянем…

Я ватник напялила на себя, вышла, а навстречу Сережа Корнилов — милый у нас морячок был — с раздробленной кистью, и плечо ранено. Я его к самолету. Винт крутится, и Петя орет:

— Одно место! Одно же! Одно!

Тут сзади меня за ватник тянут — катерники прислали, им приказано Степанову забрать. Уже стемнело, когда мы отвалили и немцы на мотоциклетках к самому берегу выскочили. Я плохо помню, как и что было потом. Рассказывали, что наш катер шел двадцать три часа. Невыносимо было холодно — это я помню. И помню, как мы очутились в воде. Я так устала, что мне хотелось, чтобы все кончилось поскорее, но рядом со мной держался за доску какой-то необыкновенно настырный морячок, я даже крикнула ему:

— Не учи меня, ты мне надоел, иди к черту!

Он потом это всем рассказывал.

А попозже я услышала очень ясно:

— Она от этого умрет!

Но я не умерла — „это“ была огромная кружка спирта. Я выпила ее всю и заснула, а когда проснулась, то мне почудилось, что я в аду. Но это я была просто на печке, которую морячки натопили, чтобы согнать с меня семь потов. Осмотрелась — на мне мужские подштанники с завязками, тельняшка, покрыта я цигейкой, а сверху одеяла. Внизу толпятся моряки и что-то обсуждают.

Я попыталась подняться и чувствую, что не могу — вся слиплась.

— Ребята, — говорю, — я в каком-то тесте. Как мне быть…

А они отвечают:

— Не волнуйся, подруга, это там стояла бутыль с медом, она от тепла лопнула, и под тебя мед подтек. Ничего, мы воды наносим, отмоешься. Меду, конечно, жалко…

Покуда воду носили, покуда грели — я слипалась сильнее и сильнее. Уже я пошевелиться не могла. Потом они меня сволокли вниз и ушли.

А голос у меня после этого купанья пропал.

Ты был прав, Вовик, не получилась из меня артистка.

И вот сейчас я в Москве. Отец написал, что постарается мне помочь в смысле дела на войне. Я ведь теперь все могу. Но он что-то вертит, батя мой, наверное, ему не хочется, чтобы меня убили, кто-то из моряков успел насплетничать, как я тонула. Теперь я написала ему угрожающее письмо с ультимативными сроками. И написала, что во мне степановская кровь, пусть не надеется, что я отбуду в Алма-Ату.

У нас холодно, идет снег.

А ты, наверное, пьешь сода-виски и пишешь письма, чтобы тебя отпустили на войну?

Приезжай!

Я не могу без тебя.

Это нельзя объяснить, но ты обязан понять.

И хочешь узнать самое страшное про меня, то, чего никто не знает и, конечно, никогда не узнает, потому что это только для тебя, а тебе, дурачку, я не нужна. Я — жена, Вовочка!

Испугался?

Всего скрючило от ужаса, от несовременности, от мещанской сути этого понятия?

Только жена не такая, как многие иные прочие.

Вот передо мной лежит то твое ужасное, грубое и бешеное письмо насчет фрака, насчет Женьки, Светланы, Нюси и меня. Все у тебя стрижены под одну гребенку. Ну, это ты в запальчивости, я же тебя знаю. А дальше, Вовочка, правда. Дальше — ты угадал: „Ты могла бы приехать сюда и быть мне верным помощником в том, пусть невидном, но необходимом, деле, которое я делаю. Ты была бы наркотизатором и ассистентом, ты была бы мне женой и товарищем, а теперь…“ Дальше неинтересно, дальше твоя обычная скандальная дребедень.

Но ведь ты меня не позвал, Вовик!

Ты не обернулся, чтобы сказать мне именно эти, главные слова: поедем, ты будешь мне женой и товарищем!

И я стала бы тебе всем — санитаркой для твоих больных, сестрой, фельдшером, профессором-самоучкой, аптекарем, судомойкой. Я — жена, Вова, тебе жена! И не удивляйся, пожалуйста, не делай раздраженное выражение лица — „твои штуки“ оно означает, — это, разумеется, не слишком современно звучит, это, пожалуй, многие осудят, но я никогда не была, если помнишь, модницей. А делать я могу по-настоящему только ту работу, в которой ты главный. Я могу великолепно помогать тебе, и тогда это твое дело, дело, которому ты служишь, станет делом моей жизни.

Вот какая я жена.

Я знаю, миленький-хорошенький, знаю, что брак не существует там, где люди не связаны ничем, кроме детей, хозяйства, извини, постели. Мало! Не хватает на протяженность жизни человеческой. Молчат! В шашки друг с другом играют и еще хвастаются этим занятием. Она спрашивает его для соблюдения норм чуткости и всего прочего, что положено в браке, встречая у двери поцелуйчиком:

— Ну, что нового?

А он, естественно, отвечает:

— Михаила Павловича надо уволить по собственному желанию. Невозможно!

— Да ну? — удивляется она. — Вот не думала!

Так беседует наш Евгений с Ираидой. И она при этом еще морщит свой лобик, изображая работу мысли.

Конечно, есть еще вариант, когда супруги заняты разным делом. У него свое, у нее — свое. Дай им бог здоровьичка к праздничку, как говорят. Но я не про них. Я про себя. Я про свое ничтожество, как ты однажды меня обозвал. Так вот: я жена абсолютная. Я не могу, чтобы ты делал дело, отдельное от меня. Для меня это невозможно. Я бы ума решилась, если бы в том будущем, которого у нас никогда не будет, но если бы оно было, ты делал одно дело, а я — другое. Я должна быть всегда с тобой. И в дурном и в хорошем, и в счастье и в несчастье, и в стужу и в ведро, и на фронте и в мирное время, и в операционной и в перевязочной, и в гостях и дома.

Нет, пусть ты уходишь, и я тебя жду.

И пусть ты придешь, понимаешь? Пусть ты ушел в гости к своему старому фронтовому товарищу и там ужасно напился. И пришел на четвереньках. И я тебе говорю:

— Владимир, что это?

А ты мне:

— Прости, но это так!

А я тебе:

— Надеюсь, это никогда не повторится?

А ты мне (в страшном, пьяном бешенстве):

— Прочь! Кто здесь главный? С дороги! Тварь! Я самый главный…

А я:

— Ты, ты, Вовочка, ты самый главный…

И чтобы утром ты извинился. Но как, знаешь?

— Что это со мной давеча было, Варюха?

Но я молчу. Я молчу и молчу. И молча рыдаю. А ты ползаешь на коленях уже пожилой, уже с одышечкой, плешивенький мой! Ну, потом, конечно, я тебя прощаю, и все хорошо.

Господи, куда это меня заносит, когда я разговариваю с тобой.

Простите, Владимир Афанасьевич, отвлеклась.

Так ты предполагаешь, Володечка, что я слушала твои медицинские рацеи и разный биологический бредок в дни нашей юности, потому что мне это было интересно?

Нисколько!

Мне было интересно только, как ты об этом думаешь, и тебе я бы, конечно, стала первоклассным помощником. Это — дурно? Это ущемляет женщину в ее равноправии с вашим братом мужчиной? Но ведь это не рецепт, это то, что подходит лично мне. И ничего со мной тут не поделаешь, и ты со мной ничего не поделаешь, если я тебе такая уродилась.

Ну, будь здоров!

А может быть, приедешь и возьмешь меня к себе на войну?

Возьми меня к себе, Володя.

Москва, 8-го ноября 1941 г.

Северный вокзал.

А куда я уезжаю — это совершенно Вас не касается, Владимир Афанасьевич!»

Глава третья

О ФРАНЦУЗСКОМ ФИЗИКЕ ЛАНЖЕВЕНЕ И ДРЕВНЕРИМСКОМ ВРАЧЕ ГАЛЕНЕ

В начале декабря отряд Цветкова попал в тяжелую и длительную передрягу. Не имея, в сущности, никакого серьезного опыта войны, да еще к тому же такой сложной, как партизанская, утомившись постоянными преследованиями, дождями, сыростью и, наконец, морозами, сковавшими Унчанский лесной массив, плохо одетые люди, что называется, «сдали» и возле владений совхоза «Старый большевик» просто-напросто проспали группу карателей, которая едва не уничтожила весь отряд.

К счастью, спавший всегда вполглаза Цветков успел учуять неладное услышал сиплый лай розыскных немецких овчарок и поднял отряд. Завязался бой — длинный, трудный, путаный, а главное — такой, без которого вполне можно было обойтись, потому что почти никаких потерь живой силе фашистов партизаны не нанесли.

В этот бой ввязался и Устименко, хоть ему не положено было стрелять. Функции врача велел он выполнять Вересовой, определил ей даже место и снабдил всем необходимым.

Когда все кончилось, Цветков поставил Устименку перед собой по стойке «смирно» и сорванным во время боя голосом осведомился:

— Кто это вас назначил автоматчиком? Почему вы с Цедунькой пошли немцам во фланг, когда ваше дело — раненые? Кто вам разрешил лезть в бой?

— Поскольку в отряде имеется врач Вересова, — начал было Володя, постольку…

— Молчать! — совершенно уже зашелся командир. — Вересова сегодня первые выстрелы в жизни слышала. «Имеется»! — передразнил он Устименку. — Где она имеется? До сих пор на человека не похожа, а раненые ищут доктора. Отвечайте — мое дело в бою шину накладывать бойцу? Мое?

Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы еще тяжело дышащий после перебежек и азарта боя Колечка Пинчук не доложил, что «поймался язык».

— Это как «поймался»? — ощерился Цветков.

— А именно, что сам взял и поймался, — нисколько не пугаясь яростного взгляда Цветкова, пояснил Пинчук. — Сам к нам поймался. Подранетый немного, но нахальный…

«Нахального подранетого» Устименко перевязал, дал ему глотнуть из мензурки медицинского спирту. Оказался немец человеком высокого роста, спортивной внешности, в фуражке с лихо заломленной тульей — типичнейшая «белокурая бестия». Обнаружили его в яме, вырытой, наверное, когда-то охотниками, на дне ее были заостренные колья — на крупного зверя. Туда и свалился фашист, а когда каратели уходили — его не заметили.

Вел себя «белокурая бестия» поначалу твердо, как его учили: свою часть назвать отказался и на другие, формального порядка вопросы тоже не ответил. Голубые его глаза смотрели смело и твердо.

— Зачем вы к нам полезли? — спросил его не удержавшийся от психологии Цветков. — Что вам нужно в нашей России?

— России никогда больше не будет, — пожав плечами, ответил пленный. — Будет протекторат с вечным и разумным порядком. Весь земной шар в конце концов подчинится великой Германии. Нам не нужны государства недочеловеков. Недочеловеки самой природой предназначены быть рабами, это предназначение осуществит третий райх.

Володя скверно понимал по-немецки и только по выражению лица Цветкова, по его раздувающимся ноздрям и кривой улыбке догадался о том, как рассуждает немец.

— Ну, так, — помолчав, сказал Цветков. — Теперь расскажите, каким образом вы напали на наш след.

— Это я расскажу только командиру! — ответил немец.

— Я — командир.

Немец вежливо улыбнулся:

— О нет! Командир красных партизан, которого мы ловим, — с бородой. Вот такая борода — небольшая. Но — борода!

И тут Цветкова осенило. Он понял, что где-то рядом, поблизости, живет и воюет настоящий партизанский отряд, имеющий, наверное, связь с Большой землей, рацию, опытного, не раз воевавшего командира настоящего комиссара…

А немец, пококетничав, понял, что если он расскажет о красных партизанах, то не выдаст этим свои, фашистские военные тайны, — и подробно, не таясь, пересказал Цветкову все решительно, что ему было известно об очень сильной, крупной, подрывающей минами железные дороги группе партизан какого-то знаменитого красного полковника, именуемого немцами Лбов.

И на карте показал острием карандаша те места, где Лбов со своими «разбойниками» взрывал железные дороги и сваливал под откос поезда.

— Ладно, убрать! — сказал Цветков, поднимаясь с пня, на котором сидел. — Обыщите только как следует!

Колечка Пинчук, к которому адресовался командир, немножко побелев, ткнул немца в бок стволом своего «шмайсера». Немец понял, лицо у него задрожало, Володя отвернулся. Через несколько минут за соснами прогремела короткая очередь автомата. В это время Цветков сказал Вересовой:

— Если еще один раз вы позволите себе дезертировать во время боя, я прикажу вас расстрелять. Нам в нашем рейде пассажиры не нужны, а трусы тем более…

— Константин Георгиевич, — начала было Вересова, но он не дал ей договорить.

— Я вам не Константин Георгиевич! — сквозь зубы негромко произнес Цветков. — Я вам командир! Ясно? Идите выполнять свои обязанности, и больше ко мне не обращаться. Ваш начальник — военврач Устименко. Все!

Случившийся поблизости доцент Холодилин только головой покачал:

— Вот это да, вот это из песни: одним взмахом поднимает он красавицу княжну и за борт ее бросает в набежавшую волну. Вот это характерец!

— Не говорите глупости! — попросил Володя.

Когда колонна двинулась, Вера Николаевна пошла рядом с Володей. До сих пор она вздрагивала, глаза ее выражали ужас, а на щеках то вспыхивали, то погасали красные пятна.

— А я думала — вот начало моей военной биографии: партизанский отряд «Смерть фашизму», — сказала она негромко, и в ее голосе послышались Володе слезы. — Страх какой — расстреляем.

— Война! — стариковским голосом обстрелянного служаки ответил Володя. — Да вы не огорчайтесь, привыкнете. Всем поначалу страшно. Вот посмотрите, Холодилин наш — уж какой интеллигентненький, а сейчас молодец молодцом. Да мало ли… Держать только себя в руках нужно…

Вересова близко заглянула Володе в глаза и попросила:

— Помогите мне, если я испугаюсь! Крикните на меня! Я не хочу, чтобы это чудовище меня расстреливало.

— Да уж, конечно! — согласился Устименко.

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Династия Рюриковичей – династия русских князей, а затем и царей, правившая 736 лет, с конца IX по XV...
Знаменитый русский прозаик и драматург Роман Лукич Антропов был известен читателям в конце XIX – нач...
Книга посвящена творчеству знаменитого русско-французского правоведа XX века, одного из основоположн...
Окрестности городка Конкарно в Бретани издавна любимы художественной богемой, – еще бы, ведь там ког...
В лондонском пансионе обнаружен труп молодой постоялицы Фанни Пенни. Но кто ее убил и почему? Возмож...