Блистающие облака Паустовский Константин
Батурин смотрел на ее губы, — тонко очерченные, чуть вздернутые, они дрожали. Он не мог поверить, что вчера в пивной эти же губы кричали «зараза, дерьмо».
— Неужели это вы? — спросил Батурин и в темноте покраснел — вопрос был действительно глуп.
Она резко повернулась к нему, усмешка обнажила ее ровные сверкающие зубы.
— Да, я, я, я… Я, проститутка Зинка. Я — дорогая проститутка, — за красоту платят больше. Вы ошиблись, если приняли меня за рублевую. И Соловейчик врет, когда болтает вам об асфальте. Вчера я была пьяна, говорила все, что мне хотелось. Вы очень обиделись?
— Нисколько.
— Идемте, — она тронула его за руку. — Пойдем в тень, здесь светло, трудно говорить.
Переходы от робости к вызову, от печальных слов к дерзости, звенящей в голосе разбитым стеклом, заставали Батурина врасплох.
— Прежде всего не зовите меня Зиной. Зовут меня Валя. Я кое-что хотела спросить…
— Спрашивайте. Потом буду спрашивать я.
— Вот вы засмеялись: говорите, что я нисколько не обидела вас. Это правда?
— Правда.
— Почему?
— Потому, что вчерашний рассказ — чепуха. Нет у меня никакой невесты.
Валя остановилась. В темноте Батурин не разглядел ее лица. Он ждал дерзости, но, как всегда, ошибся.
— Боже, какая я дура!.. Теперь расскажите мне все, но только чистую, чистую правду.
Батурин рассказал ей историю с дневником, с Нелидовой и Пиррисоном. Когда он кончил, она повторила так же загадочно вчерашнюю фразу:
— Вот вы какой! А теперь я расскажу вам об этом Пиррисоне. Он негодяй. Где он сейчас, не знаю. Два месяца назад был в Ростове, потом уехал в Таганрог, оттуда в Бердянск. Я готова была убить его. Вы это никогда не поймете, потому что вы — мужчина, а знаем мужчин до конца только мы. Я прожила с ним две недели, я боялась его, теряла голос, он бил меня. Я однажды нанюхалась кокаину и отравилась. Но меня спасли. Я думала тогда, что напрасно.
Она помолчала.
— Вот и все. А что вы хотели спросить?
— Почему вы позвали меня?
Валя в ответ засмеялась.
— Часто смеешься вместо того, чтобы плакать. Отвечать я не стану. Пойдемте.
По Садовой она почти бежала, не глядя по сторонам. Так же быстро спросила:
— Что вы будете делать дальше?
— Поеду в Таганрог.
— Когда?
— Завтра же. Тянуть незачем.
— Я кое-что узнаю сегодня вечером о Пиррисоне. Как вам это передать?
— Назначьте место.
— Утром, но рано, часов в восемь, вы сможете прийти в порт, в кофейню Спиро, знаете? А теперь прощайте.
— Прощайте, — Батурин крепко пожал ее горячую руку. — Я страшно вам благодарен.
На ладони остался запах духов, и Батурин вечером, ложась спать, не мыл рук, — было жаль смывать этот запах.
Утром в кофейне Спиро — розовой и грязной — он уже застал Валю. Она была бледна.
— Что с вами?
— Так… не спала ночь. А с вами? Вы тоже очень бледный.
— Тоже не спал, — ответил Батурин и улыбнулся.
Она испуганно опустила глаза. Батурин заказал кофе, но Валя даже не притронулась к чашке.
— Я не могу сейчас пить, — сказала она, будто извиняясь. — О Пиррисоне ничего больше не узнала. Тоска у меня, а тут встретился такой человек непонятный. Да, вы, вы — непонятный. Еще хуже стало. Я вас обидела, а вы меня защитили от Степки. Вы убили бы его, правда?
— Возможно.
— Как вы поедете в Таганрог, — пароходом?
— Да. В два часа. Идет «Феодосия».
Валя деланно засмеялась, густо покраснела.
— Слушайте… вот что… возьмите меня с собой. Я, может быть, вам помогу. Мешать я не буду. Можете совсем меня не замечать. Мне бы только вырваться из Ростова, я себе здесь опротивела. Проживу в Таганроге день-два, а там видно будет.
— Ну что же, едем.
Валя смотрела на Батурина пристально, слегка открыв рот.
— Скажите еще раз.
— Едем. Вы что ж, не верите мне?
— Вот теперь хорошо, без «ну что же». В Таганроге меня никто не знает, вы можете даже ходить со мной. А вчера я бежала. И не потому, что боялась вдруг привяжется мужчина, а потому, что могли подумать, что вы… вы со мной…
«Странно все это», — подумал Батурин. У него было явственное ощущение, что жизнь пошла пестрыми зигзагами, он жил эти дни в дыму, как пьяный. Кто она? Таких проституток не бывает. Он путался в догадках. Валя будто поняла.
— Только не спрашивайте меня никогда, как я… Ну, вы сами понимаете. Со зла все это. Злость во мне страшная. Конечно, глупо, может быть, прорвет меня, тогда расскажу.
Они расстались. На пристань пришел Соловейчик. Валя приехала после второго гудка. Когда она взбегала по сходням, капитан переглянулся с толстым помощником и подмигнул. Она вспыхнула, быстро прошла на корму к Батурину. На глазах ее были слезы.
Соловейчик отвел Батурина в сторону и зашептал:
— Может, вы мне скажете по чистой совести, в чем дело? Ой, товарищ Батурин, товарищ Батурин, Соловейчика вы не обманете…
Палуба вздрогнула от третьего гудка, Соловейчик заторопился.
— Ну, как-нибудь в другой раз. Дай бог вам удачи!
Пароход отчалил, застилая реку жирным нефтяным дымом. Соловейчик помахал старой фетровой шляпой а, сгорбившись, побрел домой, — молодое дело кончилось.
В дороге Валя изредка взглядывала на Батурина яркими радостными глазами. Один раз спросила:
— Вам не стыдно со мной?
Они стояли у борта. Пароход шел морем. В иссиня-древнем тумане темнели берега, и в этой густой синеве зарождался вечер.
Над Таганрогом была гроза, — розовые зарницы слепыми вспышками освещали воду. Батурин ничего не ответил, только положил руку на пальцы Вали.
В Таганрог приехали после теплого обильного ливня. Представление о Таганроге было связано у Батурина с Чеховым. Он думал о сереньком городе, пустырях, поваленных заборах, провинции. И, как всегда, ошибся. Так ошибался он постоянно. Еще не было случая, чтобы представление его о чем-нибудь не разбивалось бы вдребезги при столкновении с действительностью. Эта его черта была источником постоянных насмешек для Берга.
Единственный извозчик повез их в город через игрушечный, заросший травою порт. Одуванчики цвели среди гранитных плит, раздавленная колесами полынь наполняла воздух горечью.
Таганрог был затоплен тишиной, почти звенящей, был пуст, уютен, изумительно чист. Фонари искрились в воздухе (после ливня в нем был блеск предельной прозрачности). Над морем загорались звезды; свет их был усталый, они мерцали. Батурин подумал, что звезды теряют много пламени, отражаясь в морях, реках, в каждом людском зрачке.
Из садов сочились запахи цветов, не имеющих имени, никому не знакомых. России не было. Таганрог был перенесен сюда с Эгейских островов, был необычайным смешением Греции, Италии и запорожских степей.
Музейное безмолвие стояло окрест, и даже море не шумело. Воздух был тонок и радовал, как воздух новой страны.
Остановились в гостинице Кумбарули с коричневыми комнатами. На стенах темнели облупленные фрески. Все состояло из красок, — ночь нависла кущами черной сирени, мигали белые зарницы, ртутные капли дождя падали с листьев, лампы зажглись в глубине окон, и комнаты казались сделанными из воска.
Глаза Вали — зеленоватые и яркие — потемнели от возбуждения. Что-то сдержанное, как непрошеные слезы, — восторг, легкий крик — готово было сорваться с ее губ.
Батурин открыл окно и остановился, пораженный безмолвием, чистым, как родниковая вода. Валя тихо подошла сзади. Он слышал ее дыханье, потом обернулся на какой-то странный звук и увидел слезы. Неудержимые, захлестывающие сердце невыносимым счастьем слезы текли по ее щекам из-под прикрытых ресниц. Она схватила его руку, хотела что-то сказать, но не дали слезы. Она только посмотрела на него искоса из-под ладоней — и этот взгляд Батурин так и унес с собою на всю жизнь, — в нем было то, для чего нет слов на человеческом языке.
— Как все внезапно, — промолвил он тихо. Валя засмеялась и сказала (снова переход, заставший Батурина врасплох), что она очень хочет есть. Она ушла за ширму; переоделась, вышла оттуда бледной, возбужденной, как в Ростове, в саду, легко сбежала по лестнице, распахнула дверь на улицу. Ветер прошумел в акации, рванул ее платье. Тело у нее было совсем девичье — очень тонкое; под платьем обозначались круглые маленькие груди.
В столовой пламенели под потолком начищенные лампы. Греки и шкипера в морских каскетках смотрели на Валю и дружелюбно улыбались. Зубы их блестели, как у негров на этикетках от рома. Один шкипер с серебряной щетиной на худом лице спустился по ступенькам в сад, сорвал вьющиеся белые цветы и положил на стол около Вали.
— Это вашей жене, — сказал он Батурину, улыбнулся и протянул руку. — Нам весело на вас смотреть. Будем знакомы, — моя фамилия Метакса.
Он подсел к столику и рассказал о Таганроге много любопытнейших вещей. После его рассказов Таганрог потерял для Батурина последние черты реальности. Он казался сказочным городом, освещенным синим пламенем пунша, каким-то выдуманным гриновским Зурбаганом. Он казался солнечным цветником, где старики, поливая грядки, вспоминают стопушечные линейные корабли, — бьет колокол, и все бегут на плоский берег встречать оранжевый гигантский пароход.
Все перепуталось в голове у Батурина. Он выпил вина. Таганрог казался затерянным на острове среди эпох, революций, войн. Патриархальная жизнь цвела медлительно и беззаботно, и совершенно зря в портовых конторах тикали громадные маятники, начищенные до блеска, как медные тазы.
Валя сжала руку Батурина сильными пальцами в тугой перчатке.
— Не смейте мне ничего говорить. Я всех, всех, всех люблю сейчас.
Вечер мягким золотом ламп горел на ее руке. Дым трубок пахнул медом, столетьями скитаний.
Весь вечер они провели в порту со шкипером Метаксой. На молу репейник цеплял за короткое платье Вали, она отрывала его и бросала в море. Черными кругами расцветала вода. Около старой наваринской пушки невнятно шумело море, по словам Метаксы — одно из интереснейших морей.
Оно крепко, по-рыбачьи пахло солью. У мола поскрипывали заспанные шхуны. Бледные фонари на мачтах освещали пустые палубы. Казалось, трюмы этих шхун полны грудами сиреневой бьющейся рыбы.
Весь этот пустынный порт, качавший в гаванях маслянистую воду, был закутан в звездное небо.
Валя часто смеялась, потом подолгу молчала, будто прислушиваясь к отдаленным звукам. Она шла рядом с Батуриным, наклоняла голову и всматривалась в его лицо.
Метакса был сдержан, хрипловатый его голос звучал со старинной вежливостью. Рассказы его можно было назвать новеллами, — они были кратки, забавны и легки.
Ночь, шхуны, аллеи черной листвы, присутствие старого шкипера, горячая рука Вали внезапно вызвали у Батурина острое ощущение иных эпох, эпох романтизма. Все рассеялось в теплой тьме — и осень в Пушкине, и Берг, и капитан, и дневник Нелидова. Паруса шумели над выскобленными песком палубами. Когда это было? Вчера. Корабли отходили в Колхиду. Жизнь пестрела, как сад. Отвага и смех плескали из души, и цвело, не отцветая, бесконечное лето. Брызги дождя падали на мягкие волосы поэтов.
— Валя, — тихо сказал Батурин. — Я схожу с ума.
— Вот и чудесно!
Батурин испытывал то же, что испытывали некогда измученные странствиями бродячие рыцари, поверившие в девственность Марии. Они целовали, скрежеща ржавыми латами, истлевшие ее покровы, и смешные слезы стекали по их щекам. Слезы о завоеванных странах, где тяжелые готические розы распускаются под небом Египта и Венера, отдаваясь, так же чиста, как Мария.
Вернулись поздно. В гостинице Валя легла на кровати, Батурин — на продавленном узком диване. Он долго не спал.
«Чудесная девушка», — думал он, глядя на острую звезду. Она переливалась то белым, то синим светом. Тишина стояла — за открытым окном и вместе с Батуриным прислушивалась к дыханию Вали.
Берг
Берг зашел в украинскую молочную на Ланжероновской. На белых столиках лежали синие отсветы; небо играло на стенах светлой водой. Берг закурил и задумался.
Ветром, зеленью и морем шумело лето. Загар приобрел синеватый тусклый блеск. Зной пылал в окнах греческих домов и тенора разносчиков оглашали душные дворы:
— Ай грушэ, ай грушэ, ай сладкая абрикоса!
Весь день солнце сжигало берега от Лузановки до Сухого лимана. Стеклянная зыбь ходила холмами, в ней плавали крабы и водоросли. Сельтерская вода со льдом казалась хрустальными прекрасными мирами, освежающими сердце.
Белым и синим горела земля. Белые автобусы, дороги, пески и ресницы сметал световой вихрь синего зноя, волн и синеющих от баклажанов фруктовых лавок. Каждое утро, выходя на балкон, Берг вдыхал воздух, насыщенный за ночь озоном, и говорил:
— Пахнет жизнью!
Он обдумывал хитрый план. Уже месяц он жил в Одессе, получил два ругательных письма от капитана, но дело не двигалось. Деньги иссякли, половину их Берг проиграл в «пти шво» на Гаванной; каждый вечер он ел изумительное мороженое у Печесского в «Пале-Рояле». Он наслаждался тишиной этого кафе, разбитого в глухом закоулке, путаницей света и теней, листвой винограда, свисавшей над столиками, воркотней старых официантов.
Жил он у приятеля — вузовца Обручева — маленького и неторопливого человечка. У Обручева были твердые и приятные привычки, — круглые сутки окна в его комнате стояли настежь, завтракал и ужинал он в ларьке около Александровского парка кефиром и плюшками, обедал в морской столовой в порту, а все свободное от этих занятий время валялся на пляжах, играл в домино и изучал Марселя Пруста. Но он не был лодырем, — не надо забывать, что стремительно надвигалось одесское лето — сверкание, зной, чудесный загар и теплый свет, в который город был погружен как в золотую воду.
Берг обдумывал свой план. По привычке людей пишущих, он не мог думать, не изображая графически некоторых этапов своей мысли. На мраморном столике, казавшемся выточенным из сахара, он набросал карандашом план одесской бухты, отметил крестиками самые людные пляжи и пересчитал их: Лузановка, Австрийский пляж, Ланжерон (Берг подумал и вычеркнул его, — плохое дно, пляж для мальчишек, там вряд ли что-нибудь найдешь), Аркадия, дача Ковалевского, Люстдорф. Получилось пять пляжей. Берг помножил пять на пять, приписал сбоку «25 дней», вытащил измятую открытку и написал капитану:
«Через 25 дней я сообщу окончательный ответ, — есть ли здесь Пиррисон и Нелидова, а если нет, то были ли, когда и куда уехали. Вы будете вознаграждены за месячное ваше бешенство. Почему вы так пристали ко мне, гораздо больше шансов, что найдет их Батурин, а не мы с вами (Берг написал это в пику капитану).
Сейчас я провожу в жизнь гениальный план. Думаю, он даст результаты».
Берг посвистел немного (это было признаком высшего удовольствия, — он тихо посвистывал даже в кино и на докладах, если фильм или слова докладчика ему нравились) и пошел к Обручеву. Застал он его, как всегда, за чтением Марселя Пруста.
— Обручев, — сказал Берг веско, — бросьте Пруста, есть интересное дело.
Он рассказал о цели своего пребывания в Одессе, но это не произвело на Обручева большого впечатления. План Берга был прост, но не гениален. Он как бы вращался по окружности около цели, не давая никакой уверенности, что сделано все возможное. Но он был приятен, и Обручев с ним согласился.
План был таков: если Пиррисон и Нелидова в Одессе, то совершенно ясно (это была основная неправильность плана), что они бывают на море, потому что, кроме стариков и старух, вся Одесса бывает на море. У каждого есть свой излюбленный пляж. Главных пляжей пять. На каждом из них надо провести по пять дней и изучить публику. По мелким пляжам достаточно пройти в разгар купаний, — во время «первого» (до обеда) и «второго» (после обеда) солнца. Вот и все.
— Начнем с востока, — предложил Обручев, — с Лузановки. Завтра едем туда на катере.
Берг потом очень скупо рассказывал о своих одесских поисках, но на основании его записей в тоненькой синей тетради можно восстановить примерно следующую последовательность событий.
Лузановка. Белая Аравия, песок, оазисы колючей травы. За два часа испекаешься, как рак. Не хватает борного вазелина, чтобы смазывать кожу. Берега желтые, море подымается в глазах, будто его вздувает изнутри упрямый ветер. Вдали — белый, вскипающий город. Волны шумят, как у Пушкина, призывно и долго. Ни клочка тени. Временами кажется, что волосы от этого синего огня пахнут паленым.
Когда Берг с Обручевым доигрывали в домино пятую партию на бутылку солодового квасу, Берг увидел высокого человека, надувавшего ртом автомобильную покрышку. Он был сизый и страшный, — покрышка медленно расползалась, полнела, обращалась в твердый круг. Человек быстро отнял рот, шина свистнула, он зажал отверстие пальцем и яростно его завинтил.
— Ловко, Виталий! — крикнул ему Обручев.
— Кто это?
— Помреж с кинофабрики. Знакомый.
— Будет дело. — Берг смешал костяшки домино. — Идем!
Они подошли к помрежу. Он лежал в изнеможении, ребра его вздымались, создавая неприятное впечатление близости под этой тонкой кожицей громадного скелета. Помреж показал на шину.
— Пользуйтесь. Выдерживает шесть пудов. Берг завел с ним разговор о киноартистах.
— Мелкие людишки, вечно грызутся, — сказал помреж.
— У тебя нет там на кинофабрике артистки Нелидовой? — спросил Обручев.
Помреж поморщился, подумал.
— Черт ее знает! Мабуть була, — он изредка вставлял украинские слова. Была такая, кажется, Нелидова, а может, и не было… не ручаюсь. Да ты пойди к Павлу Ивановичу, она у него сидит в сумасшедшем доме на Слободке-Романовке. Помешалась.
— А на какой почве?
— Про почву я не знаю. Во время съемки бросилась на оператора, кричит: «Я не хочу быть пророчицей». Она ведьму играла. «Пророчицы, кричит, все безобразные, страшные, а я молодая!» Схватила его за горло, насилу оторвали.
— Слушай, Виталий, — попросил Обручев. — Познакомь вот его со своими артистами. Он, понимаешь, писатель, ему это нужно.
— А-а, писатель, — помреж повернулся в оглядел Берга. — Ну что ж, приходите завтра на Австрийский пляж ко второму солнцу, они все там толкутся. Приду, познакомлю. Только вряд ли от них чего-нибудь услышите, народ без всякой квалификации, случайный.
Помреж пошел в воду, волоча за собой шину. Он далеко швырнул ее; отлогая волна длинным пламенем отразила солнце. В пламени этом звенели восторженные вопли детей, — волна щекотала им пятки. Солнце обрушивалось на пляж тяжким водопадом жары и веселья.
— Пока хватит, — сказал Берг, когда они с Обручевым вышли из воды и обсыхали на солнце, — а вечером двинем в Слободку-Романовку.
Вечером с юга стеной поднялась туча. В акациях прошумел ветер, и пушечным ударом прокатился над морем гром. Он прошел от горизонта до горизонта, тяжелый и низкий, пригибая головы к земле. В море было черно, желтели огни парохода, входившего в порт, пыль порошила глаза.
«Страшно на море», — подумал Берг и поежился. Он ехал с Обручевым в трамвае на Слободку. Страшно было не только на море, по и в городе. На него, дымясь, медленно опускалось разъяренное небо. Желтый свет, густо смешанный с сумерками и шумом листвы, отражался в поспешно захлопнутых окнах.
В Слободку успели попасть до дождя.
В больничном саду шли, натыкаясь в темноте на скамейки, к одинокому дому с закрытыми ставнями. Казалось, что уже глухая ночь, и Берг заколебался:
— Не двинуть ли обратно?
— Что вы. Да он не спит до трех часов ночи.
Доктор был плотен, высок, в его пенсне отражались маленькие электрические лампочки, розовый абажур, вытянутое лицо Берга.
К рассказу Берга о Нелидовой он отнесся иронически. Берга он знал по его двум книгам, сам написал брошюру о психоанализе творческого процесса, поэтому настойчивые расспросы Берга о больной киноартистке его не удивили. Он даже предложил пройти к больной, — было еще рано, семь часов, — больные не спали.
— Только одно условие, — предупредил доктор, — не задавайте ей никаких вопросов.
Берг кивнул.
Снова шли через сад, слепая молния ударяла в пыльную путаницу оград и черепичных крыш, и Берг был не рад, что затеял эту историю. Ему казалось, что доктор втайне сердится на непрошеное вторжение и только из уважения к литературе (о нем он упомянул в разговоре несколько раз) ведет его к больной.
Больная встретила доктора шипением, потом зловеще прокричала, как птица:
— Кви-кви! Кви-кви!
Берг смотрел на нее и тщетно старался отгадать знакомые по фотографии черты.
Было что-то до очевидности похожее в общем пятне лица, но каждая отдельная черта была суха и говорила о преждевременной дряхлости. Вблизи это была старуха.
— Сколько ей лет? — тихо спросил Берг.
— Кви-кви! Кви-кви! — жалобно крикнула больная.
За стеклами торопливо и нестройно забарабанили капли дождя. Ставни были закрыты. Это вызывало впечатление тяжелой духоты.
— Двадцать пять.
— Как ее фамилия?
— Левшина.
Но Берг не слышал ответа врача, — он чувствовал легкое головокружение. Из путаницы настойчивых мыслей наконец родилась одна — здесь есть какие-то нити!
— Не-ли-дова! — раздельно позвал он, глядя в пустые глаза больной.
— Что вы делаете!
Берг отмахнулся, — тише!
— Верните! — закричала больная и упала на колени около кровати. Голова ее жалко колотилась о матрас. Она закусила одеяло и рвала его, как рвут щенки, играя, грязную тряпку.
— Я не хочу играть пророчиц! Верните мне девочку!
Она хрипло зарыдала.
Доктор стиснул Берга за локоть и вывел в коридор.
— Идите сейчас же ко мне!
Берг, спотыкаясь, вышел в сад. Обручев взял его за руку и повел в темноте, — Берг был близорук. Накрапывал редкий дождь.
— Ну, что ж вы молчите? — спросил Обручев.
— Несомненно, — пробормотал Берг, — здесь что-то есть. Если не для поисков, то для рассказа. Тема, понимаете. Надо использовать тему.
— Вы — вивисектор!
Ударила молния. В глазах Обручева она сверкнула гневной вспышкой.
В квартире доктора стоял розовый свет, сухой лоск паркета.
Берг закурил. Он, казалось, оглох; глаза его рассеянно бегали по стенам.
— Да… — бормотал он. — Конечно… Да, конечно… Это так… Занято, очень занятно… Пришел доктор.
— Ну, милый мой, — сказал он, — слава богу, ее успокоили. Никогда не делайте таких вещей. Вы не понимаете, как серьезно.
— Да, да… простите. Но почему на нее так действует эта фамилия?
Доктор помял в руке папиросу.
— Конечно, тут совпадение. Прежде всего она не настоящая киноартистка. Она недавно приехала в Одессу к брату, поступила на кинофабрику ради заработка. У нее очень фотогеничное лицо, ее взяли. Но дело не в этом. Она разошлась в Москве с мужем, — его фамилия Нелидов. Девичья же ее фамилия Левшина. Здесь был ее муж, он студент-химик. Человек крайне необщительный, молчаливый. Многого, конечно, нельзя выяснить. В конце концов я дознаюсь, в чем дело. Ходит к ней еще ее брат, он плавает третьим помощником на «Перекопе». С ним мне надо будет потолковать. А вы, я вижу, — доктор посмотрел на Берга, — порядочный путаник.
Когда вышли от доктора, дождь прошел, и земля шуршала, впитывая воду.
Окраинная ночь была безветренна, с огородов пахло зеленью. Подошел прямо из степи пустой вагон трамвая.
На следующий день на Австрийском пляже Берг вел себя странно, — помреж даже обиделся. Он не обратил никакого внимания на киноартистов, лишь мельком пробежал по ним взглядом и углубился в домино. Он путал, проигрывал и часто ходил к ларьку покупать «за проигрыш» пшенку, квас и папиросы. У стойки была толчея. Берг вздрагивал, когда холодное тело соседа или соседки в мокром купальном костюме прикасалось к нему, и с легкой досадой уступал место. Только к вечеру он нарушил молчание и спросил Обручева:
— Как вы сказали вчера, — вивисектор?
— Вот именно.
— Ага, — пробормотал удовлетворенно Берг. Два следующих дня шел дождь, было тепло и пасмурно, и в плане поисков произошла заминка: на пляжах не было ни души. Берг пропадал в городе, узнавал, обдумывал, был донельзя рассеян. Ночью он плохо спал, — мешал Обручев, читавший до рассвета Марселя Пруста.
На вторую ночь Берг окликнул Обручева:
— Здесь очевидное недоразумение. Мы пошли по ложному следу. Но это дело я доведу до конца.
— Какое дело?
— С больной. Я был у доктора. Он говорит, что болезнь излечима. Это не сумасшествие, а нервное расстройство. Надо устранить причину.
— А вы ее знаете?
— Кое-что знаю.
— Зачем вы путаетесь в эту историю?
— Много свободного времени.
— Хорошее основание, чтобы лезть в чужие дела. — Обручев сердито зашелестел страницами.
Берг рассказал Обручеву, что разыскал младшего помощника Левшина и успел даже сдружиться с ним. Левшин был коренастый и черный человек, ругатель и не дурак выпить. Угрюмостью он прикрывал застенчивость. Знакомство с Левшиным было выполнено просто, — Берг пришел на «Перекоп» в качестве сотрудника морской московской газеты «Вахта», показал удостоверение, взял беседу о последнем рейсе в Александрию, с парохода пошел с Левшиным в бар, выпили пива, потом зашли в рулетку и сыграли в «пти шво».
— Завтра, если хотите, пойдем в «Уголок моряка», там у меня назначена встреча с Левшиным, — предложил Берг.
— Ну ладно, — неохотно согласился Обручев.
В «Уголке моряка» курили, но воздух был чистый, морской. Дым медленно выползал в окна, — с улицы могло показаться, что в «Уголке» начался тихий табачный пожар. Левшин сидел за столиком с седоусым сердитым человечком в потертом кителе. Берг поморщился, — дело затягивалось.
— Капитан Кузнецов, — представил старика Левшин. Старичок сунул каждому крепкую лапку. Несмотря на сердитость свою, он был словоохотлив.
— Вы не комсомолец? — спросил он Берга.
— Нет, вышел из этого возраста.
— Боюсь комсомольцев.
Левшин захохотал, поперхнулся кофе.
— Один комсомолец меня до того довел, — видеть их не могу.
И фамилия у него, знаете, такая противная — Бузенко. Он юнгой у меня плавал на «Виктории». Изволили, должно быть, видеть — паровая шаланда. Мачты в гнездах качаются, на ходу играет, течет, — одно счастье, что машины работают. Я на «Виктории» пять лет плавал, теперь вот в отставке.
В двадцатом году мы в Евпатории грузили казенную соль. Днем грузили для государства, ночью — для себя. Полный форпик солью набили. То время, знаете, какое было, идешь в рейс, а тебе дают в паек дюжину пуговиц и коробку синьки — вот и вертись! Погрузили, пошли. В Севастополе, вижу, Бузенко мой подался скоренько в город. Ну, думаю, наведет фараонов, гадюка. Что сделаешь, соль в воду не выкинешь. Смотрю, — идет, холера, а за ним особисты со шпайерами. Привел.
«Вот, говорит, они (это я, значит) совместно с командой воруют народную соль. В форпик пудов пятьдесят наклали».
«Веди, говорят, показывай». Веду, а у самого ноги дрожат. Открываю форпик — и что же вы думаете, — пусто!
…Кузнецов вытаращил табачные глазки, захохотал и развел руками.
— Пусто! По полу только соленая жижица плавает. А в борту у пола дыра в фут диаметром. Она, знаете, «Виктория» моя, проржавела, якорь сбоку висел, в дороге прихватила свежая погода, — якорь мотался, мотался и пробил эту самую дыру. Соль всю начисто смыло. И жалко, и рад.
«Вот, говорю, какой ты, Бузенко, подлюга, на товарищей и на своего командира ложно донес!»
Ушли особисты, а Бузенко говорит: «Вы разоряйтесь не очень сильно, потому я комсомолец». Но, однако, притих.
Решил, я его сплавить. Только как? Ядовитый народ и опасный. Идем мы в Мариуполь. Штормуем. Смотрим — в проливе треплется дубок, на полмачты поднят стул, — это у них, пацанов, вместо флага, обозначает сигнал бедствия. Подходим. Они, дураки, наклали полную палубу мешков с ячменем, — их, естественно, заливает. А у меня команда — бандиты. Мои ребята кричат: «Даешь половину ячки, тогда будем спасать!» Те кричат: «Даешь, растудыть вас в три господа!»
Взяли их на буксир, поволокли. Погода к вечеру стихла, — в море половину мешков и перегрузили. А Бузенко я послал на дубок: иди, говорю, будь там вместо шкипера, следи за порядком.