Девятный Спас Брусникин Анатолий
Потом тятя с ректором долго из-за платы препирались. Отец Алёши надеялся цену хоть немного сбить, напирая на свою скудость да Лёшкино сиротство, но Дамаскин к этаким родительским разговорам был привычен, не соглашался.
Что у бати за пазухой в кисе деньги, сколько положено, заготовлены, Алёшка знал и не беспокоился. Думал же про своё великое будущее. Тятину дурь повторять незачем, в монахи надо идти. Это чем хорошо?
Во-первых, не жениться (ну их, девок с бабами). Во-вторых, как иначе безродному на самый верх попасть? Архиерей он и есть архиерей, всякий боярин ему руку поцелует, будь ты хоть попович, хоть вообще бывший холоп. Вон Никон-патриарх «государем» в грамотах писался, а сам родом из посадских, постригся чуть не в сорок лет и, говорят, учености был не гораздой. По всем статьям Алёше уступает.
Светло и улыбчиво глядя на ректора, который никак не мог ударить по рукам с беспрестанно кашляющим тятей, честолюбец уже прикидывал, как на Москве устраиваться будет.
Первым учеником сделаться — это непременно. Голова, слава Богу, звонкая, ясная.
Потом надо, чтоб Дамаскин этот, как сына родного, полюбил. Никуда не денется, полюбит.
Батя говорил, в академию для смотра учеников иногда патриарх наезжает — вот когда бы себя показать! А коли не приедет, школяры на Рождество в Крестовую палату допущены бывают, приветствуют его святейшество орациями. Ну, патриарх, само собой, Алёшку приметит, потребует такого способного к себе в келейники, а дальше дорога прямая… Мечты так и заскакали резвыми блошками.
Митьша Никитин тоже себя покажет в потешных. Царь Пётр его полюбит. Со временем станет Митька первым царским воеводой; Алёшка, то есть Алексий — патриархом.
Представилась отрадная картина: государь в Мономаховой шапке, в бармах, со златым державным яблоком и скипетром на троне восседает; одесную Алексий в бело-алмазном уборе, наставляет царя мудрым советом; ошую головной воевода Димитрий Ларионович Никитин в сиятельных доспехах, с булавой. Эх, жаль, скоро не получится. Лет, наверно, двадцать или тридцать пройдет.
И так Лёшка увлекся мечтаниями, что с тятей попрощался не сердечно, даже рассердился, что тот на макушку слезами капает и, благословляя, перстами дрожит. Уж невтерпёж было нестись вперёд, в новую жизнь.
Потом, сколько на свете жил, вспоминал — простить себе не мог: отец стоит, смотрит вслед, а он, стервёнок, несется вприпрыжку догонять Дамаскина. Ни разу не оглянулся.
Каменное здание Еллино-греческой академии, недавно отстроенное, находилось в Спасском монастыре, который стоял за Иконным рядом и потому обычно именовался Заиконоспасским.
Ученики делились на приходящих (это всё больше были знатные да богатенькие) и коштных, повседневно проживавших на подворье, содержавшихся в благоспасительной строгости и питаемых скудным казённым харчем: капустой, жидкой кашей, кислым хлебом. Рыбой кормили по воскресеньям, мясо давали только ученикам верхней школы, в мясоед. Оттого все разговоры меж школярами обыкновенно бывали только про одно — кто бы сейчас чего съел, из-за еды же и ссорились. У Алёшки с утра до вечера тоже в брюхе бурчало, но он не жаловался. Был он меньше однокашников, средь которых попадались и тридцатилетние, а худой лошадке и репьи сладки. Похлебал пустых штей, каши ложку-другую в глотку кинул, и ладно. Сыт он был своими мечтами, ради которых не жалко и попоститься, и латынские глаголы позубрить, и грецкую азбуку выучить.
Несся Алёшка, как парусный кораблик по морю-океану в попутный ветер. Всякое дуновение было ему в парус, всякое событие на пользу.
На вторую же неделю ученья добился того, чего хотел — стал в своей ступени (так назывались классы) первейшим. Других учителя и за вихры таскали, и тупыми лбами о столы поколачивали, и лозой, а Лёшку знай нахваливали.
Это оттого еще, что и вторая задача, которую он перед собой поставил, ему замечательно удалась. Запомнил отец ректор «умилительного юноша» и явно его отличал — как же учителям такому не мирволить? Преподобный, мимо проходя, то по златым кудрям погладит, то к себе в келью уведет и петь велит, а сам воздыхает, очи к потолку возводит.
Высоконько, легонько заскакала блошка на новом житье. Ещё немножко — и до звёзд допрыгнет. Всё теперь казалось Лёшке просто, всё достижимо. О патриархе Дамаскин сам первый заговорил.
Призвал к себе, за плечи взял — вроде бы строго, а в то же время по-отечески:
— Слушай меня, Алёша. На Крестовоздвиженье зван я в Патриаршие палаты, на большое пирственное сидение. По чину мне одному, без свиты, приходить зазорно. Митрополиты с тремя келейниками ходят, архиереи с двумя, я же приравнен к архимандритам, мне уместно с одним служкой являться. Думаю тебя с собой взять. Будешь мне за столом прислуживать, посох прибирать-подавать и прочее. Посмотришь на больших людей, святого звания и поведения.
У Лёшки от такого невероятного счастья веснушки на носу порозовели. Кинулся руку лобызать.
— Погоди ещё, — остановил его Дамаскин. — Дело важное, без подготовки нельзя. Опростоволосишься — себе и мне конфузию учинишь. Потому сначала сходишь со мной служкой на трапезу, куда я завтра зван. Приехал на Москву малороссийский гетман, Иван Степанович Мазепа, давний мой, еще по Киеву, знакомец. Большущий человек, настоящий вельможа, но трапезничать у него буду попросту, по дружеству. Если что не так сделаешь — не беда. Главное, смотри, как другие служки делать будут, поучись.
И это тоже было счастье нежданное. Все эти дни Лёшка, как прочие коштные, сидел в Заиконоспасье безвыходно. И в аудиториумы, и в трапезную, и даже в церковь учеников водили чинным гусем: впереди — старые школяры, иные уже с бородами; за ними — ростом пониже, с пухом на щеках; дале — подростки и самый последний, гусиной гузкой, Алёшка.
Не то что Москвы — улиц соседних не видывал. А тут идти аж за Китай! Да в княжеские палаты! Даже лучше, чем в княжеские, ибо украинский гетман — это, выражаясь по-латински, вице-рекс, сиречь «цареподобная особа».
Ночью Лёшка от волнения почти не спал. Было ему от такого чудесного везения и радостно, и грустно. Будто досталась удача разом за двоих — своя и ещё Илейкина.
За полночь он тихонько пробрался на двор, через боковую дверь прошмыгнул в церковь (видел, где пономарь ключ прячет) и стащил из воскохранного ящика три свечки. Одну, большую, поставил перед иконой Спасителя, в поминовение раба Божия Илии. Другую, поменьше, перед Матушкой — за потонувшую боярыню. Ну а третью, совсем маленькую — у Святой Троицы, за спасенного младенца, чтоб не помер и рос себе, не тужил. Вернее, не тужила.
Про свои дела тоже, конечно, помолился, а как же. И Спасу, и Богоматери, и Святой Троице, поочередно. Чтобы завтра лицом в грязь не ударить и еще лучше, чем прежде, отцу ректору понравиться.
Утром все учиться пошли, а Лёшку отправили в мыльню, чтоб чистый был, гладкий. Отец келарь сам втёр отроку в волосы лампадного масла, а ещё и елейным капнул, для духу. Подрясник выдал лилового сукна, синюю скуфью, сапожки окованные. Жалко, зеркала не было. Но судя по взгляду, которым окинул Дамаскин, тоже сильно нарядный, своего служку, тот был краше леденца на палочке.
Идти было не столь далеко, на Малоросейку, где гетманово подворье, но шли долго, чуть не час. Потому что чинно, согласно сану. У каждой церкви, каждой часовни останавливались почитать молитву, покланяться. Преподобный плыл по Китаю, будто разукрашенная баржа по Москве-реке: собою видный, осанистый, ступает важно, бархатным брюхом вперёд, и на брюхе крест драгоценный, а на главе высокая малиновая камилавка. Многие встречные под благословение подходили, Дамаскин никому не отказывал. По дороге давал наставления:
— Рта не раскрывай, в затылке не чеши, в носу перстом не копай. Стой чинно, улыбайся лучезарно, однако очей не вздымая. Как иные слуги делают, так и ты делай. Стоять будешь за моим креслом, слева. Да гляди, станешь в кубок вино лить, рясу не обрызгай… — и прочее всякое.
Алёшка слушал, на ус наматывал. Волновался уже не шибко. Чай не дурак, голова-руки на месте.
Вышли за Ильинские ворота, еще у полудюжины церквей помолились, а там и Малоросейский двор. Забор высокий с распахнутыми воротами, пред которыми на страже бравые усачи в алых кунтушах, в шапках с висячим верхом. Над забором теремные крыши, над крышами кирпичные трубы, над трубами железные петушки — важно.
Сам двор мощен каменными плитами. Карет по меньшей мере с дюжину, одна другой краше, а еще много крытых и некрытых возов, из конюшен кони ржут, в хлеву коровы мычат и овцы блеют. А людей-то, людей! И много одетых не по-русски, в широченных штанищах, венгерских да польских кафтанах. Чудно, что большинство безбородые. А на особой тумбе — маленькая пушка. «Здравицы палить», — пояснил ректор.
Главные палаты были белокаменные, недавнего строения, ох, хороши! Особенно Лёшке понравились окна — не узенькие, как у нас кладут, а высокие да широкие, мелкого стеклянного плетения. От таких в горницах должно быть светло, радостно.
— Отче, а как гетмана называть? — озираясь спросил Алёшка.
— Никак. Сказано — молчи да кланяйся. Станет Иван Степанович на мелочь всякую слух преклонять. Он муж великий, большущей мудрости. Ныне ехал к царевне Софье, за своё в гетманы положение благодарить, а у нас тут вон что. Так Иван Степанович первый смекнул. К Софье и не заехал — сразу к Петру, в Троицу. Дары, какие правительнице вёз, вручил Петровой матушке, царице Наталье. Подношение, которое назначалось Василью Голицыну, поднёс царю. То-то обласкан был милостию! Ещё бы, первый из потентатов, кто новой власти поклонился. Теперь в Киеве крепко сидеть будет, никто не спихнёт.
Слушать про государственное было поучительно. Что Софьи ныне нет, отправлена в Новодевичий монастырь грехи замаливать, Алёшка, конечно, слыхал, но в тонком устроении наивысшей власти пока понимал плохо, а без этого будущему патриарху (да хоть бы и митрополиту) никак.
На парадном крыльце отца ректора встретил великолепный муж с такими усищами и такой превеликой золотой бляхою на груди, что Лёшка принял его за самого гетмана. Но то оказался майордом, иначе — дворецкий. Поклонившись Дамаскину, он певуче сказал:
— Его вельможность ожидают пана ректора.
Широкой лестницей поднялись на одно жильё вверх. Шли мягко, беззвучно — на ступенях лежал мохнатый, пушистый ковёр невиданной красы, наступать жалко.
Сводчатый переход, по которому шли к трапезной, назывался галарея.
Двери будто сами собой распахнулись, майордом зачем-го стукнул об пол разукрашенной палкой и как крикнет:
— Преподобнейший пан ректор Дамаскин!
А тот, не глядя, Лёшке посох и вперед, мелкоскорым шагом, раскрывая объятья.
Ему навстречу с высокоспинного резного кресла поднялся седоусый, сильно немолодой человек, щеки у которого были изрезаны глубокими и резкими, словно рубцы, морщинами. Вот никогда прежде Алешка великих людей не видывал, а сразу понял: этот — истинно великий. Не в платье дело (одет гетман был в просторный черный кафтан с черными же черепаховыми пуговицами), а в осанке, в посадке головы, более же всего — во взгляде. Обычные люди этак не смотрят — будто видят всё разом и насквозь. Наверно, когда у Бабиньки третий глаз во лбу открывался, то глядел точно так же.
— Карус амикус! — сказал великий человек глубоким, звучным голосом.
Означало сие «дорогой друг», понял Лёшка и загордился собою.
Дамаскин с почтительным поклоном припал гетману челом в плечо:
— Карус доминус!
Мазепа расцеловал его в обе щеки, усадил по правую от себя руку, и старые знакомцы заговорили разом по-русски, по-польски и по-латински, как, должно быть, говаривали во времена своей киевской молодости. Понимать их Лёшке было трудно, поэтому, смирно встав за креслом у ректора, он стал помаленьку приглядываться, что тут да как.
Уж не вчера из деревни, потому не столько смотрел на богатое убранство (это успеется), сколько на самого гетмана и его сановных гостей. Тем более Мазепа как раз начал про них рассказывать.
Кроме хозяина и Дамаскина, за столом сидели ещё двое, и оба зело предивны.
— Сие от запорожского товарищества к великим государям посланник, пан пулковник Симон Галуха. Приехал со мной, добиваться казачьего жалованья, нечестно задержанного Васькой Голицыным, — учтиво полукруглым, очень понравившимся Лёшке жестом показал гетман на толстого и красномордого, будто по самую макушку налитого киселем, дядьку. Макушка у дядьки была невиданная: наголо обритая, но с длинным-предлинным волосяным клоком, что свисал чуть не до ворота.
Полковник Галуха вытер жирные от еды губы рукавом златотканого, но грязного жупана, и молвил:
— Почтение пану бискупу.
— Не бискуп я, всего лишь смиренный ректор, — ответил польщенный Дамаскин, но запорожец прижал к сердцу здоровенную пятерню и поклонился.
— То еще добрее, чем бискуп.
Алёшка уже пялился на второго гостя, не менее удивительного. Был он гололицый, как жёнка, и в бабьих же кудрявых волосьях ниже плеч. Лицо острое, птиценосое, губы сочно-багряные, улыбчивые. Одет так: серебряный кафтан невиданного кроя, на шее пышное кружево.
— Сей петух — пан Алоизий Гамба, — показал на него Мазепа и прибавил, подмигнув Дамаскину. — Ништо, он по-славянски нисколько не разумеет. Презнатный и пречестной муж, наполитанский контий. При всех европейских дворах принимаем был, а ко мне в Киев пожаловал из Варшавы. Беседовал я с ним много и склонил к принятию нашей православной веры. Виданное ль дело? — горделиво вскинул голову гетман. — То наши русские магнаты в Польше католичеству присягали, а теперь итальянский контий троеперстное крещение примет! Привез сего боярина государям… государю показать, — поправился хозяин, а Лёшка смекнул: эге, Ивана-то царя нынче ни во что не ставят.
— Истинно большая для православия виктория! — восхитился ректор и сказал что-то Гамбе на непонятном наречии.
Тот просиял, затараторил ответно. Алёшка вспомнил: отец Дамаскин в Италии учился, вот до чего высокообразован и многосведущ.
— Господин контий говорит, что желал бы сослужить русскому престолу какую-нибудь полезную службу, — перевел Дамаскин. — Ибо отменно ведает весь европский политик и науку политесного обхождения, какой московитские дипломаты знать не знают.
Мазепа кивнул:
— Вот и я подумал. Не угодно ль Москве будет его в посланники иль хоть в Посольский приказ поставить. Ты понюхай его — цветник, а не человек. Талант, каких и в Париже мало. Окрестится, на православной девке женится, станет свой. — Он снова подмигнул, хитро. — Я ему свою племянницу Мотрю посулил. Коли царь даст хлопцу хорошую службу, так в самом деле породнюсь. Ещё дам в приданое деревенек десять.
Наполитанец, хоть ни бельмеса не понимал, но улыбался во все сахарные зубы, а проворным взглядом попрыгивал то на его вельможность, то на алмазный крест ректора. По Алёшке и не скользнул, что ему за интерес монашка разглядывать? Понесли кушанья.
Отец Дамаскин нараспев прочел предтрапезную молитву. Украинцы тоже пошевелили губами, и даже фрязин (знать, наловчился уже) бойко зашепелявил про «писю, вкусяемую от седрот», — Лёшка чуть не прыснул, да вовремя язык закусил.
Потом настало время глотать слюни. Ох, угощали у его вельможности!
Сначала принесли в серебряных корытцах холодцы да заливные. После ушицу, борщок, чужеземное хлёбово под названьем «буйон». Ну и далее, как положено: птицу всякую, и рыбы, и мяса, и пироги.
Глазеть-то особенно было некогда. Ели все быстро, с причавком-прихлюпом, и отец ректор от прочих не отставал. И того желал вкусить, и этого — Лёшке только вертись. А к каждому блюду свой подход, своё обхождение. Позориться-то нельзя, к патриарху не возьмут!
Посему Лёшка стал во все глаза смотреть за челядинцами, кто прислуживал чужеземцам, и старался делать всё точно так же. Рубинового вина наливал слева, в великий кубок. Настойки — в малую чарку. Мёд и квас — в эмалевую корчажку. Еду рукой накладывать было ни-ни, это он сразу приметил. Даже хлеб не ломай, а особым ножиком настругивай, тонёхонько. Много тут было всяких хитростей.
Ловчей всех управлялся гетманов гайдук, самый опытный. Любо-дорого было поглядеть, как он изгибался, как искусно подкладывал студню, резал крылышко фазану. А сам в белых перчатках, белом же шёлковом кафтанце (камисоль называется), и ни капельки нигде, ни пятнышка.
Полковника Галуху обихаживал здоровенный молодец в алом кунтуше, какие носила вся гетманская свита. У него, как вскоре понял Алёшка, учиться особенно было нечему — не очень-то уклюж, два раза запорожцу на рукав еду ронял. Тот, правда, ничего, не бранился — подбирал, да в рот.
Контию прислуживал парнишка постарше Алёши, чернобровый, тонколицый, с белыми ручками, голова повязана тюрбаном, шальвары пестроцветные, расшитые туфли с загнутыми носами, и над ними видны тонкие щиколки. На этого Лёшка, пока Дамаскин жевал, поглядывал с любопытством. Турка, что ли? Ишь ты!
Пока кушали-пили, разговаривали мало. Полковник один съел столько, сколько все остальные, а выпил — вдвое, и не вино, а одну водку, которую почему-то звал «горилкой».
Неудивительно, что лысая его башка стала к плечу клониться, а глаза начали моргать всё медленней и невпопад, по очереди.
— Э, брат Симоне, ты, я вижу, притомился, — с веселым смехом сказал ему гетман. — Не желаешь ли перину помять? Она мягка, ласкова, объёмлива. То-то заждалась.
— Мудр ты, Иван Степанович, — икнув, согласился Галуха. — Хорошая перина краше гарной бабы.
Встал, покачнулся. Алокунтушный гайдук его бережно за пояс взял, повёл к двери. Алёшка заметил (или показалось?), что на выходе слуга обернулся и гетман ему какой-то знак подал. Тот чуть кивнул: мол, не оплошаю.
Вскоре после того, напустив из трубки пахучего дыму, удалился и контий, сказавши (а ректор перевёл), что не желает мешать дружеской беседе старинных знакомцев. Турчонок засеменил за господином, держа под мышкой смешную шляпу, трость и шпагу — немецкую саблю, прямую и тонкую, будто шило. По-нашему, по-русски, заходить в горницу с шапкой да при оружье срам, а по-фрязински наоборот: без шпаги и шляпы честному мужу появиться никак невозможно — про это в академии на уроке географии сказывали.
Оставшись вдвоем (слуги не в счет), старые приятели повеселели и снова заговорили наперебой, как в самом начале, и тоже путая слова из нескольких языков. Лёшка меньше половины понимал.
Вспоминали какую-то панну Халю, к которой через тын лазали каплунов воровать, шинок на майдане, всяких разных людей, которых, как понял Алёша, давно и на свете нет.
В общем, пустое болтали, хоть вроде сановные мужи преклонного возраста.
Надоело уши ломать, прислушиваться — всё вздор невнятный. Ни про державное, ни про полезное разговору не было.
Едва начало темнеть, отец Дамаскин стал благодарить за хлеб-соль, прощаться.
— Что так рано? — изумился Мазепа.
— Робею по тёмному времени. Шалить стали на улицах, от государственного шатания. А на мне крест наперсный, ряса галанского сукна.
Гетман засмеялся:
— Не пущу, сиди. Ещё толком не поговорили. Будешь возвращаться, карету дам, провожатых. А то ночевать оставайся.
— Ну, Иван Степанович, коли приютишь… — не стал упираться отец ректор.
Тут — вот ведь удивительно — хозяин впервые за всё время вдруг на Алёшку посмотрел, да не мимоходом, а обстоятельно, с усмешечкой. Покачал головой:
— А ты, Дамаскин, всё такой же. Борода седая, а на уме «вивамус, аткве амемус».
Что за «вивамус», Алёшка не понял, решил запомнить. Надо будет после отца Иакова, латынского учителя спросить.
— Грех тебе, грех, — потупился отец ректор. — Что вспомнил… И то неправда. Поди-ка, сыне, погуляй пока, — ласково подтолкнул он Лёшку к двери. — Спать тут будем. А с тобой, вельможный господин гетман, хотел я еще о наших московских делах перемолвиться…
Жалко было уходить, когда о важном началось, но не заперечишь. Поплёлся Алёшка к двери.
Глава 6
Лёшка-блошка
У малой у блошки прыгучие ножки.
Старинная пословица
Сумерки были плавные, позднесентябрьские, но в длинных переходах всюду горели стеклянные фонари со свечами — светло, почти что как днём. Вниз по лестнице Лёшка не пошёл, там известно что — двор. Покрутился вокруг трапезной. Поглазел на резные рундуки, на пустого железного дядьку с двуручным мечом, на парсуны: вид града Ерусалима с летающими по небу ангелами; два царских величества в виде чудесных отроков и меж ними, где ранее наверняка стояла правительница Софья, двуглавый орёл, неизрядно намалёванный и похожий на щипаного петуха.
По обе стороны от галареи виднелись дубовые двери, прикрытые. Туда, пусть и хотелось, Алёшка соваться не посмел.
Поднялся ещё на жилье вверх. Тут потолок был пониже, парсун никаких и, вообще, проще. В обе стороны тож галарейки, и в них двери, а боле ничего. Лёшка собрался обратно спускаться, вдруг пригляделся — чьи это там ноги торчат? Любопытно.
А это в глубине, у приоткрытой двери, на полу дрых давешний гайдук, что пьяного запорожца провожал. Привалился к стене, ножищи расставил и, знай, сопит. Из комнаты тоже доносился сап-храп, ещё того мощней. Лёшка заглянул — кровать, на ней раскинулся полковник пузом кверху. Ох, славно выводит! Хррррр-фьюууу, хрррр-фьюууу.
В головах у Галухи висела кривая сабля в ножнах, сплошь покрытых драгоценными каменьями. На неё Алёша больше всего засмотрелся. Никогда не видал такой красоты! Про казаков известно, что все они храбрые воины, защищают Русь от крымчаков, от ногаев и прочих поганых. А уж если человек — казачий полковник, то, верно, среди всех удальцов самый первый. То-то, поди, саблей этой голов басурманских настругал!
Школяр уважительно поглядел на спящего. Только тот, оказывается, и не думал спать. Храпеть храпел, но глаза были открыты. Верней, один открыт, а второй вовсю Алёшке подмигивал. Поднялась ручища, поманила перстом. Потом приложилась к устам: тихо, мол.
Это он меня зовёт, хочет, чтоб я подошёл и гайдука не разбудил, сообразил Лёшка. Чего это?
Приподнялся на цыпочки, приблизился. От Галухи здорово несло хмельным, но глаза были не пьяные, вострые.
— Хлопче, ты такую штуку видал? — прошептал запорожец в перерыве между всхрапами. В пальцах у него блеснула золотая монета. — Дукат. Хошь, твой буде?
Полковник явно ждал, что «хлопче» кивнёт. Алёшка кивнул. Дукат вещь хорошая, столько стрелец или рейтар жалованья за целый месяц выслуживает, но что дальше будет? Оказалось, ничего особенного.
Из-за пазухи полковник вынул сложенный клочок бумаги.
— Цидулю эту сховай, чтоб никто ни-ни. Поди за ворота. Зобачишь шинок, кружало по-вашему — этак вот, наискось. — Он показал, в какую сторону наискось. — Там козаки сидят, двое. Увидишь. Им отдай. Возвернешься, слово от них мне передашь, и дукат твой.
Проговорил он это не враз, а не забывая храпеть и высвистывать. Чудно это показалось Алёшке.
— Чего своего-то не пошлёшь? — тоже шёпотом спросил он. — Дрыхнет, рожа от безделья опухла.
Галуха смотрел с прищуром. Прикидывал, что можно сказать, чего нельзя. Но, видно, понял, что от бойкого пострелёнка ерундой не отбрешешься.
— Не мой он. Старый бес следить приставил. Ни на шаг от меня не отходит. А на улицу мне выйти невмочно. Я тут у хетьмана, як мидвидь в клетке.
Лёшка вспомнил, как гайдук с Мазепой переглядывался. Подумал: эка вон как оно тут у вас, хохлов, непросто.
— Как вернусь, саблю потрогать дашь? — спросил.
Куда запорожцу деться? Пообещал.
Мимо спящего слуги Алёха мышкой прошмыгнул, по лестнице кошкой, через двор и подавно со всех ног запустил.
Ну-ка, где тут кружало? А вон: с улицы ступеньки вниз, мужик без шапки валяется, орёт кто-то, а на вывеске орёл казённый.
Внутри кислый дух, гомон, темно. Не как у гетмана, восковых свечей не жгут — на каждом столе по фитильной плошке с малым огоньком. Ничего, чарку до пасти и так донесут, мимо не прольют.
Немного покрутился, пока глаза не обвыклись. В самом дальнем углу увидел двоих с вислыми усами, в левом ухе, так же, как у полковника, серьга. Один снял баранью шапку, вытер пот с голой макушки, где чернел закрученный кренделем волосяной пук. По казакам было видно, что обосновались они тут давно и уходить собираются не скоро.
— Вам письмо от господина полковника Галухи, — чинно молвил Лёшка, подойдя. — Велено ответного слова ждать.
Очень усачи Алёше обрадовались.
— Говорил я тебе, Жлоба! Хоть неделю просидим, а не может того быти, чтоб пан полковник нам весточки не дал! — воскликнул один. Говорил он по-русски чисто, гораздо лучше и Галухи, и самого гетмана. — Читай!
Сам он, похоже, грамоте не знал.
Второй, который Жлоба, был спокойный, немолодой. И тоже, по говору судить, не хохол.
— Сядь, хлопче. Калач вот закуси.
Придвинул огонь, сощурился над бумажкой.
По дороге Алёшке читать её было некогда, зато сейчас он уши, конечно, навострил. Казаки его за своего держали, за доверенного, лестно.
Стал Жлоба читать, то и дело прерываясь, чтоб сказать: «эге», или «ишь ты», или просто почесать в затылке. Второй нетерпеливо ёрзал, торопил. Письмо было такое.
«Паны асаулы Мыкола Задеринос и Яким Жлоба!
Лис прехитрый мне не попускает вручити нашу войсковую челом битную грамоту до их царских величеств, и ныне чую доподлинно, что будет всему нашему сечевому товариству от того убыль и уйма великая. Зачим велце упрошаю вас, братие, бить челом в Приказ Малороссийской самому дьяку Емельяну Игнатовичу, што посполство наше вельможный гетман сим прелестным обвожденьем бесчестит и срамит и штоб Емельян Игнатович то до их пресветлых величеств довел, а на то вы товариством мне и сопровождены, что москальского роду и по-москальски говорить горазды, отчего имаю на вас великую надежу, братие.
Ваш брат Симон Галуха».
— Эге, — в очередной раз протянул, закончив, Жлоба. — Нутко, ещё раз зачту.
— Не надо, Яким, — остановил бойкий Задеринос (он, действительно, был сильно курносым). — Понятно теперь, чего Галухи третий день нет. Попался он, как муха в мёд. Хорошо, нам велел отстать, а то бы и мы с тобой у чертяки старого под замком сидели.
Казаки заспорили, что им надо делать. Алёшка жевал чёрствый калач, слушал. Понемногу начинал понимать, в чём загвоздка.
Запорожское войско — оно само по себе, а его вельможность — сам по себе. Друг дружку они не любят. Казакам гетман вроде бы и начальство, но жалованье они получают не с Украины — из Москвы, потому плюют на Киев и живут, как им вздумается. Но Москва платит не в срок, затем и Галуха прибыл. Однако хитрый Иван Степанович полковника к царю пускать не хочет. Желает, чтоб запорожское жалованье шло через его руки, и тогда козацкой вольности конец. А, как выкрикнул в сердцах Жлоба, «коли вольности не станет, на что я от боярина в Сечь бежал?»
Всё это было для Алёшки внове. Глядишь, и в грядущей великой жизни сгодится. Это сейчас Малороссия далеко, какое школяру до нее дело. Но будущему митрополиту, тем паче патриарху, до всего докука быть должна.
— А ты чего сидишь? — оглянулся на него Задеринос. — Дуй назад, пан полковник ждёт. Передай, панове асаулы всё зробят, как наказано. Накося тебе на орешки.
И алтын сунул. Тоже, между прочим, деньги.
Обратно Лёшка еще быстрей долетел. На дворе уже почти совсем стемнело, окна палат уютно помигивали огнями. Гайдук всё дрых, изо рта на ворот свисала слюна.
— Панове асаулы всё зробят, как наказано, — слово в слово доложил школяр полковнику на ухо. Тот с облегчением перекрестился, похвалил посланца:
— Хрррр-фюууу. Шустрый ты, хлопчик. Хрррр-фюуууу. Тебя как зовут?
— Алёшка.
— А батьку?
— Поп Викентий.
— Ну, попенко, держи, что обещано. Только гляди — мовчок.
Дукат Леха сунул за щеку.
— Саблю-то дай.
Глядя, как бережно парнишка тянет за рукоять, как дышит на клинок и любуется затуманившимся булатом, Галуха засмеялся. Смех его мало чем отличался от храпа.
— Э-э, Лешко-попёнок, не быть тебе монахом, а быть козаком. Вырастешь, вспомнишь, шо тоби Симон Галуха напророчив. Ну иды, иды, а то проснётся шпиг хетьманский.
Только сказал — и насторожился. Придержал Алёшку за плечо. Тот и сам услышал, что сонное сопение в галарейке стихло. Сейчас гайдук в дверь рожу сунет! Спрятаться негде. Под кровать залезешь — видно!
— Туды! — шикнул Галуха, показывая на раскрытое окно.
Мальчишка пушинкой перепорхнул через комнату, прыг на подоконник. Вниз, во двор сигать высоконько. Пожалуй, ноги переломаешь. Но пониже окон, в окаём всего третьего жилья, где у хетьмана гостевые покои, шла приступочка в полкирпича, сделанная для зодческой красы. Если прижаться животом к стене, руки раскинуть и мелко-меленько переступать, можно до угла досеменить, а там перебраться на крышу сарая. Беда только — придется еще два окна миновать, оба раскрыты, и свет оттуда льётся. Значит, есть там кто-то. Авось ничего, пригнёмся.
Досеменив до первого окна, Алёшка повернулся к стене спиной, присел на кортки. Бочком, по вершочку, кое-как прополз под оконницей.
Внизу во дворе ходили люди, но наверх не смотрели. А и посмотрели бы, в темноте монашка навряд ли бы приметили.
До второго окна, насобачившись, Лёшка уже скорей добрался. Снова по-утячьи присел и, верно, пролез бы опасное место не хуже, чем в прошлый раз — любопытство погубило.
В предыдущей комнате молчали. Может, там вовсе никого не было. Во второй же творилось что-то интересное, весёлое. Кто-то там заливался судорожным счастливым смехом. Тоненько, до того заразительно, что школяр не удержался, подглядел.
Добравшись до края окна, выпрямился, высунул из-за рамы веснушчатый нос. Ух ты!
В такой же, как у полковника, светлице, только шибко заставленной сундуками и всякой всячиной, которую Лёха толком разглядеть не успел, прямо посередке стояла кровать со столбами и занавесками — что твоя колымага, только без колёс. На кровати мужчина, в коем — без длинных-то волосьев, без кружев, едино лишь по птичьему носу — Алёшка не сразу признал фряжского гостя. На контии верхом девка в бесстыже распущенных чёрных космах, а боле ни в чём. Скачет, будто на лошади, радостным смехом заливается, только титьки туда-сюда мотаются. В девке, тоже не сразу, школяр распознал давешнего турчонка. Не турчонок он был, выходит, а турчанка, вот что!
Рот Лёшка разинул вовсе не потому, что мужик с бабой балуют. Вырос он в деревне. Видал и быков с коровами, и жеребцов с кобылами, а на Иванов день, когда все напьются-напляшутся и делаются, будто ошалевши, бывало, и за большими парнями-девками подглядывал, как же без этого. Но только там оно по-другому гляделось. Ни разу Лёшка не видал, что баба этак вот куражилась, и с взвизгом, с хохотом. Деревенские только сопели да охали. А эта чего радуется?
Он вытянул шею, чтобы разглядеть, в чём тут заковыка? Щекотит её контий, или, может, потешное что нашептывает?
А турчанка, или кто она там, возьми да обернись. Увидела Лёшкину пучеглазую рожу, у самой тоже глаза сделались круглые, и как рот разинет, как заорёт! Так пронзительно, что перепугавшийся Алёша чуть вниз не сверзся, еле-еле за открытую раму ухватился.
Контий поднялся, не поймёт, в чём дело, лопочет что-то. Вдруг в дверь снаружи — бум! бум! Кричат:
— Що, що?! Лиходии? Пожежа?
Дверь от удара с петель долой, вбегает полковников гайдук, за ним другие лезут. Хорошо стерегут гетмановы палаты, сказать нечего. Вмиг набежали. Увидели турчонка.
— Баба! Дывись! Це ж баба!
Алёшка, как в раму вцепился, так и замер, боится пошевелиться. Тронешься — заметят. А фрязину с его полюбовницей не до Лёшки стало.
Он с кровати соскочил, волосатый весь, мышцы на плечах сердито шарами ходят. Кричит, руками машет, гонит всех прочь, а они пятятся, но уходить не уходят. Куда девка подевалась, Лёшка не заметил. Видел лишь, как она, пригнувшись, шальвары с пола подхватила — и нету её.
Вроде бы можно теперь было и Алёшке по стеночке упятиться, но интересно стало. Ну-ка, что дальше будет? Никто на окно все равно не смотрел, не до того им было.
Дальше появился его вельможность. Со второго жилья на лай поднялся. Или, может, сообщили.
Гайдуки гетману давай с двух сторон в уши наговаривать и всё на фрязина тычут. Сделался Иван Степанович красен, страшен.
— Пёс! — закричал. — Пёс невдячний! К племиннице сватався!
И всяко забранился на контия — по-украински, по-русски, по-матерному, еще по-какому-то!
Велит:
— А ну зараз, хлопцы, скопить його, кобелюку!
Но контия взять оказалось куда как непросто. Сунулись к нему гайдуки — а он с сундука шпагу как схватит, и давай махать! Еле они отскочили. Тот, который при полковнике Галухе шпиговал и первым в выбитую дверь влез, пожелал перед его вельможностью отличиться, полез вперёд с саблей. Фрязин ему в локоть железкой своей как ткнет. Быстро, глазом не уследишь!
Кровь струей, крик! Другие тоже за сабли взялись, но Гамба хоть и голый, и один-одинёшенек, а не сдавался, рубился со всеми разом. И не молчал, тоже орал:
— Канальи! Ассасини!
Когда его совсем зажимать стали, со всех сторон подступать, он к стене отскочил, из-под вороха платьев выдернул пистоль.
— Виа! Виа!
Убью, мол. И видно, что не шутит.
Здесь гетман опомнился. Понял, должно быть, что смертоубийством кончится, на чужой-то стороне, в смутное время. У себя в Киеве оно, может, и по-другому бы закончилось, но тут-то Москва…
Наверно, от этой мысли его вельможность приказал по-русски:
— Чтоб духу его на моем дворе не было! А на Украине объявится — батогами засеку. Вон, пес смердящий!
— От пёс слышу, — на удивление понятно огрызнулся итальянец, влезая в башмаки. Пистоль он не убирал, прижимал к груди подбородком.
Немножко пожалев, что не дошло до пальбы, Лёшка отодвинулся от окна. Боле ничего захватывающего тут не ожидалось.
Прыг с приступки на крышу сарая. Оттуда, с угла, по водостоку сполз — и на твёрдой земле.
Ещё некое время постоял, поглазел, как блудодея вон изгоняли.
Контий Гамба, уже одетый, плащом укутанный, стоял подле кареты, угрожающе держа в одной руке шпагу, в другой пистоль. Двое слуг-чужеземцев, один — рябой, другой — кривой, укладывали да привязывали тюки и сундуки: какие на крышу, какие внутрь, а один, самый большой пристроили сзади.
Челядь гетманская тоже глядела, собачила фрязина разными зазорными словами. Алёшка даже понадеялся, не полезут ли сызнова рубиться. Не полезли. Видно, гетман запретил.
Но до конца досмотреть не удалось. Пришел слуга, сказал, отец ректор зовет, укладывать его надо.
Экий день выдался, улыбался Лёшка, топая за слугой по лестнице. Столько всего повидал удивительного и необычного!
Только день-то ещё не кончился. Главные события все впереди были. Кабы Алёха про то знал, погодил бы радоваться.
Уложить Дамаскина в постелю было дело несложное. Перину взбить, подуху намять, одеяло лебяжье откинуть. Само собой, окно притворить, потому что на ночь стекла открытыми оставлять — только ночных бесов впускать, это всякий знает.
Ещё что? Ну, помог отцу ректору переоблачиться в ночную сорочицу, подивился, какая у него пухло-белая спина, будто у тётки.
— А что это там за крик был? — спросил преподобный рассеянно, подставляя руки под рукава. — Подрался кто?
— Не ведаю, отче. Тут моленная на дворе, я там был, — воззрился на него Лёшка невинными очами. Ректор его по щеке потрепал.
— Агнец ты мой сладкий. Ну, помолимся на ночь.
Встали на коленки. Алёшка старался бить лбом об пол позвончей, чтоб слышно было.
Потом Дамаскин зачем-то сдвинул шторки перед образами.
— Мне на сеновал, или куда? — спросил Алёшка, думая, что лучше бы где-нибудь при кухне заночевать. Оно и теплей, и сытней.
— Здесь будешь. — Дамаскин задувал свечи, одну только оставил. — Сюда ступай, на постель.