Девятный Спас Брусникин Анатолий
— Уф, — выдохнул, наконец, Алёша, сажая старого друга на край повозки. — Не приметили, помог Господь.
Он перекрестился — не по-русски, а слева направо. Спохватился, сложил персты щепотью и поправился, как должно.
— Отвык… Ты ложись, я тебя сверху закидаю. Не ровен час поскачет кто мимо в синем кафтане, а по тебе видно, что ты за птица.
В тележке валялись наскоро кинутые вещи, что под руку попалось: одеяло, тощая перина, длинный камзол, плащ. Под всю эту рухлядишку Лёша друга и закопал. Уложил на живот, ибо на спине страдальцу было невозможно. Когда одеяло, очень осторожно опущенное, коснулось истерзанной кожи, Митя замычал от боли. Выломанные из суставов руки торчали в стороны двумя бесполезными хворостинами.
От каждого толчка, каждого движения Никитина будто снова на дыбу вздёргивало, так что говорил он отрывисто, сквозь зубы.
Опять спросил, как уже спрашивал, когда Алёша его на себе волок. Но тогда «господин ди-Гарда» не ответил, не до того было.
— …Погубил ты… себя… Хватятся они… И конец тебе… Пропадёшь… Ссади… Поймают, скажу… сам уполз…
— Пустое. Где им догадаться? — беспечно ответил Алексей, соскакивая с облучка, чтобы провести лошадь за уздечку вокруг колдобины. — Никто меня не видал. С какой стати венскому фрязину государева злодея с пытки красть? Палач меня не видал. Не, не подумают. Другое плохо… — Он сострадающе поморщился на Митин сдавленный стон — одно колесо всё-таки попало в рытвину. — Полечить бы тебя. Отлежаться надо. Но времени на то нет. Мне завтра утром, что хошь, но надо на службе быть, с этим в полку строго. Терпи, Митьша. Всю ночь ехать будем. В Аникеево к отцу доставлю, обратно верхий, скачью помчу. У себя в вотчине тебе долго тоже оставаться нельзя, но это уж потом голову ломать будем. Доехать бы.
Он оглянулся. Преображенское скрылось за поворотом дороги, а главное — завечерело совсем, в холодном небе просеялись бледные звёзды, луны же не было. Чего бы лучше для тайного, беглого дела?
— Пожалуй, остановимся, — рассудил Алёша ещё малое время спустя. — Ну, раб Божий, кричи теперь, можно. Никто не услышит.
Он осторожно снял с друга набросанное тряпье. Вынул из кармана флягу.
— Пей. Ром это.
Дмитрий отхлебнул — подавился. Никогда такого злого вина ещё не пивал.
— Хлебай, хлебай. Оно от боли полезно. Сейчас завоешь…
Влив в калеку полфляги, остатком Лешка израненную спину окропил.
— У-у-у-у!!! — зашёлся страдалец.
— Погоди, это цветочки…
Сняв с пояса длинный шарф, мучитель бестрепетно приподнял стонущего товарища и крепко-накрепко примотал ему руки к бокам.
— А-а-а-а-а!!!
— Всё, всё. Ну вот, теперь легче будет. Дорога долгая, тряская.
Поехали дальше. Дмитрию теперь в самом деле много лучше стало. Только неудобно было голову выворачивать, на Лёшку смотреть.
Человек — удивительное создание, так устроен, что первейшее из чувств, какое в нем просыпается, едва отступят боль и страх, есть любопытство.
— Блошка, ты откуда взялся? — слабым голосом спросил Никитин. — Иль ты мне снишься? Сколько лет не видались? Я ведь, как первый раз отпустили, приходил в академию-то. Сказали, сбежал ты. Не чаял, что свидимся. Ну, рассказывай, рассказывай!
Милое дело — ночная дорога. Да со старым другом, да под звёздами, да под хороший разговор. А уж если сказка небывалая и рассказчик складный, обо всём на свете позабудешь, даже о суставной ломоте и всеспинном жжении.
— …И взяли они меня, значит, с собой, — неторопливо сказывал Лёшка, посасывая трубочку. Иногда из нее выскакивала искорка, будто падала звёздочка с неба. — Гамба сначала хотел за шкирку выкинуть, но Франческа упросила. Она была девка добрая, весёлая. Беспутная только и на подарки жадная. После, когда мы в Праге без гроша сидели, ушла от нас к одному тамошнему дюку. Помню, вечером плакали они оба, Гамба с Франческой, прощались. Меня она тоже поцеловала, назвала «ми повре бамбино», сиречь «болезный мой дитятко», и сгинула навсегда. А мы с контием покатили дальше, уже при деньгах. Потом ещё не раз и не два случалось. Как на мель сядем, контий свою метрессу другому продаёт. Такой славной, как Франческа, больше не попадалось, — вздохнул рассказчик, — но девки всё были зело апетизантные, красивые. В амурном авантюре Гамба был, можно сказать, наипервейший селадон на всю Европу.
Здесь Дмитрий увлекательное повествование прервал, спросил про непонятные слова. Выслушав объяснение, заметил:
— Ну так и говорил бы: «полюбовница», а то «метресса» какая-то. «Апетизантная»! Скажи: «дебелая». Не «амурный авантюр» — «плотская утеха». Не «селадон», а «ходок». Чего чужие слова красть, если у нас свои такие же есть?
На это был ответ:
— Ох, Митьша, а ты всё такой же. Едва отмяк, уже учишь, что правильно, что неправильно. Будешь сказ слушать иль нет?
— Буду. Рта боле не раскрою! — пообещал Никитин. — Ты только говори понятно.
— …Так я и не узнал, как контия моего на самом деле звали. Надоест ему имя, или какая свара с полиция (это приказные ярыжки, по-нашему), и брал мой патрон, то есть хозяин, — поправился Алёша, — другое имя. Однако непременно, чтоб конт, или граф, или на худой конец барон. Без титла в Европе больших гешефтов, то есть делов, не свершишь. Про патрона я доподлинно знаю, что родом он из итальянского Наполи. Очень тосковал по отчему городу, а только вернуться не мог. Натворил там каких-то афэров. Острого ума был человек. Великой предприимчивости и отваги. А как на шпагах бился! У них там приличному человеку без этого нельзя, особенно ежели ты шевалье-авантюрье. Картель на дуэль получишь, — снова стал сыпать непонятными словами рассказчик, — и пропадёшь, как перепёлка на вертеле. Это я у хозяина рапирному бою обучился, верный кусок хлеба имею. Ах, какие он прожекты задумывал! Но сколь ни ловил пресчастливую Фортуну (это вроде жар-птицы), одни перья ему доставались. Очень уж жёнками увлекался, прямо беда. Зачнёт дело серьезное, важное, тыщ на десять золотом, а потом какая-нибудь дева пред ним жупкой махнёт, и пропало все.
— Не надо так про дев, — укорил Дмитрий, не одобрявший никакого похабства.
Алёшка удивился.
— Это ты про что? А, про жупку. Одёжа это бабская, как нижняя половина сарафана, у них все бабы носят… Эх, весело я с ним жил. Всего не расскажешь. И на золоте едали, и сухую корку глодали. В цесарских землях долго жили, ещё в Милане, в Венеции. Это, брат, такой город — краше нет. На воде стоит, и всяк прямо с крыльца выходит, в лодку садится. А лодки дивно изукрашены, будто лебеди чёрные по морю скользят! Лепота! Народ лиц не показывает, все в масках ходят. И девки не сказать, до чего славные. Волос у них медный, глаз блудливый, ни в чём удержу не знают. Я там, бывало, за ночь трёх-четырёх уламывал.
«А приврать ты по-прежнему горазд», — подумал тут Дмитрий.
— Однако презнатнейший из всех городов — Парис. Там мы королю-солнце Луису Каторзу волшебный эликсир для восстановления мужеской силы за хорошие деньги продали. Уезжать, правда, быстро пришлось, и все вещи покинули, жалко. Пять камзолов я там оставил, рубашек батистовых две дюжины. Эх, какие у меня там метрессы были! Одна настоящая контесс, другая баронесс, а сколько простого звания, и не сосчитать! Ты что губы кривишь? Больно?
— Не больно, — ответил Никитин сурово, — а только не след такими делами похваляться.
Приятель залился смехом.
— Ой, неужто ты всё Царь-Девицу ждешь? Мон дьё! Сетанкруайябль!
Но Дмитрий пожелал сменить предмет разговора.
— Сколько ж ты в странствиях языков превзошёл? — чопорно спросил он.
— Считай, — охотно принялся загибать пальцы Лёшка. — Итальянский мне как родной. По-немецки и французски знаю изрядно. По-англицки могу бойко, но только не по-политесному, а как подлые люди и тати промеж собой говорят.
— Почему это?
— Так уж вышло… — Улыбчивый рот путешественника печально скоромыслился. — Лондон — дрянь город. Там патрону коварный шиксаль подножку сделал.
— Кто?
— Злокозненный Рок. Посадили болезного в тюрьму, ну и я при нем. Не бросать же? Шесть месяцев просидел в сырости и холоде. Мне-то ничего, я человек русский, а наполитанец мой простудился, да и помер. Прощелыга был, а сгинул ни за что, злые люди оговорили. Это уж после выяснилось. Отпустили меня, отдали, что от хозяина осталось: шпага, одежонка, три парика, да бумаги разные. Там восемь пашпортов. Я выбрал на имя ломбардского кавалера Ансельмо-Виченцо Амато-ди-Гарда. Красиво, да?
— Чего красивого? Язык сломаешь.
Алёшка обиделся:
— Это на тебе в Европе язык бы сломали, Димитрий Ларионович.
Никитину ещё вот что было непонятно:
— Погоди. Ломбардия гишпанскому королю надлежит, отчего ж тебя толмач цесарцем назвал?
— Меня и после Англии где толь не носило. — Лёшка плеснул рукой. — Когда посольство нашего царя до Вены доехало, я в императорском подданстве состоял. Ну и захотелось домой. Послы многих звали, всякого дела мастеров, да мало кто соглашался, боятся. Я же подписался. Хоть я и ломбардский уроженец, а не напугался варварской Московии.
Попович подмигнул.
— На родине, само собой, лучше, — не удивился Никитин. — Там у них что? Суета и томление духа. А у нас одно слово — Россия. Третий Рим!
И не заметили, как разговор повернул на серьёзное.
— И первый-то Рим не ахти что. — Алёша слегка стегнул начинавшего замедлять бег конька. Тележка катилась через лес, дорога в этот глухой час ночи была совсем пустынной. — Второго, Цареграда, не видал, врать не стану, но, говорят, дыра смрадная. Вы же, Митьша, для Европы и подавно страна малозначная. С той же Францией не сравнивай. Народу там живет втрое против вашего. Армия первая в мире. Мануфактуры, города каменные. А дворцы какие! Ваш Теремной, что в Кремле, рядом с ними — сарай. Или Англию возьми. Всеми морями владеет. Австрийская империя, по-вашему цесарская земля — сила! Таких полков, как ваш Преображенский, у цесаря сто.
— И у нас будет сто. Дело невеликое. Мужиков нагнать, палками поколотить, обучить строю, огненному бою, вот тебе и полки. Этому-то у нас быстро учатся.
— Не в полках дело… Как тебе лучше объяснить… Нно! Ты не волков, ты меня бойся! — прикрикнут Алёша на лошадь, которая захрапела, услышав донесшийся издали волчий вой. — Ваши нынче всё больше на палку надеются, а в европейских лучших странах не так. В Англии-Голландии подлых людей обижать не дают. В Италии живут весело, по все дни песни играют. Во Франции галантно. В германских землях водки пьют мало, работают много.
Стало Дмитрию от этих слов обидно.
— «Ваши, ваши»! Что ж ты вернулся, коли там сахар? — сердито спросил он, сбрасывая с себя плащ. В жару был Никитин, пот со лба так и лил.
Не сразу ответил Лёшка. Почесал затылок под париком, подумал.
— Кабы я природный европеец был, ни в жизнь сюда не подался. Но я тебе, Митьша, так скажу. Где человек вырос, там ему и складно. И потом, у вас… у нас тут большие дела завариваются. Разговоров после Великого посольства на всю Европу. Подумалось мне, что сгожусь я здесь. А уж шпажным делом стану заниматься или ещё чем, это видно будет.
— Будешь Преображенским пособлять? — в голосе Дмитрия прозвучало осуждение. — Россию на иноземный лад переделывать? Далеко пойдешь. Вы, такие, ныне в цене.
— А чем плохо у сведущих людей хорошему поучиться?
— Хорошему ли? Много ль проку свой язык ненужными словами мусорить, не по русской зиме-лету одеваться, бабьи волосы на голове носить да табак-траву курить? Корабли морские в Воронеже третий год строим, сотни тыщ рублей потратили, бессчётно народу погубили, а зачем это? Куда на тех кораблях уплывешь?
— Как куда? В море.
— В Азовское? Оно турками перекрыто. А и если в Черное море прорвёмся, невелик прок. Проливы-то боспорские султаном перегорожены. Лучше б на эти огромные деньги мы, как при боярах Ордыне-Нащокине да Артамоне Матвееве, заводы строили, силу копили. А толковых дворян за границу и Софья с Васильем Голицыным посылать хотели. Не за париками дурацкими, не за брадобритием, а для обучения настоящему делу!
Не стал Алёша с другом спорить. Видел, что тот разволновался, а самого в лихорадке колотит. Вся сила этак выйдет. Накрыл, примирительно сказал:
— Ладно, поглядим, разберёмся. Я же сюда приехал не только карьер делать… ну, честь добывать. Тятю повидать охота… Жив старый-то?
По небрежности тона, по напряженному повороту головы, да и по тому, что Алексей только сейчас набрался духу спросить, было понятно, как он трепещет ответа.
— Помер отец Викентий. Через полгода, как ты сгинул. Поминание по тебе служить не хотел. Живой, говорил, Лёшенька, вернётся.
Возница повесил голову и очень надолго замолчал. Заговорил, наверное, только вёрст через десять, когда миновали несколько деревень и снова ехали чащей.
— А ещё знаешь, кого я часто вспоминал? Илейку-богатыря.
— Да-а-а…
Повздыхали. Опять наступило молчание. Вдруг из кустов с треском, топотом вывалились три тени.
— Стой!
— Слазь с телеги!
— Гляньте, парни, немец!
Тати лесные! У двоих топоры, третий с дубиной. Рож по темноте не разглядеть, но мужики здоровенные, дикие, пахнут травой и дымом.
— Лежи, я сам! — прикрикнул Алёша на приподнявшегося Митьшу. — А ну, господа разбойнички, налетай, хоть под одному, хоть все разом!
Он спрыгнул наземь, взяв позитуру «Уноконтротре», сиречь «Один супротив троих» в вариации «Фачиле» — это когда противники наступают в ряд, с одной линии, и притом неискусны в сражении. Размяться после долгого сидения было небесприятно.
— Эх, Ерёма, сидел бы ты дома. Ох, Петруха, быть те без уха, — балагурил маэстро, наскакивая на мужиков, никак не ожидавших от «немца» такой прыти.
Один завыл, уронив топор, клинок плашмя ударил по запястью. Другой, попусту махнув дубиной, получил укол в ухо и зажал лапой кровоточащую рану. Третий попятился на обочину.
— Бросай топор, насквозь проткну! — пригрозил Алёша.
Тать сунул своё глупое оружие за пояс, сказал жалобно:
— Наскрозь? Живую душу хрестьянскую? Убивец!
И всех троих будто метлой смело. Растаяли в лесу, как их и не было.
— Россия-матушка! — счастливым голосом протянул разогревшийся кавалер ди-Гарда. — Разбойник, и тот о душе печалуется! Хорошо-то как, Митьша, а?
Но Мите не было хорошо. На смену жару пришёл озноб. Беднягу трясло и било, зуб на зуб не попадал.
Триумфатор помрачнел. Навалил на больного всё тряпье, какое было в телеге, ещё и с себя камзол снял. Сдёрнул парик, сунул Дмитрию под голову вместо подушки.
— Нно, пошла, пошла!
Надо было торопиться…
Ларион Михайлович Никитин, владетель сельца Аникеева, всё ещё не ложился, не взирая на поздний час. Или ранний? Дело шло к рассвету.
На столе догорала уже шестая свеча. Гусиное перо неторопливо выводило по коричневатой бумаге буквицы полуустава. Лицо помещика было задумчиво и печально.
За минувшие девять лет Митьшин отец сильно постарел. Ему шло к пятидесяти — по тем временам почтенный возраст. В светло-русых волосах проседь была не очень заметна, но усы и борода стали почти сплошь белыми, посередь чела легла глубокая морщина, какие обычно украшают в старости лбы философов и мыслителей, однако глаза у дворянина были ясны, спина пряма, зубы белы.
Все эти годы он жил точно так же, как живали его предки. Бытье помещика измерялось не календарём, а севом, косьбой, сбором урожая. Годы делились на тощие и тучные. В старину по иссякшей молодости не вздыхали, а наступления старости не страшились, ибо чем золотая осень хуже зелёной весны? Один возраст приходил на смену другому естественно и без сожаления.
От своего друга священника Ларион Михайлович унаследовал обширную библиотеку (тогда говорили «вивлиофека»), и одинокими, протяжными вечерами приохотился к чтению. Потом, понемногу вступив в пору зрелости, которая даже у склонных к мудрости мужчин начинается не ранее сорокапятилетия, он захотел и сам, по примеру достославных Плутарха, Сенеки иль Осипа Флавия, оставить потомству воспоминание о своей жизни и своём времени, то есть воплотить несбывшуюся мечту покойного отца Викентия.
Чем может смертный человек, когда обратится в ничто, продлить свою жизнь в веках?
Потомством, ответят многие. Но то будет жизнь сыновей и внуков, а не Лариона Никитина.
Деяниями? Однако любой поступок подобен семени, из коего ещё неизвестно, что произрастет, — на добро иль на худо. К тому ж о твоих деяниях люди будут судить по-своему, не понимая твоих побуждений и перевирая их. Оттого Ларион Михайлович не жалел, что не выпало на его долю больших свершений. Что они? Тлен и тщета. То ль события, свершаемые в человечьей душе! Только они Богу истинно важны. Кто сумел себя победить, то победил Зло во всем мире. В этом с годами Никитин-старший всё более уверялся.
Самый надежный способ свою настоящую, то есть умственно-духовную жизнь донести до потомства — изложить, что думаешь и что чувствуешь, на бумаге. Минуй хоть сто лет, хоть двести, но возьмёт неведомый послежитель исписанные тобою листки, смахнет с них вековую пыль и услышит твой голос. Предстанешь перед сим далёким чтецом, как живой. И даже лучше, чем живой, ибо будешь лишён всего примесного, суетного. Деятелей-то в гиштории было много, даже чересчур, а мужей здравомыслящих и складно пишущих — всего горстка.
Название своему труду помещик придумал очень хорошее: «Записки Лариона Никитина для пользы сына». Недерзкое. Мол, если никому другому сия писанина не сгодится, так хоть сын родной пользу найдет.
Умный человек отличен от глупца тем, что умеет учиться на чужих ошибках. А Димитрий, слава Господу, вырос не дурак. Слишком прям, негибок, что для выживания большая трудность, но такова уж вся их порода. Никитины испокон веку гнуться не умели.
Нынешней ночью Ларион Михайлович как раз про это писал, много раз обдуманное, выстраданное. Глава называлась «О гибкости и негибкости». Предостерегая обо всех опасностях негибкости — сына, а вместе с ним и прочих юных дворян, кто когда-нибудь прочтёт наставление, — сочинитель вместе с тем призывал не отклоняться от драгоценного этого качества.
«Мир русский подобен плетню, да не посмейся над сим низменным сравнением, — выводила твёрдая рука помещика. — Огорожен сим плетнём дивный вертоград, имя коему — Россия. Колья в плетне — дворянство; прутья сплетённые — простой народ, крестьяне да посадские; царское величество и государство — врата, которые что надо впустят, а что надо выпустят; вера с церковью — дивноцветные вьюны, коими увита сия изгородь, ибо без веры и радости зачем всё на свете и нужно бы?
Гибкость назначена прутьям, и вьюнам, кольям же пагубна. Согнись они, и вся ограда упадёт. Будь крепок, сын мой. Хоть сломайся, да не гнись. Слушай Бога и совесть, служи отечеству. Не уподобляйся таким, кто пред троном пресмыкается, подачек выпрашивает. То не истинные дворяне, то дворня. Богатства не желай, дворянину быть слишком богатым стыдно и вред. Нега с роскошью нам враги. Имей довольно, чтоб достойно несть родовое имя, чтоб конь был хорош и оружье доброе, чтоб холопы твои с голоду не помирали, сверх же сего злата-серебра не скапливай».
Дописал до этого места и забеспокоился, оборотил взор за окно.
«Ах, сыне, сыне, тому ль тебя учу? Да и кто я таков, чтоб поучать? Многого ль в жизни достиг? Прав я аль нет?» — вопросил Ларион Михайлович тьму за окном. И тьма не замедлила с ответом.
Из неё в оконницу всунулась чудная башка: по кудрям судить — девка-простоволоска растрёпанная, однако с усишками и с дерзновенною рожею.
Бес, бес, закрестился помещик, но башка разинула рот и молвила:
— Ларион Михалыч! Я это, Алёшка, попа Викентия сын. Митрия привёз. Выдь-ка тихо, чтоб не видал никто…
Мудрейшими и достойнейшими из сочинителей древности Ларион Михайлович почитал еллинских стоиков, от имени которых произошло одно из лучших на свете слов: «стойкость». Твёрдость духа, неколебимая никакими испытаниями и потрясениями, — вот образец, коему аникеевский философ решился следовать и, как ему казалось, преуспел в осуществлении своего намерения.
Однако, увидев страшно распухшие плечи, ободранные верёвкой запястья и рассечённую спину любимого сына, помещик стоиком себя, увы, не показал. Он вскрикивал, охал, обливался слезами и бесполезно суетился — одним словом, вёл себя не подобно неустрашимому Зенону иль холоднокровному Епиктету, а так, как обыкновенно ведут себя родители, зря своё чадо в терзании и муке.
Клацающий зубами Митьша, желая ободрить тятю, попробовал шутить:
— Говорят, иные, кого на дыбу подвесят, проворачиваются плечьми, суставов себе не ломая. А я для пытошного дела плохо годен оказался. Негибок!
Услышав сие последнее слово, отец в ужасе сжался и вдруг кинулся из горницы вон.
— Что это он? — удивился Алёша, осторожно ведя друга к лавке.
А Ларион Михалович вот что: ворвался в свою письмовенную келью (слово «кабинет» тогда ещё только начинало входить в употребление), схватил недописанный трактат, похвалу негибкости, и, страница за страницей, стал кидать его в печное жерло.
Тем временем в горнице происходило прощанье. Старые товарищи, не видавшиеся девять лет, расставались вновь — Бог знает на какой срок. Очень возможно, что теперь уж навсегда.
Пока Дмитрий, закрыв глаза, кое-как переводил дух на лавке (он и сесть-то толком не мог, ведь ни спиной к стене не прислонишься, ни боком), Алёша склонился над столом и быстро писал. Бумага, чернильницы и перья у Лариона Михайловича были заготовлены во всех комнатах, ибо вдохновение могло посетить сочинителя в любое время и в любом месте.
— Пусть мне свежего коня дадут, — сказал попович, посыпав лист песком. — Через три, много четыре часа должно мне в казарме быть. А тебе, заговорщик, тут долго нельзя оставаться. Где отлеживаться будешь?
— Отец придумает, — слабым голосом ответил Митьша.
— Чуть окрепнешь, надо уезжать от Москвы подале и на-подоле. Вот тебе письмо к одному человеку в Малороссии. Коли жив, верно, вспомнит Лёшку-попёнка. Я его когда-то выручил, а казаки доброе долго помнят… Ну, а коли помер…
Он пожал плечами, и Дмитрий договорил за него универсальную максиму того времени, дававшую нашим предкам утешение в любой ситуации:
— На всё воля Божья.
Алёша подошел, обнял друга. Постарался некрепко, но Митя всё равно охнул.
— Спаси тебя Господь, Митьша.
— Спас уже, через тебя. Не знал я, что ангелы-спасители конопатые бывают.
Друзья были ещё очень молоды, а юность расставаний не боится. Засмеялись оба — и Алексей, тряхнув своим кудрявым париком, вышел вон.
А в письмовенной келье всхлипывающий Ларион Никитин все кидал в жадное пламя скомканные листы своего ядоопасного для юношества труда.
Глава 3
Отцовское сердце
Если бы сердце того видеть можно,
Видно б, сколь злобна мысль, хоть мнятся правы
Того поступки, и сколь осторожно
Свои таит нравы.
А. Кантемир
«Ах, отецкое сердце, ты подобно замочной скважине, посредством которой отпирается неприступнейшая из дверей, — так говорил себе всадник, летевший размашистой рысью по размокшей осенней дороге. — Ещё тебя можно сравнить с щелью в латном доспехе, куда единственно может проникнуть калёная стрела!» Сравнение с уязвимой пятой Ахиллесовой, далее пришедшее на ум ездоку, было им отвергнуто, как неуместное: ибо, где сердце и где пята?
Девять лет, один месяц и четыре дня миновало с тех пор, как Автоном Зеркалов последний раз видел единственного своего сына. Поглядел тогда на крошечного младенца с сиреневыми глазами, проглотил комок в горле и отправился на большое дело, с которого должен был вскоре вернуться Виктором и лавреатом, однако претерпел жестокую конфузию и был брошен Роком на каменистый путь протяжённостью в долгие годы и многие тысячи вёрст.
Причудливая эта юдоль завела бывшего стольника сначала в полунощные края, потом в закатные страны и лишь ныне, обожжённым да заматеревшим, возвращала туда, куда каждый день просилось бедное сердце.
Слёзно восклицать и аллегоризировать было вовсе не в характере Автонома Львовича, однако и у стального человека имеется душа, которая, сколько её в панцырь ни загоняй, всё равно живая, а значит рано иль поздно пробьётся родничком, прорастёт травинкой. Очень уж тяжко дались Зеркалову последние недели, тяжелее, чем все предшественные годы. Сын был совсем близко, в подмосковной Клюевке, но вырваться туда нечего было и думать: работы невпроворот, а князь-кесарь крутенек, от дел ни на день, ни на пол-дня не отпускает.
Однако про последние недели сказ впереди, сначала — о предшественных годах.
Когда пала Софья, её ближний стольник угодил под розыск, однако же никакой вины на нём сыскано не было. О том, куда пропала заветная икона, свергнутая правительница упорно молчала, добиться от неё правды уговорами не смогли, а подвергать царскую дочь пытке на Руси было не в обычае. Победители повздыхали, посетовали, но после рассудили так: взяли власть без Девятного Спаса, как-нибудь и далее без него перебедуем. Царица-мать Наталья Кирилловна без главной иконы жить боялась, плакала. Юного же царя Петра, который Спаса отворенным видел лишь в раннем детстве, занимали не святыни, а иное — дела новые, шумные, суеземные. Он больше жалел о пропавших червонцах, чем о Филаретовом Образе. На сто тысяч золотых много что можно бы устроить: десять полков иноземного строя, иль целую флотилью многопушечных кораблей, иль большой поход снарядить против крымцев с турками. Однако и о судьбе дукатов от Софьи ничего узнано не было. Сражённая злопревратной судьбой царевна тяжко хворала и безмерно тосковала сердцем, но и в сей наигорший час своей жизни не утратила каменной твёрдости.
Долго ли, коротко ли томили Зеркалова спросами-внушениями, а в конце концов отстали. Однако в Москву опальному стольнику, как и прочим Софьиным приближённым, возвращаться было не дозволено. Подержали ещё недельку под нестрогим караулом и сказали новую государеву службу: отнюдь не мешкая и домой не заезжая отправляться в Пустозерск воеводой.
Воевода — звание гордое, многими искомое, да только это смотря где воеводствовать. В Пустоозерский острог, что поставлен на Пустом озере, в ста верстах от Ледовитого океана, никто своей волей не езживал: ни тюремные горемыки, которые там содержались во множестве, ни охранявшие их стрельцы, ни дьяки, ни сами воеводы.
До Мезени, где тоже не рай, две недели пути, а до столицы в два месяца не доскачешь. Острог у истока реки Печоры возводился с двоякой целью: содержать подале от Москвы осуждённых преступников и ещё вести торговлю с дикой Югорией, где узкоглазые язычники добывают рыбий зуб и звериные меха.
Гиблое это место — голое, тундряное, студёное. Везти туда малого мальчонку, в котором и так еле-еле жизненный огонёк теплится, — лучше уж сразу своими руками в землю закопать, всё мучений меньше.
И повелел Автоном оставить сына Петрушу в своей подмосковной Клюевке, полученной за покойницей-женой. Тамошний староста Минька Протасов каждомесячно отписывал барину во всех подробностях, здорово ли чадо, да сколько росту и весу прибавило. Воевода у себя в избе на придверке углём помечал: аршин и два вершка, аршин и три вершка, дна аршина без полутора вершков. Бывало, по часу перед метой стоял, пытался вообразить, каким он ныне стал, Петюша.
Про рост и вес староста писал охотно, о прочем же докладывал смутно, намеками. Мол, дитя вроде бы здорово, однако неразговорчиво, всё молчит да молчит. Это бы ничего. Автоном и сам в детстве не любил зря языком болтать, узнавал свою породу. На восьмом году велел управляющему приставить к Петруше учителей, чтоб грамоте и всему прочему наставляли. Староста писал, что нанял, но об успехах мальчика ничего не сообщал. «Знать, неприлежлив, — сокрушался воевода. — Ну да ладно, опала закончится, возвернусь — всё поправим».
На новом месте он осваивался долго, осторожно. Должность была хоть и захудалая, но при дерзости и сноровке прибыточная. Москва далёко, туземцы кляуз не пишут. Прежний воевода каждое второго соболя да мало не половину моржового зуба себе брал, уворованное в Архангельск обозами отправлял, за что и повешен в Пустозерске на площади, со связкой гнилых соболей на шее.
Мимо казны Зеркалов ничего делать не стал. Смысла не было. Ну, наживёшь тыщонку, иль две. Во-первых, тоже можно по доносу в петле оказаться, как предшественник. А во-вторых, велика ли корысть? Выслуживаться надо было, в Москву возвращаться, где ждали милой сын и великие замыслы, которые воевода обдумывал бесконечными зимними ночами.
Чем-чем, а терпением Вседержатель его не обделил. Другой бы давно в отчаянье впал. Шлешь в казну год за годом югорский ясак вдвое против прежнего, а нет тебе от начальства никакой благодарности. Забыли в Москве стольника Зеркалова, никому он не нужен. А вести доходят медленно. Многие из них невероятны.
Чудные дела творились в отечестве. Царь Пётр, в чью честь Автоном назвал сына, правил не так, как прежние цари. Из Москвы писали о шумных гульбищах, о том, что в силе ныне иноземцы. Потом царь два года подряд ходил турок воевать и взял Азов — крепостцу невеликую и большой кровью, но всё равно ведь победа. На реке Дон, во многих сотнях вёрст от моря, зачем-то строили парусный флот.
Много всякого захватывающего и малопонятного происходило там, вдалеке, а Зеркалов всё томился, тратил попусту хорошие годы своей немолодой уже жизни.
В конце концов переписка, которую воевода вёл с многими московскими знакомцами, не забывая прикладывать к каждой грамотке гостинец (горностая ли, рыбки ли солёной), дала-таки плоды.
Нет, покровительства или, как теперь говорили на Москве, протекции Автоном Львович за свои скромные подношения ни от кого не дождался, но важную весточку вовремя ухватил, осмыслил и не преминул использовать.
Сообщили ему как-то, между прочими известиями, что ныне велено отправлять волонтиров за границу, обучаться нужным государю наукам: корабельной да пушечной, врачебной да апотецкой, рудознатной да зодческой и другим всяким. Шлют стольников, боярских недорослей, гвардейских офицеров, но и прочего звания людей, ибо ехать своей волей мало кто хочет, потому что боязно и противно.
Ни страха, ни брезгливости Автоном Львович отродясь не ведывал, зато умел во всякой вещи прозирать полезность, хотя бы и не ближнюю, а отдалённую.
Отправителю важного письма и всем прочим, кому имело смысл, воевода отписал, приложив дары вдвое щедрей обычного, что ежели кого — самого ли, родича ли — станут неволить ехать в неметчину, а он не схочет, то пусть-де знают, что Автоношка Зеркалов своим доброприятелям всегда услужить рад и готов за други своя отправиться хоть к чёрту, хоть к дьяволу.
Полугода не прошло, получил он слезницу от царского спальника Фаддея Беклемишева, кому сказано в Голландию собираться, а у него пухлая хворь, жена-дура и именье в запусте. Поезжай за меня, Автономушко, молил спальник, а я уж в Посольский приказ поклонюся рублишками ста-полутораста, не всё ль им равно.
Вслед за тем, вскоре, подоспела и грамотка из Москвы: воеводство оставить и поспешать на западный рубеж, вдогон за иными дворянами, кто определён в заморское учение. Ежели Зеркалов до рубежа кумпанство догнать не поспеет, то возвращаться ему назад в Пустозерье и нести службу дальше.
За осьмнадцать дней отмахал Автоном Львович две с половиной тыщи вёрст. Ел и спал на ходу, даже большую нужду прямо из саней справлял. В Смоленске присоединился к неспешно двигавшемуся обозу, получил от старшого, Посольского приказу дьяка, пашпорт и лишь тогда перевёл дух.
Из 122 дворян был он самый старый, а следующему за собою по возрасту, двадцатисемилетнему, мог бы приходиться отцом, но это Зеркалова не смущало. Чему и где обучаться, тоже было всё равно. Выпал город Мюнхен, Баварской земли, а наука для изучения — меднолитие.
Мудрёное это искусство Зеркалову не приглянулось. Мороки много, а прибыток взять неоткуда. Да и не за тем он ехал в тридевятое государство, чтоб медь варить. Нужно было ближе к свету выбираться, молодому государю себя как-то показать.
Пожил Автоном Львович в немецкой земле, поездил туда-сюда, огляделся, принюхался. Ну-ка, чему истинно полезному у вас тут можно поучиться? Как Европу для зеркаловского блага употребить?
Понемногу созрела у него мысль. Большая, государственная. Такая, что можно не боясь кары за дерзость, самому царю прожект подавать.
Как раз, на счастье, и оказия подвернулась. Его царское величество надумал сам в Европу пожаловать, неприметным манером, будто бы сопровождая Великих послов. Как бы Автоном Львович свой всеподданнейший репорт в Москву послал, положенным порядком, еще неизвестно, дошла бы грамотка до государевых ручек или нет. А тут отписал приватной поштой, в англицкий Лондон, где, как сказывали газеты, ныне обретался русский царь — и дале осталось лишь Бога молить, чтоб бумага дошла до Петра Алексеевича.
Ибо если дойдёт, о прочем можно не тревожиться. Дело было верное, а письмо дельное. Царь на государственную пользу ухватчив.
Осмотревшись в Европе, многому там удивившись и над многим призадумавшись, понял Зеркалов: живём мы, русские, подобно слепцу, что бредёт через дикую чащу, не ведая, где ямы, где хищные звери, а где грибницы и ягодные поляны. Счастье, что и нас тамошние лесные жители почти не видят, не замечают. Однако стране, которая возжелала быть среди равных равной (а если получится, то и первой), нужно иметь не только клыки и зубы в виде армии и флота, но ещё зоркие глаза и острый нюх. Внутреннего супостата на дыбу вздёргивать — это мы умеем, дело нехитрое. Но времена настают новые, и супостаты ожидаются пострашней боярских да стрелецких заговорщиков.
Всё это в репорте было написано, а вывод делался такой: надобно России, по примеру англицкой короны и прочих великих держав, насадить по всей Европе соглядатаев, кто будет докладывать в Москву обо всём тайном и явном, нужных человечков прельщать щедрыми дарами, вредным — вредить. Но главной задачей сей службы будет всё-таки сведывать, выведывать да разведывать, потому назвать новый приказ челобитчик предлагал Сведочным, Выведочным или Разведочным.
Через малое время пришёл ответ от государева денщика Александры Кирьякова: быть тебе, волонтиру Зеркалову, не мешкая, в цесарской Вене и ожидать там; с тобой будет говорить господин Пётр Михайлов (так по-тайному звался в поездке царь).
Перекрестился Автоном Львович, плюнул в сторону постылого литейного завода и отправился в не столь дальнюю от Мюнхена цесарскую столицу. Теперь, твёрдо знал, жар-птицы не упустит.
До Вены его величество добрался через голландские и германские земли только летом. Дел у государя при императорском дворе было много, и главнейшее — укрепить союз против турецкого салтана. Цесарь Леопольд царя обхаживал, звал «дорогим братом», сулился верной дружбой до скончанья времён, а сам тем временем сговорился с Портой о замирении. Для Петра Алексеевича австрийское коварство было, как Перун средь безоблачного неба.
Лучшего мига для разговора о Разведочном приказе и помыслить было нельзя. Великая политическая конфузия произошла единственно из-за того, что глаз своих у Великого посольства не имелось, принимали всякое слово на веру.
Во время аудьенции (по-старому — «великогосударева очезрения») Автоном Львович всё продуманное высказал, прибавив ещё, что одной сведки мало, надобно в Москве и вдоль рубежей посадить знающих служилых людей, кто станет иностранных сведчиков выявлять. Ибо ныне, когда Россия стала игроком на европской шахматной доске, хлынут и к нам англицкие, французские, цесарские и прочих стран спионы. Так уж устроен мировой политик.
Хоть внутренне Зеркалов и трепетал, но излагал свои мысли складно и ясно. Был у Автонома особый к тому дар. Выслушан был как должно — со вниманием.
— Дельное глаголешь, — изволил обронить государь, а далее молвил то, на что челобитчик больше всего надеялся. — Затея нужная, большая. Ты придумал, тебе и…
Но недоговорил, нахмурился. Круглые глаза венценосца неистово сверкнули.
— Погоди. Ты какой Зеркалов? Не тот ли, что у Софьи служил? Завтра приходи. Подумаю, как с тобой быть…
«Эх, Софья-Софья, чтоб тебе удавиться в твоей келье! Всю жизнь ты мне сломала», — горько думал Автоном Львович, чувствуя, сколь опасно накренилась колесница его судьбы.
Накренилась, но пока ещё не перевернулась, как это случалось прежде — сначала из-за Софьиной бабьей слабости, потом из-за сатанинского происшествия в Синем лесу, когда по тёмному стечению обстоятельств разом пропало всё, на чём Автоном собирался зиждеть своё счастье.
Ночь он не спал, готовясь к новой беседе. И надумал, как поправить дело — не просто выровнять колесницу, но ещё и быстрей да ровней прежнего запустить.
Раз в Петре за минувшие годы ненависть против сестры не остыла, нужно пасть в ноги его величеству и рассказать про Сонькино блудное зазорство. Эту тайну Автоном Львович полагал для себя поберечь (имелось у него на сей счёт некое намерение), но ради государева доверия ничего не жалко. Пусть видит Пётр, что Зеркалов с царевной рвет крепко, навсегда. Власть этакую верность в человеках ценит.
Плохо ли было задумано? Куда как крепко. Но не назначила Фортуна зеркаловской колеснице гладких дорог. Вновь, уж в который раз, не повезло многотерпцу.
Второй встречи с царём не случилось. Назавтра из Москвы, от князь-кесаря Фёдора Юрьевича Ромодановского, примчался полумёртвый от скачки гонец. Привёз тревожную весть месячной давности: стрелецкие полки взбунтовались, идут на Москву. Стало Петру не до сведочного приказа.
Явился Зеркалов к назначенному часу в гостевой дворец, где остановился царь с приближёнными, а там все бегают, шепчутся. Чья на Москве взяла — наша иль ихняя?
Пока гонец пыль по дорогам взбивал, всё уже там, в двухтысячеверстной дали, разрешилось: или князь-кесарь бунтовщиков разметал, или они в столицу вошли, на правленье Софью вернули — кого ж ещё?
Александр Васильич Кирьяков, царский денщик, сказал: «Вот тебе, Автоном, случай — свою верность доказать. Скачи в Москву. Если узнаешь по дороге плохую весть — возвращайся быстрее ветра. Если ж, по Божьей милости, верх взял Фёдор Юрьевич, передай ему от государя письмо. А на словах прибавь: сыск вести строго, крапиву обрывать не по верху, дойти до самого корня. Он поймёт».
В первые дни бешеной скачки Автоном Львович ещё убивался из-за своего невезения, а пуще того страшился за сына. Ведь если Софья села в Кремле, она за пропавшую дочь, за стольникову измену весь зеркаловский род в пыль разотрёт — есть за что.
Но в Львове-городе узнал, что в Московии смута подавлена и власть царя Петра сохранилась. Тогда ход мыслей переменился.
Можно было, конечно, повернуть назад и доставить отрадную весть первым, обогнав эстафету. Хорошим гонцам испокон веку полагается награда. Однако, поразмыслив, Зеркалов делать того не стал, а двинулся дальше, ещё быстрей прежнего.
Невелика птица гонец, хоть бы и с благой новостью. А тут можно было, наконец, в Москву вернуться. Там, во-первых, сын Петруша. А во-вторых, чутьё подсказывало, хорошие времена настают. Ключевые.
Во всей России, кроме Зеркалова, тогда, может, один только человек уразумел, что весь стержень государственности отныне поменяется. Человеком этим был князь-кесарь Ромодановский, муж огромного ума — холодного, дальновидного. Через стрелецкую дурь, через Петров страх перед бородатыми крикунами можно было всю Русь на иную ось пересадить. Главной государственной опорой отныне будет не боярская дума, не казна, не войско, а ведомство третьестепенное, никогда прежде большой силы не имевшее. Оно царя, когда надо, напугает, а когда надо, успокоит. Кто ведает страхом, у того и власть — вот какое открытие сделал князь Фёдор Юрьевич, глава Преображенского приказа.
Названием своего детища князь-кесарь втайне гордился, о чём был у него с Зеркаловым в первый же день памятный разговор.
Порасспросив венского гонца о том, о сём, Ромодановский сразу понял: человечек полезный, пригодится — велел Автоному состоять при себе. И разговаривал не как со слугой, а как с помощником и единомысленником.
— Иные из моих дьяков сетуют. Мол, зовут нас «Преображёнкой», и сие нам в умаление. Надобно-де, как прежде, именоваться Приказом тайных дел, для острастки, — по своему обыкновению, медленно и лениво ронял слова Фёдор Юрьевич. — Псы они, дьяки-то. Острые зубьём, да не умом. «Преображенский приказ». Звучит-то как! Музыка сладостная! Прикажем — вся Русь под неё запляшет, преобразится.
Слушая подобные речи, Зеркалов таял душой. Вот начальник, перед которым не стыдно себя преклонить! С этаким орлом и сам воспаришь. Вот кого надо держаться!
Не зря Пётр этого рыхлого, отечного дядьку сделал своей правой рукой. Не Лефорта, не Бориса Голицына, хотя те царю во сто крат милей. Государь знает, с кем Хмельницкого гонять и шутихи шутить, а кому настоящее дело доверить. Ромодановский — скала, дуб несокрушимый, дракон огнедышащий. Счастлив монарх, кто может беспокойную державу оставить на такого наместника, а сам укатить в чужие земли на целых полтора года!
Ни единого часа на семейные дела не дал строгий начальник Зеркалову. Сразу же кинул в самое пекло, поручив сложнейшее направление всего большого сыска: выявить, не было ль у стрельцов тайных сношений со старым боярством да дворянством.
Было бы это истинно золотое дно, а не направление, если б не кесарев строгий догляд. Многие знатные семьи щедро бы платили Автоному Львовичу ни за что — просто чтобы обошёл их своим страшным вниманием. Но Ромодановский был известен тем, что мзды отродясь не брал, богатств не стяжал и за корыстное умышление своих людишек, кто попадался, карал смертью. Так что животишек за горячие эти недели Зеркалов не нажил нисколько, ещё и поиздержался.
Перед тем как явиться в Вене к государю, он, желая понравиться, сильно потратился на гар-де-роб, сиречь обновил весь платяной наряд. Бороду-усы обрил, макушку прикрыл алопжевым париком, чулков одних шёлковых, по восьми талеров, накупил дюжину пар. Пусть зрит его величество, что Автоношка Зеркалов, хоть годами и немолод, но и не стар ещё, ибо человек передовой, европейского замеса. Без длинных волос и бороды он и правда помолодел, седины-то стало не видно!