Дорогой мой человек Герман Юрий
— Вам смешно?
— Нет, нисколько.
Ему и в самом деле было нисколько не смешно. Улыбнулся он, думая о глупейшем своем положении: теперь он, чего ради неизвестно, должен делать при всех и для всех такой вид, что эта совершенно посторонняя ему и даже неприятная красивая женщина чем-то связана с ним. А чем? Какое ему до нее дело? Струсила, спряталась от раненых — он-то полез в бой, потому что рассчитывал на нее и даже распорядился, как и в каком случае ей поступать, — теперь на него косо поглядывает измученный болями Трубицын, во взгляде его без всякого труда можно прочитать осуждение: «Тоже нашел себе наш доктор заместителя. Мучайся из-за нее».
На привале оба раненых — и Азбелев и Трубицын — потребовали Устименку, правда под довольно деликатным предлогом, что они к нему привыкли. Вересова вспыхнула, Володя, который перевязывал раненного раньше Кислицына, затягивая бинты потуже, рассердился.
— Это, ребята, свинство, — сказал он, подходя к той подводе, на которой лежали Азбелев с Трубицыным. — Тоже, между прочим, герои! Я-то помню, как ты, товарищ Азбелев, поначалу, еще на первом переходе, жаловался, что наше дело пропащее и никуда нам не выйти. А она женщина не обстрелянная, не привычная.
Азбелев угрюмо промолчал, а Трубицын, нарочно громко охая, сказал, что он «не обезьян» и «не позволит над собой всяким девчонкам обучаться, как в лаборатории».
К вечеру всех пятерых раненых и остатки продовольствия перегрузили на одну подводу, а Голубка — пегого и медлительного мерина — Бабийчук застрелил «на харчи». Вера Николаевна конину есть не стала, ела мерзлый хлеб и плакала тихими слезами. Скованный с ней, словно цепью, приказом Цветкова, Володя хлебал из котелка лошадиный супешник, потел от горячего и думал про то, как было бы ему сейчас легко с Варварой.
— Дайте попробую, — вдруг сказала Вересова. — Уж больно аппетитно вы чавкаете.
Попробовала, сделала гримаску — удивительно нелепую в этом застывшем, зимнем лесу, в отблеске пламени костра, над котелком с варевом из конины и сказала кокетливо:
— Хоть расстреляйте, не могу!
Володя промолчал. Впрочем, ему было ее жалко. Осматривая в этот вечер ноги бойцов и круто разговаривая с теми, кто опять толком не смог управиться с портянками, он вдруг заметил, что не находит в себе больше сил пошучивать и что, кажется, этот марш окончательно вымотал и его.
— Ну что, доктор, — окликнул его Цветков, когда он возвращался к своему костру. — Притомились? Посидите! — почти попросил он. А заметив нерешительность Устименки, приказал: — Сядьте!
Как всегда, гладко выбритый, пахнущий странной смесью запахов — одеколоном и дымом бивачных костров, он сидел прямо возле ствола старой сосны, разминал в пальцах папиросу и проглядывал немецкую газету, отобранную у расстрелянного намедни фашиста.
— Интереснейшая штука — быт науки, — с холодной усмешкой произнес он. — Вот сами немцы пишут о знаменитом нашем современнике — физике французском Ланжевене. Они его посадили в Париже в тюрьму Санте, и французская Академия наук за самого знаменитого своего академика не заступилась. Представляете себе? Причем тут ясно намекается, что арестован был Ланжевен по указке ученых-фашистов из Виши. Сами немцы в своей газете об этом пишут, конечно превознося Академию за ее «лояльность»…
— А почему быт? — спросил Устименко.
— Потому что для бездарной сволочи крупнейшие научные проблемы есть, фигурально выражаясь, проблемы «меню», харчей, а если выше, то особняков, а еще выше — миллионов, яхт, собственного острова, бриллиантов, мало ли чего, я ведь этому не обучен. Передряги же исторические, подобные нынешней, очень этот быт высвобождают, ученое зверье предстает перед нами таким, каково оно есть, — зверьем. Тут, вообще, есть о чем подумать — и о нынешнем, и о давнем…
Недобрая усмешка скользнула по его губам, он холодно взглянул на Володю и спросил:
— Вы никогда не размышляли о том, как все старое, заслуженное и даже знаменитое, как правило, не помогает новому, а душит его, прилагает все свои дряхлые, но мощно дипломированные и официально утвержденные ученые степени и просто силы не на помощь передовому, подлинному, новаторскому, а только на то, чтобы «тащить и не пущать»?
— Например? — спросил Володя, вдруг с радостью вспоминая разговоры с Провом Яковлевичем Полуниным. — Какие у вас есть примеры?
— Примеры? Пожалуйста, найдем! Да позовите сюда, кстати, вашу даму, она же все-таки, кажется, по ее словам, врач…
Устименко про себя улыбнулся. Цветков принадлежал к представителям той категории мужчин, которые чувствуют себя без женщин, особенно красивых и умеющих слушать (а уметь слушать — великое искусство), куда как хуже, чем в присутствии тех самых «Евиных дочерей», о которых они склонны отзываться преимущественно презрительно…
— Зачем я ему? — испугалась Вересова. — Опять кричать на меня будет…
— Нет, он в благорастворении, — сказал Володя. — Желает разговаривать.
В полушубке, в валенках-чесанках, кротко поглядывая темными глазами, Вера Николаевна осторожно подошла и сказала с тихой покорностью в голосе:
— Явилась по вашему приказанию.
— Боитесь меня? — осведомился Цветков.
— Разумеется. Меня еще никто не пугал расстрелом. И не кричал на меня так, как вы…
Цветков без улыбки ответил:
— Я, кстати, не шутил. Присаживайтесь! Наш Устименко пожелал, чтобы вы присутствовали при нашей беседе…
У Володи от изумления даже брови поползли вверх, но Цветков совершенно не обратил на него внимания, словно и вправду именно Володя по собственному почину привел сюда Вересову.
— У меня в чайнике чай заварен, — радушно предложил командир. — Крепкий. Правда, сахар кончился…
Налив Вересовой кружку, Цветков рассказал ей «преамбулу», как он выразился, беседы и стал приводить по памяти факты:
— Пожалуйста — для начала: Гален. Кто его не знает, во всяком случае слышал о нем каждый фельдшер. Основоположник, отец и так далее. Разумеется, если бы он был на две трети менее даровит, то жизнь его сложилась бы куда благополучнее для него самого. Но именно его гений объединил против него всех бездарных сукиных сынов той эпохи. Ничто так не объединяет сволочь, как появление истинного таланта, грозящего своим существованием их благополучию, — этого каждый человек, занимавшийся честно историей науки, не мог не замечать. Здесь опять уместно будет вспомнить современника нашего — француза Ланжевена. Только мировое признание заслуг этого ученого вынудило даже бездарных ученых впустить Ланжевена в свое заведение, каковое, по их вечным декларациям, существует вне политики. Но политические махинации освободили это сборище от морального обязательства защищать своего же академика от коричневой чумы, и они отступились от него с радостью, ибо он талантлив, следовательно опасен как конкурент всем им, вместе взятым… Вы, кстати, Вера Николаевна, занимались историей хотя бы медицины?
Спросил Цветков изысканно-вежливо, но Вересова даже вздрогнула и ответила неопределенно.
— И да и нет, — улыбнулся Цветков, — в общем, «проходили». Тоже термин, черт бы его побрал! Проходили! Впрочем, пожалуй, и хорошо, что только «проходили», потому что если самому не задумываться, то может показаться, что в науке нашей всегда была тишь, да гладь, да божья благодать, согласно той трогательнейшей ситуации, которая имела место в жизни юного Пушкина и дряхлого Державина — в смысле благословения Александра Сергеевича на поэтический подвиг. И очень хочется историкам медицины, которая, на мой взгляд, в жизни народов играет никак не меньшую роль, нежели искусства, если не большую, очень им хочется, этим пай-мальчикам, все изобразить в эдаком розовом или голубом, уютном, пасхальном свете. Вы не согласны, Устименко?
Устименко, выученик Полунина, разумеется, был согласен и даже хотел вставить свое «меткое», как ему казалось, замечание, но Константину Георгиевичу не было никакого дела до мнения Володи, он продолжал говорить, поглядывая уже на доцента Холодилина, который подошел поближе в своей кацавейке, из которой лез пух, и треухе, совершенно напоминая видом француза возле Березины.
— Да не только в истории медицины, в истории любой науки наблюдается, несомненно, та же картина, — продолжал Цветков, и его обожженное непогодами лицо — твердое и жесткое — вдруг перекосило бешенство. — Та же! — почти крикнул он. — Абсолютно та же, только никто не дает себе труда над этим задуматься в целях хотя бы защиты нашего будущего от уже имевших место чудовищных прецедентов. Чудовищных! Вот Гален, с которого мы начали! Ведь завистники и клеветники, подхалимы и бездарности добились-таки изгнания Галена из Рима. А наши современные историки медицины, пользуясь источниками «научными», оставленными современниками бедняги Галена, талдычат на основании показаний его же хулителей, завистников и клеветников, что у него был «строптивый и тяжелый характер». Тут очень интересная мыслишка есть, основанная на наблюдениях. Ведь Пирогова нашего, Николая Ивановича, тоже обвиняли его хулители и завистники в том, что у него характер тяжелый, и даже не только строптивый, но и сварливый. А пошло это знаете откуда? От интендантов эпохи Крымской войны, от тех самых «нестерпимых воров», которым наш Николай Иванович никак воровать не давал…
Когда Цветков назвал Пирогова, глаза его вдруг потеплели и в лице проступило так не свойственное ему выражение мягкой нежности; он тотчас же словно бы сконфузился, отвернулся от костра и полез в сумку за папиросой. Володя в это мгновение перехватил взгляд Вересовой: она смотрела на Цветкова осторожно, исподлобья, и даже Володе, при всей его удивительной ненаблюдательности по этой части, стало вдруг ясно, что Вера Николаевна влюблена, что слушает она Цветкова с радостью, мало того — с восторгом, и что если бы он говорил нечто совершенно противоположное, она слушала бы совершенно так же.
— Галену даже приписали, что он чумы испугался. Заметьте опять же, что и у Пирогова были «доброжелатели» в Медико-хирургической академии, которые слушок пустили, что Николай Иванович удрал из Крыма, из Севастополя, испугавшись бомбардировок. Ну, да что об этом! — Цветков махнул рукой, выбрал себе уголек и, картинно-красиво прикурив, задумался на мгновение. Аналогий этих хоть отбавляй! Что касается до трактата Гарвея «о движении сердца и крови», то, несмотря на то, что это было в эпоху Шекспира, в эпоху «Опытов» Бэкона, все-таки те же самые объединенные бездарности добились того, что Гарвея объявили сумасшедшим. Интересно, кстати, что не дают двигаться науке вперед не только сонмы бездарностей — это еще не было бы так страшно, — не дают двигаться даже люди талантливые, крупные. Например — вы, Устименко, все желаете примеров побольше — вот, пожалуйста, Джемс Симпсон, открывший благодетельные свойства хлороформа одновременно с Пироговым и нахлебавшийся всякого лиха в жесточайшей борьбе за свое открытие, — этот ученый встал на пути Листера впоследствии, и как уперся! Если ему в свое время кричали, что человеку от бога велено рожать в муках и что попытка смягчения родовых мук хлороформом есть посягательство на промысел божий, то он, Симпсон, добился-таки того, что родной Листеру Лондон последним в мире сдался на антисептику. И все это — деятельность прославленного в это время Симпсона, его энергия, его авторитет! А Пастер? Банда карикатуристов и журналистов долгое время кормилась, глумясь над микробами Пастера. А он ведь читал газеты каждый день. И конечно, Пастер сделал бы куда больше, сохрани он ту энергию, которая требовалась на борьбу с современными ему мракобесами, для дела…
Внезапно лицо Цветкова напряглось, он спросил резко:
— Чему вы улыбаетесь, Холодилин?
— Так, одна, мысль в голову вскочила, — ответил доцент. — Но субординации не соответствует…
— Ничего, валяйте!
— Подумал, товарищ командир, — вот кончится эта война, станете вы, естественно, профессором, доктором, разумеется, а то еще и повыше занесет вас судьба и несомненный талант, — как тогда? Вот в рассуждении нынешней приятной беседы? Сейчас, не сердитесь только, сейчас этот лесной разговор ни к чему нас не обязывает, все мы кипим и негодуем, а вот в кабинете? Когда секретарь будет при вас и прием, или адъютант и тоже прием, и когда от вас будет зависеть? Как вы думаете? Поощрять будете и благословлять, или тоже…
— Что — тоже?
— Да вы понимаете, товарищ командир, зачем уж так уточнять словами…
Красные отсветы потухающего пламени костра бродили по небритому, поросшему кустистой бородой лицу доцента, на холоде он смешно постукивал перевязанными веревкой футбольными бутсами, успевшими прохудиться после дома отдыха. Холодилин был, в общем, смешон, но светлые его глаза смотрели весело и бесстрашно, и весь вид его, казалось, говорил: «Вот я каков, накось, выкуси!»
Цветков выиграл и эту игру.
— А бог его знает, — со злым и искренним недоумением сказал он. — Не знаю. Не задумывался о себе. Ничего не могу про себя предположить.
— Если вы не можете, то я и подавно, — воскликнул Холодилин. — Где уж мне, если вы «не можете про себя предположить». Впрочем, товарищи, мне хуже, я могу. И не в свою пользу, хоть, не хвастая, утверждаю, что в боях веду себя совершенно прилично. А в последнее время даже и уверился в своих солдатских способностях. Ей-ей, не трушу. То есть внутри пугаюсь, но кого это касается? А если в так называемой науке навалятся…
— То что? — спросил Володя.
Холодилин оглянулся, подумал. От вида его — «накось, выкуси» — вдруг как-то очень быстро ничего не осталось…
— Если вдруг навалится, знаете, всеми соединенными усилиями эта организованная сила, это я видел, знаю, так вот — не поручусь, ни за что не поручусь. Не Джордано Бруно, как говорится, не тот человек. Тут, увольте, не совладаю. Да если еще с проработочкой моей выйдет волевой профессор, доктор наук, увенчанный различными лаврами, допустим, по характеру наш командир, товарищ Цветков Константин Георгиевич, но только с намечающимся, по заслугам, брюшком, а? С эдакой тут округлостью, нажитой в автомобильном передвижении, за банкетными столами с икорочкой, да севрюжинкой, да жюльенчиками из дичи, с округлостью, никто не спорит, заслуженной, правильной, от сидячей жизни, не разряжаемой даже теннисом, потому что сердечко не позволяет…
— Здорово это он! — кивнул Цветков Устименке на доцента.
— Здорово? — услышал тот. — Нет, не здорово, а печально это, и я нас всех только пугаю, чтобы не увидеть такое, в порядке предостережения. Так вот, выйдет такой оппонент, как выше сказано, и сгорел я. Сгорел, потому что у некоторых представителей заслуженной профессуры, да еще при соответствующих званиях, печатаемых курсивом, да еще при опыте руководства, такая ужасная проявляется в самом голосе авторитетность, такая раздраженная нетерпимость, такая с самого, что ли, начала готовая усталость и оскорбительная снисходительность, что и в мечтах противодействовать всему этому комплексу трудно. И знаете, товарищи дорогие, даже сейчас, в лесу, после боев и перед другими боями, как представишь себе президиум да зеленое сукно, да люстры, да кафедру, да этих умело-неторопливо выходящих с бородочками, с бородами, с брыльями, седых, интеллигентных, отмеченных и уверенных, что еще не раз и не два, будут отмечены, уверенных в том, что не отмечать их деятельность даже неприлично, прошедших всю науку, — э-э-э, нет, это мне не выдержать, не выдюжить вернее. А вы бы, Устименко, выдюжили?
Не торопясь, Володя взглянул на Холодилина, увидел испуганные его глаза, швырнул окурок в костер, подумал и сказал:
— Страшно вы рассказали.
— Напугались?
— Не настолько, чтобы не выдюжить.
— Смелый-то какой, — сбоку врастяжечку, со смешком сказал Цветков. — Или не представляете себе по младости лет некоторые пейзажики?
— Отчего же, представляю, — так же не торопясь и не поддаваясь шутливому тону командира, все еще задумавшись, произнес Володя. — Вполне представляю…
Он хотел выразиться поосторожнее, но тотчас же решил говорить так, как думает, не стирая острые углы.
— Вполне представляю, — повторил он, — но только… я никогда в жизни не пойду ни на какой компромисс по отношению к работе. Мне понятно, очень даже понятно, что вы мне сейчас не верите, но я-то в себе совершенно уверен. И страшная эта картина, пейзажик, Холодилин, с этим зеленым сукном меня не пугает. Это, наверное, тогда так уж непомерно страшно, когда свое благополучие защищаешь, а не свое дело, — у нас ведь, случается, одно с другим путают, не так ли? Защита должности, степени, утверждение в звании — это еще не защита дела…
— Что-то больно хитро, — зевнув, отозвался Цветков. — Без доброго ужина не разобраться…
Мохнатые ресницы Володи взметнулись, горячий свет зажегся в глазах, и, ничего более не говоря, он поднялся.
— Обиделись? — спросил Цветков.
— Нет.
— А что же?
— Так, просто скучно стало.
— Там вам покажут скуку! — уходя, пригрозился Холодилин.
Ушла и Вересова. Володя все стоял над чадящим, вновь разгорающимся костром. Цветков поглядывал на него снизу вверх.
— Интересно, какими мы станем годков через десяток, — задумчиво произнес он. — И вы, и я…
И неожиданно опять заговорил о Чехове. По его словам выходило, что в лице зоолога фон Корена Чехов описал фашизм в его зачаточном состоянии.
— Ну уж! — усомнился Володя.
— Не ну уж, а точно! И вообще, Устименко, многое бы выиграли политики, относись они посерьезнее к настоящей литературе. Фашизм и все с ним связанное не раз описывалось много лет тому назад. «Война с саламандрами», например, — чех написал книгу, не помню фамилию. Все точно, но они — президенты разные, премьер-министры, фельдмаршалы и советники — разве читают? Им ихние секретные досье кажутся гораздо более серьезными документами, чем художественное произведение. «Выдумки», — думают они, читая для развлечения, на досуге. А предупреждения не видят, тревоги не слышат. Они умнее всех, опять же потому, что имеют чины, звания и посты, то, о чем Холодилин давеча толковал, а какой-нибудь там писака — никто. Конечно, теперь сидит эдакий в бомбоубежище с паровым отоплением, ковыряет в носу, ждет, когда его народ фрицы бомбить перестанут, и от скуки почитывает: «Ах, ах, похоже!» А оно написано десять лет тому назад было и из-за намеков на дружественную державу, на фашистов, запрещено.
— Вы думаете? — не зная, что сказать, произнес Володя.
— Уверен. Впрочем, вы мало читали, с вами говорить неинтересно. Давайте поспим…
— Ну и человечище — ваш командир, — сказала Вера Николаевна, устраиваясь на ночь в низком шалаше из хвои, заваленном сверху снегом. — Грандиозный характер. И как правдив!
— Да, правдив! — вяло отозвался Володя.
Ему было грустно и хотелось поскорее перестать думать о нынешнем разговоре. А Вера Николаевна, завернувшись в два одеяла поверх своего тулупчика (теперь у всех имелись одеяла, конфискованные в «Высоком») и угревшись, вдруг оживилась и стала доверительно, словно близкой подружке, рассказывать Володе свою жизнь. Устименке хотелось спать, и жизнь Веры Николаевны никак не интересовала его, но она была настойчивой рассказчицей, а он — вежливым человеком. И, поддакивая, встряхиваясь, как собака после купания, для того чтобы вдруг не всхрапнуть, он слушал о детстве ее и юности, о красавце отце и красавице матери, о их любви — страстной и мучительной, какой не бывает в жизни, но такой, о которой любят рассказывать, слушал, как «обожал и боготворил» Николай Анатольевич свою единственную дочь, какой он был талантливый инженер и как мама будет рада видеть в Москве Владимира Афанасьевича. И о первой своей «детской влюбленности» рассказала Вера Николаевна: о том, как он, Кирилл, перенес ее «на руках через кипящий ручей» (так она и сказала — «кипящий»), и о том, как писал письма в ту войну из-под Выборга, в перерывах между боевыми вылетами.
— Он чудесный человек, — сказала Вера Николаевна, — сейчас, наверное, уже командует многими летчиками. Чудесный и очень волевой! Знаете, такое мужественное лицо, немножко гамсуновское.
— Похож на Кнута Гамсуна? — для того чтобы что-нибудь сказать, спросил Володя. — С усами?
— Почему с усами?
— А Гамсун же — усатый.
— Нет, я говорю про его героев. Знаете, лейтенант Глан.
— Ага! — засыпая, произнес Володя. — Конечно…
— Вы спите?
— Нет, пожалуйста! — совершенно уже проваливаясь в небытие, пробормотал он. — Пожалуйста…
В два его растолкал Телегин — подменить часового. Пошатываясь спросонья, подрагивая на крепнущем морозе, Устименко проверил «шмайсер», а в седьмом часу отряд, позавтракав супом из конины с пшеном, вновь потянулся цепочкой лесной, засыпанной снегом дорогой на Вспольщину — туда, где Цветков надеялся встретить кого-либо из людей Лбова.
Шагая рядом с Устименкой, Цветков сказал ему в этот день негромко и угрюмо:
— Боезапас на исходе. Курево кончилось. Хлеба тоже больше нет. Вот какие у нас хреновые дела, доктор!
Вздернул голову, сплюнул, сильно растер ладонями стынущие уши и добавил неожиданно:
— Сегодня на них свалимся. Хотите пари?
Может быть, благодаря именно этому предупреждению Устименко даже не удивился, когда в студеные сумерки услышал сиплый и властный окрик:
— Кто идет? Приставить ногу! Скласть оружие! Командира по прямой на завал вперед!
Никакого завала никто не видел. Голосом четким и веселым Цветков крикнул:
— Идет отряд «Смерть фашизму» под командованием военврача Цветкова. Мы свои! Вышлите к нам человека, увидите! А нам ничего в вашем хозяйстве не разобрать! И поскорее, товарищи, у нас раненые, мы сами едва держимся…
За темным ельником, не сразу, а погодя, вспыхнул свет фонаря, и тот же властный голос деловито сообщил:
— Чтобы вы знали — на вас наставлен пулемет «максим». Так что соблюдайте осторожность, ежели вы гады!
Подтянутый, в короткой шинельке, в меховой шапке с красной ленточкой, с гранатой в руке, пожилых лет, солидный боец подошел к Цветкову и вежливо попросил:
— О туточки все ваше вооружение положьте. О туточки, где утоптано…
И, обведя лучом фонаря лица Володи, Холодилина, Бабийчука, оглядев раненых, вздохнул, покачал головой и пожалел:
— Досталось вам, ребятки, ой, видать, досталось.
В это самое время двое молодых парней — на лыжах, с карабинами за плечами, в ватниках и теплых шапках — вышли из-за деревьев, чуть сзади цветковского отряда.
— Они? — спросил тот боец, который велел складывать оружие.
— Они, дядя Вася, — сказал молодой голос. — Они самые. Мы от Шепелевских хуторов за ними идэмо.
Цветков зло нахмурился: выходило, что даже за ночевкой следили эти лыжники.
— Свои, — сказал другой. — Они за Шепелевским у такую кутерьму попали — хуже нельзя. Но оторвались ничего, хорошо.
— Чтоб хвоста на нас не навели! — ворчливо произнес дядя Вася, отбирая от Цветкова «вальтер». — Понятно?
А не более чем через час Цветков и Володя сидели в теплой и чистой землянке самого Виктора Борисовича Лбова и отвечали на короткие и жесткие вопросы командира и комиссара отряда Луценки. Чай, налитый в немецкие, толстого фаянса кружки, остывал, никто до него не дотрагивался. И картошка, политая желтым жиром, тоже простыла. Только хозяйский табак-самосад сворачивал себе Цветков, проходя ту проверку, без которой ни он, ни его люди не могли влиться в соединение Лбова.
— А ну-ка еще: как вам будет фамилия? — спросил у Володи Луценко, холодно щуря на него свои узкие глаза. — Не разобрал я.
Володя повторил по слогам.
— Не Аглаи Петровны, часом, сынок?
— Нет. У нее нет детей. Я ее племянник.
— Тот самый, что за границей были?
— Тот самый. Да других у нее и нет.
— А ее, вернувшись, не повидали?
Лбов перестал расспрашивать Цветкова и обернулся к Луценке.
— Повидал, — сказал Володя. — Мы вот с доктором Цветковым там даже оперировали, в Василькове, она эвакуацией командовала…
— Так-так, — весело подтвердил Луценко, — так-так. А какие у нее перспективы были — вам неизвестно?
— Мне известно, но тетка просила меня никому об этом не говорить…
— Так-так, — еще более повеселел Луценко. — И нам велела не говорить?
Устименко промолчал.
— Живая ваша тетечка и здоровая на сегодняшний день, — вдруг радостно улыбнулся комиссар. — С приятностью для себя это вам сообщаю. Можете ей написать. Со временем, или несколько позже, получит. Теперь еще один вопрос — заключительный. После нехорошего этого дела в Белополье, — вы кого послали искать связи в район? Как ему фамилия?
— Терентьев Александр Васильевич… — растерянно ответил Цветков. — Мелиоратор он по специальности…
— Совпадает? — спросил Лбов.
Его гладко выбритая голова блестела, узкий крупный рот был крепко сжат, крупный подбородок с ямочкой выдавался вперед.
— Совпадает! — кивнул комиссар. — Тоже с приятностью для себя могу вам сообщить, что товарищ ваш живой, хотя и раненый. Имеется такое мнение, что выживет. Не смог выполнить задание, потому что непредвиденно под фрицевский огонь угадал.
— Так, я думаю, картина ясная? — осведомился Лбов.
— И я так определяю, товарищ командир.
— А что это вы меня все разглядываете? — спросил вдруг Лбов Цветкова.
— Да я про бороду слышал от пленного немца, — немножко растерявшись, ответил Константин Георгиевич. — Вот и гляжу…
Лбов усмехнулся, потер ладонью подбородок:
— Сбрил! Была да сплыла борода. Немцы портрет мой развесили и приличное вознаграждение предлагают. Портрет, разумеется, чужой, все дело в бороде. Вот мы тут и подвели фрицев…
Предполагая, что им следует уходить, Володя и Цветков поднялись, но командир велел им остаться. За эти несколько секунд его непроницаемое лицо резко изменилось — теперь это был просто пожилой, умный, усталый и добродушный человек. И узкие глазки комиссара смотрели сейчас лукаво и даже насмешливо.
— Вот какая картина, — сказал он, ставя на стол бутылку водки. — Ясная картина. И вам, товарищи, ясно, как фрицам несладко пастись на нашей земле?
Лицо его опять стало серьезным, и, словно прислушиваясь, он произнес:
— Это ж надо представить себе, Виктор Борисович, как они будто бы завоевали, завоеватели, а хозяевуем — мы! От расстояния! Сотни километров, а у нас связь. Аглаи Петровны племянничек лесами пришел, а мы ему привет. Своего мелиоратора они потеряли, а он у нас — температуру ему меряют, уколы делают. Интересно, например, вот знаменитый отряд, героический «Смерть фашизму» под управлением, так сказать, товарища Цветкова, если его рейд проследить. Сколько он наших людей прошел, а? Все лесами, лесами, болотами, все от людей уклонялся, а людей-то наших немало. Но ничего! На ошибках учимся…
Лбов налил в кружки водку, сказал с усмешкой:
— Ваше здоровье, доктора-командиры. Можно сказать, со свиданьицем! А ошибок у кого не бывает!
Цветков сидел красный, мрачный. Разве так виделась ему эта встреча? Впрочем, он был из тех людей, которые быстро разбираются в собственных ошибках. И когда, вымывшись в подземной бане лбовского отряда, они с Устименкой укладывались спать, командир Цветков, который вновь стал Константином Георгиевичем, успел сделать для себя все соответствующие выводы.
— Это вы насчет наполеончика тогда правильно по мне врезали, — неприязненно, но искренне сказал Цветков. — Сидит во мне эта пакость. Трудно от нее избавиться. Казалось, один наш отряд во всем этом оккупированном крае. Мы одни смельчаки и герои. Ан вот…
Вздохнул и добавил:
— Все-таки вывел! Привел! И именно я!
— Мы тоже, между прочим, старались выйти! — ввернул Володя.
Цветков усмехнулся:
— Стараться выйти — одно, вывести — другое. Разве вы не согласны, добрый доктор Гааз?
Володя не ответил. Спорить с Цветковым было бессмысленно. И все-таки он не мог не любоваться им, не мог не ценить его волю, ум, силу.
Но и в этот раз им не дали выспаться.
Устименко спал так крепко и таким тяжелым сном, что проснулся, когда Цветков был уже на ногах.
— Вставайте, черт вас заешь! — сказал он ничего еще не соображающему Володе. — Раненого привезли, нас срочно требуют в ихний госпиталь. Лбов велел.
Володя с трудом поднялся, но голова у него закружилась, и он опять прилег.
— Да вы что? — спросил Цветков. — В уме?
Мальчишка связной нетерпеливо топтался у двери землянки. Оказывается, было вовсе не рано, зимний погожий день уже давно наступил, когда быстрым шагом они пошли к землянке-госпиталю, возле входа в который в белом полушубке, в валенках и теплой шапке прохаживался явно чем-то расстроенный и насупленный Виктор Борисович Лбов.
— Давайте быстрее! — сказал он отрывисто и сердито. — Хорошего человека фашисты подстрелили, надо чего-то делать, разворачиваться…
— Командира из партизан? — быстро спросил Цветков.
— Почему из партизан? — удивился Лбов. — Нет, наши все целы. Даже не царапнуло никого. Подстрелили немца, наши его выручать ходили. Его свои, фашисты, подстерегли…
— Позвольте, — начал было Цветков, но Виктор Борисович объяснять ничего не стал. Открыв тяжелую, из толстых, свежевыструганных досок дверь в землянку, он сказал, что поговорить обо всем успеется, и пропустил докторов вперед.
Партизанский госпиталь, видимо, расположился глубоко и далеко под землею. Темные, теплые, тихие коридоры, обшитые березовыми жердями, уходили вправо и влево из большого тамбура, освещенного одной лишь коптилкой, стоящей на полочке. Операционный же блок был освещен керосиновой лампой — оттуда доносились частые короткие стоны, и на простыне, которой был завешен дверной пролом, четко чернела тучная фигура врача в халате и шапочке.
— Он у нас совсем старичок, — предупредил Лбов, показывая головой на фигуру толстого доктора. — Вы уж его не обижайте!
Здесь, у двери, Володя сразу же увидел немецкую офицерскую шинель с серебряной окантовкой погона, откатившуюся фуражку с высокой тульей и тоже с окантовкой серого серебра и кровавые, вывернутые и, видимо, разрезанные куски мундира и белья.
Лбов остался в тамбуре и присел на березовый чурбак, а Цветков и Володя, вытянув из ящика скомканные халаты — «символ асептики», — облачились в них и вымыли руки, еще не глядя туда, где лежал раненый, а только слушая быструю скороговорку старого партизанского доктора.
— Ума не приложу, что с ним делать, — говорил он. — Не могу вывести из шока, хоть плачь. Нехорошее ранение, очень нехорошее, и не знаю, что нам с ним тут делать. И не молод он, очень не молод, в больших годах. Вы уж, пожалуйста, сами, товарищи, подразберитесь, я, правду скажу, не имел дела с такого рода ранениями, не приходилось…
— Его непременно вылечить надо! — из тамбура громко приказал Лбов. — Потом я вам объясню…
Цветков подошел к раненому первым, за ним Володя. Немец лежал на клеенке, на топчане боком, белое, пухлое лицо его, почти без бровей, со вздернутым носом и совершенно седым, коротко стриженным клинышком волос над невысоким лбом ничего не выражало, только порою подергивалось в мучительной и нелепой гримасе страдания.
— Лампу! — велел Цветков.
Санитарка в кирзовых сапогах с керосиновой лампой в руке присела на корточки рядом с Цветковым. Старый врач посапывал где-то за Володиной спиной, говорил, но его теперь никто не слушал.
— Как это произошло? — громко, так, чтобы услышал Лбов, осведомился Константин Георгиевич.
— Просто произошло, — ответил из тамбура ровным голосом командир. — Он к моим людям на свидание шел, уходил, в общем, от Гитлера к нам. Ну и свой в него выстрелил, фашистюга, из винтовки с оптическим прицелом…
— Давно?
— Часа, надо быть, два-три. Он упал, его подняли и в санках сразу же сюда доставили. Если нужно, я все в точности узнаю…
— Выше лампу! — велел Цветков санитарке. — Теперь левее! Быстрее соображайте, быстрее! Не знаете, где лево, где право?
— По-моему, пулевое и слепое ранение, — неуверенно произнес Устименко. — Позвоночник поврежден, а вот где пуля?
Цветков сердито молчал.
— Сдавлен спинной мозг? — спросил он погодя.
— Конечно. И спинной мозг поврежден во всю ширину.
— Черта тут сделаешь, — сказал Цветков. — Будем ковыряться, как в каменном веке. Ладно, давайте готовьте к операции.
— Ламинэктомию? — спросил Володя.
Цветков кивнул. Высунувшись в тамбур, Володя сказал, что нужны еще лампы, при одной этой не управиться.
— Вытянете? — спросил Лбов.
— Я, товарищ Лбов, не умею говорить — он будет жить или еще в этом роде. Известно, что предсказания при огнестрельных повреждениях спинного мозга всегда очень тяжелые, а еще в таких условиях, как здешние…
Лбов сильно сжал челюсти, его крепкий, костистый подбородок выдался вперед, под кожей перекатились желваки.
— Ладно! — сказал он. — Лампы будут!
И вышел из землянки, осторожно и плотно прикрыв за собой дверь.
К семи часам утра таинственного раненого удалось вывести из шока. Володя начал анестезию.
— Мое дело плохо? — спросил немец довольно спокойно и четко. — Позвоночник?
— Не совсем! — уклончиво по-немецки же ответил Цветков. — Близко, не не позвоночник…
В операционной было невыносимо жарко. По всей вероятности, еще и с непривычки. Да и лампы грели — просто обжигали.
— Что вы собираетесь делать? — опять спросил немец.
— Немножко вас вычистим, — сказал Цветков. — Туда набилась всякая дрянь — обрывки белья, кителя…
— Послушайте, — ответил немец, — я — врач, моя фамилия Хуммель. Можете со мной говорить всерьез.
И по-латыни он назвал свое ранение. Он не спрашивал — он просто констатировал факт. И оценки этому факту он не дал никакой.
— Ну что ж, мы начнем, с вашего разрешения? — произнес Цветков.
— Да, пожалуйста!
Но тотчас же Хуммель попросил:
— Еще минуту. В карманах моей шинели — во всех, и во внутреннем тоже, и в кителе, везде — есть некоторые препараты. Стрептоцид в частности. Не думаю, чтобы это помогло мне, но кое-что может пригодиться другим. Во всех коробках имеется описание способов употребления, вам понятно, господин доктор, да? Теперь, пожалуйста, начинайте. Как это у вас говорят?
И по-русски, довольно чисто он добавил:
— В добрый час!
Володя ассистировал, Цветков работал размеренно и спокойно, здешний старый толстый доктор был поставлен операционной сестрой. Пыхтя, он путал инструменты и часто по-старушечьи вздыхал: «Ах, батюшки!» Цветков дважды выругался, потом только с ненавистью поглядывал на старика.
— Это смешно, — вдруг сказал Хуммель. — В меня выстрелил мой фельдшер — немец, ариец, мой помощник, а русские доктора — славяне, мои враги, меня пытаются спасти. Это смешно, — повторил он. — Очень, очень смешно!