Россия, кровью умытая (сборник) Веселый Артём
Окружаем блиндированную землянку офицерского собрания. Заходим в землянку втроем.
— Здравствуйте, господа офицеры! — смело говорю я и кладу руку в карман на бомбу.
— Здорово, шкурники! — отвечает батальонный второго батальона штабс-капитан Игнатьев и, встав из-за стола, идет прямо на нас. — Мерзавцы! Как вы смели войти без разрешения дежурного офицера?
И со всех сторон густо посыпались на нас обидные слова.
Вижу, Остап Дуда сменился в лице и на батальонного грудью.
— Нельзя ли выражаться полегче?.. Мы есть депутация… Пришли узнать, какой вы за пазухой камень держите?
— Что-о тако-о-ое? — орет Игнатьев, глаза выпуча. — Ах вы, каторжные лбы!
Не помню, как шагнул вперед и я.
— Знай край да не падай, ваше не перелезу! Довольно измываться над нашим братом! Довольно из нас жилы тянуть!
— За нас двенадцатая рота! — с провизгом закричал из-за меня и Капырзин. — За нас полк, за нас вся масса солдатской волны, казаками нас не застращаете, это вам не старый режим…
— Ма-а-а-алчать… Предатели… Родина… Измена! — Батальонный выхватил наган. — Я не могу… Я застрелюсь! — и поднял наган к виску.
— Валяй… Один пропадешь, а нас — множество — останется, — говорит Капырзин.
Раздумал. Опустил руку с наганом и говорит тихим голосом:
— Сукины дети вы.
Офицеры окружили его, отжали в угол и принялись успокаивать.
— Господа депутаты, — обратился тогда к нам молодой и чистый, как утюгом разглаженный, адъютант Ермолов, — господа, по-моему, тут недоразумение… Камня за пазухой мы не держим, и никаких особых секретов у нас нет… Просто, как родная семья, собрались чайку попить и побалагурить… Верьте слову, политикой мы никогда не интересовались… Мы не против и Временного правительства, не против и революции, но… — он оглянулся на своих, — но…
— Мы не допустим, — выкрикнул Игнатьев, — чтоб какая-то сволочь грязнила честь полкового знамени, под которым когда-то сам Суворов водил наш полк в атаку на Измаил и Рымник. Наше знамя… — и пошел и пошел про заслуги полка высказывать.
Насилу его уняли.
К нам опять подлез тот адъютантишка и зашептал:
— Вы на него не сердитесь, господа. Чудеснейшей души человек. Но… но… на язык не воздержан… Революция, это знаете такое…
— Мы и без вас, господин поручик, знаем, что такое революция, — говорит Капырзин. — Расскажите нам лучше, как вы солдата на фронте удерживаете, а сами сговариваетесь дезертировать?
— Ложь, чепуха, хреновина… Больше доверия своему непосредственному начальнику. Солдат ничего не должен слушать со стороны, от какого-нибудь проходимца-агитатора… Все новости должен узнавать через начальника… И со всеми обидами иди к начальнику… Не с первого ли дня войны мы находимся вместе с вами на позиции?
— Вы не сидите, — говорит Остап Дуда, — не сидите в окопах… в воде. — Вы — сухие и чистые — на стульях спите…
— Не вместе ли мы честно служили, и не должны ли мы на этих позициях честно и вместе умереть? За родину, за свободу, за…
— Нам, — говорю, — умирать не хочется. Славу богу, до революции дожили и умирать не желаем.
— Будя, поумирали, — ввязался и Капырзин. — Три года со смертью лбами пырялись, надоело… Нам чтоб без обману, без аннексий и контрибуций.
— Ба, большевицкие речи?
— Нам все равно, чьи речи. Нам ко дворам как бы поскорее, а вы, господа офицеры, нас вяжете по рукам и ногам. Три года…
— Три года! — опять выскочил из своего угла батальонный Игнатьев. — А я служу пят-над-цать лет… Нет ни семьи, ни дома… Все мое богатство — сменка белья да казенная шинель… Теперь вам то, вам се, а нам, старым командирам, шиш костью?.. Вам свобода, а нам самосуды?… Хамы, сукины дети! Не радуйтесь и не веселитесь — дисциплина нового правительства будет еще тверже, и вы, мерзавцы, еще придете и поклонитесь нам в ноги!..
— Пойдем, — сунул меня локтем под бок Остап Дуда, — тут разговоров на всю ночь хватит, а там рота под дождем мокнет…
Повертываемся и выходим.
Рота обступила нас.
— Ну, чем вас там угощали, чем потчевали?
— Мы их испугались, — смеется Капырзин, — а они нас. Потявкали друг на друга, да и в стороны.
— Жалко, драки не вышло. Не мешало бы для острастки одному-другому благородию шкуру подпороть.
— Кусаться с ними так и так не миновать.
— Пока вы там гуторили, мы по лесу всю телефонную снасть пообрывали.
— Ну, ребята, держи ухо востро. Пулеметчикам находиться неотлучно на своих местах. К батарее выставить караул. На дороги выслать заставы. Всем быть готовыми на случай тревоги.
Утром полк был собран на митинг.
Долго судили-рядили. В конце концов было решено батальонного Игнатьева арестовать, а к казакам и в 132-й Стрелковый срочно слать своих делегатов. Арестовать себя батальонный не позволил — застрелился, делегаты были посланы.
Не успели мы разойтись, скачет из штаба дивизии ординарец с распоряжением немедленно везти урну с солдатскими голосами в Тифлис, где квартировал общеармейский комитет турецкого фронта.
— Максима Кужеля слать!
— Пимоненко!
— Трофимова!
Каждому из нас хотелось в тыл — вольную жизнь посмотреть, да и к дому поближе.
Артиллерист Палозеров сказал за всех:
— Нечего нам, братцы, горло драть без толку. Человек тут требуется надежный. Может, через них, через листки-то, какое освобождение выйдет. Благословясь, пошлем-ка кого-нибудь из наших комитетчиков. Верней того ничего не выдумать.
Слову его вняли.
Перед целым полком тащили мы жеребья.
Один тащит — мимо, другой — мимо, третий — мимо.
Пало счастье на меня — вытащил пятак с зазубриной — и заиграло во мне!
Сгреб я барахлишко, посовал всякую хурду-мурду в один мешок, голоса солдатские — в другой и сажусь на арбу.
— Прощевай, земляки.
— Счастливо.
— Возвертайся поскорее.
— Чего он тут забыл?.. Сдай, Кужель, голоса, отпиши нам про тыловые порядки и валяй на Кубань, а следом и мы прикатим.
Кто целоваться лезет, кто на дорогу мне табачку отсыпает, кто сует письмо на родину.
Разобрал ездовой вожжи, гаркнул, и подпряженные парой кони взяли.
С перевала оглянулся я последний раз…
Далеко внизу чернели окопы, виднелись землянки, пулеметные гнезда, батарея в лесочке, и вся широкая долина была насыпана солдатами, как горсть махоркой.
— Прощай, лешая сторонка.
Три года не плакал — все молился да матерился, — а тут прорвало…
Пожар горит-разгорается
В России революция,
вся Россия на ножах.
Горы, леса, битые дороги…
По хоженым дорогам, по козьим тропам несло солдат, будто мусор весенними ручьями.
Солдаты тучами облегали станции и полустанки. По ночам до неба взлетало зарево костров. Все рвались на посадку, посадки не было.
Поезда катили на север, гремя песнями, уханьем, свистом…
Дребезжащие теплушки были насыпаны людями под завязку, как мешки зерном.
— Земляки, посади!
— Некуда.
— Надо ехать, али нет?.. Две недели ждем.
— Езжайте, мы вас не держим.
— Как-нибудь…
— Полно.
— Товарищи!
— Полно.
— Туркестанского полка…
— Куда прешь?.. Афоня, сунь ему горячую головешку в бороду.
— Депутат, голоса везу, — охрипло кричал Максим и, как икону, поднимал перед собой урну с солдатскими голосами. Его никто не слушал. Стоны, вопли, крики… В клубах дыма и пыли летели поезда. Обгоняя колеса, катились тысячи сердец и стуко-тук-тук-тукотали:
…до-мой…
…до-мой…
…до-мой…
Максим вывязал из мешка последнюю краюху черного и тяжелого, как земля, хлеба и принялся махать краюхой перед бегущими мимо вагонами.
— Е! Ей!
Рябой казачина на лету подхватил краюху, Максимовы мешки и самого Максима через окно в вагон втащил.
— Поехали с орехами!
Тесновато, но ехать можно.
— Закрой дверь, холодно, — рычит один из-под лавки, а дверь с петель сорвана и сожжена давно, окна в вагонах побиты.
— Терпи, едешь не куда-нибудь, а домой.
Лобастый, свеся с верхней полки стриженную ступеньками голову и поблескивая озорными глазами, с захлебом рассказывал сказку про Распутина:
— …Заходит Гришка к царице в блудуар, снимает плисовы штаны и давай дрова рубить!
Смеялись дружно, смеялись много, заливались смехом. Накопилось за три-то годика, а на позиции не до веселья — кто был, тот знает.
— Это что! — лезет из-под лавки тот, который рычал: «Закрой дверь, холодно». — Вот я вам расскажу сказку, так это сказка…
Его сказка развернулась на большой час, была полна она диковинными похождениями отпускного солдата: сколько им было простаков обмануто, сколько добра доброго поуворовано, сколько зелена вина выпито и сколько девок покалечено…
В том же вагоне ехал избитый в один синяк и ограбленный солдатами старый полковник. Босые, опутанные бечевками ноги его болтались в заляпанных грязью валяных обрезках; плечи прикрывал драный, казенного образца, полушубок. В измятый медный котелок он подбирал с полу объедки и сосал их. Из-под фуражки в красном околыше выбивались пряди седых свалявшихся волос. Спал он, как и все, стоя или сидя на полу — лечь было негде. Захочет старик до ветру, а его и в дверь не пускают…
— Лезь, — кричат, — в окошко, как мы лазим. Максиму жалко стало старика, подвинулся немного и пригласил его присесть на лавку.
— На добром слове спасибо, братец. Недостоин я, это самое, с солдатиками в ряд сидеть… За выслугу лет, это самое, в чистую вышел… — и не сел, а у самого дробные слезы так и катятся по щетинистой щеке.
Со всех сторон руганью, ровно поленьями, швыряли в старика:
— Глот. Давно подыхать пора, чужой век живешь.
— Вишь, морду-то растворожили…
— Может быть, из озорства ему накидали?
— Зря бить не будут, бьют за дело.
— Выбросить вон на ходу из окошка, и концы в воду… Мы походили пешком, пускай они походят
— Брось, ребята, — вступился Максим, — чего старика терзать? Едет и едет, чужого места не занимает… Всем ехать охота.
— Правильно, — поддержал лобастый сказочник с верхней полки, — перед кем он провинился, тот ему и наклал, а наше дело сторона… Из них тоже которые до нашего брата понятие имели…
Ехал тот полковник к дочери в станицу Цимлянскую, на тихий Дон. До самого Тифлиса Максим подкармливал его и на прощанье чулки шерстяные подарил.
— На, носи.
На каждой остановке солдаты будто из-под земли росли.
С ревом, лаем лезли в окна, висли на подножках, штурмом брали буфера, на крышах сидеть места не хватало — ехали на стойках, верхом на паровозе. Под составами визжали немазаные колеса, прогибались рельсы.
— Садись на буфер, держись за блин!
Под Тифлисом затор.
Разъезд забит эшелонами.
Голодные солдаты уже по двое, по трое суток сидели по вагонам и матюшили буржуазию, революцию, контрреволюцию и весь белый свет; иные — с вещевыми мешками, узлами, сундучками — отхватывали по шпалам, держа направление к городу; однако большинство из этих торопыг, напуганные чудовищными слухами, с дороги возвращались, сбивались у головного эшелона в кучки, митинговали.
В каждой кучке свой говорух, и каждый говорух, закусив удила, нес и нес, чего на ум взбредет. Один уговаривал слать к грузинскому правительству мирную делегацию; другой советовал сперва обстрелять город ураганным артиллерийским огнем и уже тогда посылать делегацию; а изрядно подвыпивший казачий вахмистр, навивая на кулак пышный, будто лисий хвост, ус свой, утробным басом гукал:
— Солдатики-братики, послухайте меня старого да бывалого… Ни яких делегаций не треба… Нечего нам с тими азиятцами устраивать сучью свадьбу… Хай на них трясца нападет!.. Хан оны вси передохнут!.. Пропустите меня с казаками вперед! Як огненной метлой прочищу дорогу и к чертовому батьке повырублю всих новых правителей, начиная с Тифлиса и кончая станицей Кагальницкой, откуда я сам родом… Так-то, солдатики-братики… — Приметив на лицах некоторых слушателей лукавые улыбки, кои показались ему оскорбительными, вахмистр насупился, откинул на плечо ус и, хватив себя кулаком в грудь так, что кресты и медали перезвякнули, заговорил еще с большим жаром: — Вы, скалозубы, що тамо щеритесь, як тот попов пес на горячую похлебку? Циц, бисовы души! Я вам ни який-нибудь брехунец-вертихвост… Я в шестом году, находясь на действительной службе, сам партийным был. Командир наш, хорунжий Тарануха, добрый был казак, царство небесное, за один присест целого барана съедал, — выстроил нашу сотню на плацу и говорит: «Станишники, лихое настало время на Руси, скрозь жиды и студенты бунтуют… Скоро и наш полк погонят в ту проклятую Одессу на усмирение… Помня присягу и нашу православную веру, должны мы всей сотней записаться в партию, чи союз Михаила архангела». — «Рады стараться, отвечаем, нам все едино…» — И, похоже, долго бы еще ораторствовал речистый вахмистр, но вот через толпу протискались два казака и, сказав с укором: «Будет вам, Семен Никитович, всю дурь-то сразу выказывать, приберегите что-нибудь и на завтра», — подцепили его под руки и увели в свой эшелон.
На обсохшем пригорке играли в орлянку, высоко запуская насветленные медные пятаки. Двое затеяли русско-французскую борьбу, собрав вокруг себя множество зрителей, из которых чуть ли не каждый подавал свой совет тому или иному из борющихся. Несколько человек сидели и полулежали в вольных позах вокруг раскинутой шинели и резались в очко. Уже побывавший и в Тифлисе и в Баку старшой какой-то конвойной команды — лихого вида фельдфебелек — метал банк и бойко рассказывал:
— Грузия, дело известное, от России откололась. Надоело грузинцам сидеть за широкой русской спиной, хотят пожить по своей воле… Деньги теперь у них свои, законы свои, правители свои, ну — разлюли малина!
— Какой они партии? За что борются? — отрывисто спросил рыжий, страшной худобы солдат.
— Кто? Грузинцы?.. Партий всяких у них, брат, развелось больше, чем блох в собаке. И все друг друга опровергают, и все друг друга не признают, и кто у них за что борется, кто прав, кто виноват — сам архирей не разберет… Видал я одного ихнего министра в городском саду на митинге — ну, ничего, одет чисто, при часах и с тросточкой. Речь его я понять не мог, говорил он не по-русски, а по-своему. Газеты тифлисские читал, тоже доподлинно не вызнал что к чему, а так, на базаре, от одного прапорщика слыхал: «Грузия-де к меньшевикам приклоняется, всю власть им перепоручила, а меньшевики-де раньше были у большевиков в подчинении, как апостолы у Христа; а ныне будто бы те апостолы рассвирепели, не признают ни царских, ни барских, да и самого Христа уже за горло берут…» Тюрьмы тифлисские набиты внабой.
— Азият он азият и есть, — вздохнул один из игроков, — ему кровь заместо лимонаду.
— Шустры они, бойки, — продолжал фельдфебель повествовать о меньшевиках, — но, как зайцы, всех боятся: рабочих боятся, солдат боятся, генералов русских боятся, турок боятся, а пуще всего большевиков боятся…
— Этим правителям хрен цена. Эти правители временны, до первого морозу, — опять сказал рыжий солдат своим глухим, замогильным голосом, выбирая рублевку из зажатой в кулак пучаги мятых денег. — Дай карту. Дай еще, — с трепетом, медленно он поднял последнюю карту и, точно обжегшись, отдернул руку. — Перебор. Служил у нас в Кимрах, годов сорок кряду служил становой пристав Мамаев. Вот это был правитель! Трезвый по деревне скачет, и то ни один пес — на что тварь беспонятная — на него гавкнуть не смел. Ну, а как напьется, никто на глаза не попадайся, разорвет! Мужики заслышат бубенцы — Мамай скачет— врассыпную: кто под избу забьется, кто на гумнах в солому зароется, кто куда. У него уж, бывало, пока обедня не отойдет или вечерня не кончится, пьяным на улицу не покажешься и в гармошку не сыграешь… Форменный был разбойник, трава перед ним от страху вяла, да и то, еще месяца за три до революции, попал мужикам на вилы. А сколько их, таких Мамаев, было у царя? Где они? Всех варом, как тараканов, поварило. Ныне народ отчаялся и облютел, никакого правителя к себе на шею не допустит.
Некоторое время все молчали, с интересом, следя за ходом игры, потом разговор возобновился.
— И хорошо в гостях, а надоело, — задумчиво сказал наблюдавший за игрою со стороны Максим. — Добры люди поди-ка плуг и борону ладят, а мы как неприкаянные бродим и бродим по чужой стороне. Не горько ль?
— Не понимаю, какого дьявола тут сидим! — воскликнул уже неоднократно пытавшийся ввязаться в разговор мальчишка с нашивками вольноопределяющегося и с новеньким Георгием на груди; на свой знак отличия юный герой то и дело озабоченно посматривал, точно желая убедиться: не потерял ли? — Немцев били, турок били, а этих каналий в два счета расщепать можно. По-моему, если развернуть как следует боевой полк, обеспечить фланги достаточным количеством пулеметов, придать каждой роте…
Грянувший хохот старых солдат так смутил мальца, что он поперхнулся собственным словом, закашлялся до слез и умолк.
— Прыткий! — подмигнул фельдфебель. — Сунься, они тебе покажут, почем сотня гребешков.
— А что?
— А то. Ты еще мал, круп не драл. — Банкомет с значительным видом поиграл косматой бровью и, снова раскинув донельзя затрепанные карты, продолжал повествовать: — Под национальные знамена грузинцы собирают свою армию, армяне — свою, татары — свою. В оружии у них, дело известное, недохваток. И вот, меньшевицкие правители выкатили в Гянжинский район свой бронепоезд на разоружение эшелонов. Разоружить они мало кого разоружили, но на станции Шамхор — врасплох — посекли из пулеметов много нашего брата. Мать честная, что там делалось! Раненых как саранчи, побитых два дня на кладбище возили. На грех, какой-то лазарет с тяжелыми эвакуировался, так эти бедолаги сгорели все до единого в своих вагонах. Ну, дело известное, солдаты остервенели. Поймают где грузинца, татара или армяна, тут ему ишаксей-ваксей: тесаком по арбузу, проволокой за шею и на телеграммный столб вздернут, на ноги еще камней понавешают — мне плохо, но и из тебя, карапет, душа вон! Одного ихнего офицера, я тому сам свидетель, к забору штыками пришили, другого в нефтяном баке утопили…
Наслушался Максим тех речей — голова кругом пошла. С тяжелым сердцем он вернулся в свой наполовину опустевший вагон и завалился спать.
Разбудил его топот многих ног, дурные крики, в залепленные сном глаза ударил резкий свет замелькавших за окном вагона колючих электрических фонарей — эшелон, мотаясь на стрелках и позвякивая буферами, подходил к Тифлису. Перемигнули сигнальные огни, проплыли какие-то постройки и тополя, уходящие темными вершинами своими под самое звездное небо. Эшелон, миновав вокзал, покатил куда-то в темень, на запасные пути. Солдаты прыгали из вагона на ходу. Прихватив свои мешки, спрыгнул и Максим.
В вокзале он разыскал этапного коменданта в погонах подполковника, который сидел в кабинете один и, точно в бреду, наборматывал что-то сам себе.
— Тебе чего? Какого полка? Почему без пояса? — вперил он в Максима блуждающие безумные глаза кокаиниста.
Максим подал дорожный аттестат и мандат. Тот мельком просмотрел бумаги и швырнул их делегату.
— Нет у меня хлеба, нет махорки, нет сахару, убирайся к черту!.. — На короткую минутку он умолк и потом снова залопотал, забормотал, с ужасом глядя куда-то мимо Максима в угол: — Законность, порядок, идеалы, все проваливается в пропасть, все летит в тартарары… Ах, Ниночка, Ниночка, как ты меня огорчила, как огорчила!.. Тебе чего, солдат? Какого полка? Что за дурак у вас командир? Почему не по форме одет? Ах да… Так вот, голубчик, общеармейский комитет турецкого фронта переведен в Екатеринодар. Туда и езжай со своими голосами, хотя это и бесполезно… Эти мерзавцы уже разогнали Учредительное собрание, разгромили колыбель России — московский Кремль. Все пропало, страна гибнет, гибнет культура… Ты, скот, того понять не можешь… Кубанец? Рад небось, каналья? Сейчас отправляю с пятого пути эшелон. Получай пачку папирос и езжай к чертовой матери. Все рушится… Господи… Вековые устои… Горе, горе россиянам… Гайда да тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом, — пропел он и, закрыв лицо руками, зарыдал.
«Нализался», — подумал Максим и вышел.
На станции не было ни питательного пункта, ни хлебных лавок. Голодные, рыча и стеная, бродили солдаты. Весь привокзальный район был оцеплен полком грузинской народной армии: в город фронтовиков не пускали — погромов боялись — и пачками толкали дальше, на Баку. Составы то и дело — один за одним, один за одним — уходили на восток.
— Эх, — тяжко выдохнул какой-то ефрейтор, стоя в распахнутых дверях теплушки и грозя винтовкой уплывающему из глаз городу, откуда, несмотря на раннее утро, все еще доносились всхлипывания оркестров, — на фронт провожали с цветами, а встречаете лопухами? Куска хлеба жалко?.. Ну погоди, кацо, не попадешься ли где в тесном месте?
— Не серчай, земляк, печенка лопнет, — хлопнул его Максим по плечу. — Меньшевиков узнали, хороша партия, дай ей бог здоровья. Дальше поедем, может статься, еще чище узнаем.
— Да уж больно обидно… В газетах пишут: «Равенство, братство», — а сами норовят хватить тебя под самый дых и хлеба не дают ни крошки.
— Ладно, — опять сказал Максим, — и нам какой кудрявый под лапу попадется, пускай пощады не просит.
— Спуску не дадим.
— Главное, ребята, с винтовкой не расставайся, — отозвался еще один из-под нар. — До самой смерти держи ее, матушку, наизготовку, и никакая собака к тебе не подступится, потому хотя она кусаться и любит, а голова у ней всего-навсего одна.
За Тифлисом началась война.
Горцы большими и малыми отрядами нападали на эшелоны — под счастье, — грабили их и спускали под откосы.
На путях голодали люди, дохли лошади.
Поезда тянулись сплошной лентой, в затылок друг за дружкой. По ночам на поездах ни огня, ни голосу. Выставив дозоры и заставы, отстаивались в полной боевой готовности. Ехали одиночками, командами, полками, с артиллерией, обозами, со штабами. Походным порядком, сметая с пути банды, двигались отдельные части 4-го и 5-го стрелковых корпусов.
Акстафа, Гянджа, Евлах — на каждой станции перестрелка, суматоха, тарарам. Горела станция Елисаветполь, горела Кюракчайская керосинопроводная станция. По всей линии горели мелкие станции. Железнодорожные служащие, путевая стража и. ремонтные рабочие с семьями, скарбом бежали в сторону Баку. Горели покинутые дома, будки и рабочие казармы. Горели татарские аулы и села русских сектантов. На подступах к горной Армении гремели пушки. На рубежах Грузии, Дагестана и Азербайджана гремели пушки. Воплями, стоном и дымом пожаров было перекрыто все Закавказье.
Булга.
Все подъездные пути по самые выходные стрелки были уже забиты поездами, а со стороны Тифлиса накатывались все новые и новые, и уже некуда им было становиться; они останавливались за семафором, в чистом поле, откуда к станции гуськом тянулись делегаты, крупно разговаривая:
— Кто нас держит?
— Из паровозов, слышь, весь дух вышел — не берут.
— Всех белогорликов убивать надо.
Вокруг станции и на путях, прямо по земле и по дикому камню были разметаны ноги в разбитых сапогах, лаптях, отопках, истрескавшиеся от грязи руки, лохмотья, крашеные ободранные сундучки, мешки, на мешках и сундучках всклокоченные головы, лица, истомленные, мученые, и рожи, запухшие то ли от длительной бессонницы, то ли с большого пересыпу.
Совсем недалеко, в горах, регулярный казачий полк дрался с татарами, кои то отступали на линию своих аулов, то сами — с гиком, визгом — кидались в атаку, стремясь прорваться за перевал, на соединение с другим отрядом. Эхо ружейных залпов перекатывалось в горах. Тишину нежного утра громили пушки. По хорошо слышным разрывам фронтовики определяли калибр:
— Трехдюймовка…
— Тоже…
— Чу, горняшка… Должно, ихняя.
— У них орудиев нет.
— А ты алхитектор? Проверял, чего-у них есть, чего нет?
— Ого, жаба квакнула. (Бомбомет.)
— Да, эта по затылку щелкнет, пожалуй, на ногах не устоишь. За семафором шальной снаряд ззз бум!
разбрызгал грязь и панику.
Кто закрестился, кто за винтовку, кто шапку в охапку и — наутек.
— Бьют, курвы!
— Обошли!
— Ссыпайся!
— Ганька, канай! Ганька, где мой мешок?
— Стой, братцы! Стой, не бегай! Дерутся они с казаками, нас не тронут.
— Как же, по головке погладят.
— Ух, батюшки, задохнулся… Этак, не доживя сроку, умрешь.
— Делегацию бы послать на братанье, как на фронте. Так и так, мол, товарищи…
— Сымай штаны, ложись спать… Они те набратают, вольного света не взвидишь. Вон лежат бедняги, награжденные за верную и усердную службу.
В дверях разграбленного складочного сарая, на новеньких рогожках, рядком лежали прикрытые шинелями два зарезанные пехотинца Гунибского полка. Из-под коротких шинелей торчали грязные мертвые ноги — пятки вместе, носки врозь. Вчера оба были высланы от своего эшелона на переговоры с татарами, нынче их нашли в канаве под насыпью. Вот подошли несколько гунибчан, — один с высветленной лопатой на плече, — перекинулись коротким словом и прямо на рогожках потащили резаных в недалекую ложбинку, где земля была мягче. Там они наскоро закопают обоих в одну яму, потом разбредутся по вагонам и укатят. Будут лить дожди, шуметь травы, гореть тихие зори, но уже никогда ни одна близкая душа не придет поплакать, постонать на затерянную в степи солдатскую могилу…
Под ветром плескались костры.
Жарко пылали смоляные плахи шпал, расколки каких-то досок, хорошо горела и вагонная обшивка, закипая по ребрам краской. К огню со всех сторон лепились котелки, в котелках пучилась мамалыга и кукуруза.
Чернобородый большой солдат вытащил из мешка пеструю курицу, которая ни разу и кудахнуть не успела, как он — хрупнув — откусил ей голову и, прислушиваясь к редким орудийным выстрелам, вздохнул:
— Палят и палят… Господи, твоя воля… И чего проклятым дома не сидится? И чего псам гололобым надо?
— Это нам, землячок, война надоела, а им в охотку.
Пыл лизал наколотую на сизый штык курицу. Обглоданный болезнью паренек зябко кутался в шинель, глубоко засовывая рукав в рукав, мигал воспаленными загноившимися глазами и, жадно раздувая ноздри на гарь куриных перьев, угодливо соглашался с черным:
— Подлющий народ, Сила Нуфрич, хуже собак, ей-бо… А курочка-то пригорает.
— Не бойся, не пригорит… Бежать…
— Бежать, бежать, Сила Нуфрич, тут хорошего не жди… А курочка-то того, ты поглядывай.
— Будь татары одни, — сказал закутанный в смрадное рубище ополченец, — мы бы их живо раскуделили, а то ведь за них наш позиционный офицер воюет, вот жаркота!
— Да што ты?
— Верно слово.
— Как же оно так?
— А вот как… Вчера за Курой поймали наши разведчики двух азиятов и с ними офицеришку русского. Ладно. Привели на станцию. Тут и давай им хвосты крутить, давай допытывать, какому они богу молятся. Ладно. С татарина много не спросишь, — бэльмэ, бэльмэ, — рукавами себя по ляжкам хмыщут, языками чмокают: «Была барашка мыного, была лошадка мыного, была маладой жена мыного. Война пришел — барашка ушел. Свобода пришел — лошадка ушел. Бальшавой пришел, кричит: „Буржу, буржу!“ — последки отбирал, с жена чадра снимал. Барашка ёк, лошадка ёк, ёканда маладой жена. Ай-яй-яй, урус, сапсем палхой порядка пошел!» Над азиятами смеючись, кишки мы себе порвали, ну а к офицеру подступили покруче. Ладно. «Какой партии?» — спрашиваем его. Отвечает: «Беспартийный». — «Врешь, так твою и этак, — говорит один из комитетских, — беспартийные, как тараканы, должны на печке сидеть, а не между татарами шиться». Ладно. Спросили его, какой он части, давно ли с позиции. Молчит. Еще чего-то спросили. Молчит. Тогда комитетский развертывается и бяк его благородие по рылу, бяк еще, он и заговорил: Расея, союзники, то да се, хотим, мол, приостановить ваше позорное бегство и завернуть армию обратно на фронт.
— Чисто.
— Черепки у них варят… Там били нас и тут бьют, там путали и тут путают.
Курица была готова. Чернобородый отломил горелое крылышко, лизнул было его сам, но обжегся и бросил парню.
— На-ка, Федюнька, займись от скуки.
В вокзальном садике три толпы. В одной — играли в орлянку, в другой — убивали начальника станции и в третьей, самой большой толпе, китайчонок показывал фокусы:
— Шинд'ла, минд'ла… О, мотлия, шалика лука ложия… Ас! Дуа! П'хо! Пой'егла!.. Куа шалика пой'егла? Ни сная, спласи ната. — Перекосив чумазую, как сапожное голенище, рожицу, он лукаво пошептался со своим деревянным божком и обрадованно закричал: — Аа, сная, куа шалика пон'егла! Маа бох доблы!
Говор восхищенных зрителей:
— Ах, бес… Ну, и бес.
— Заноза мальчонок.
— Да-а… Наш русский давно бы в куски пошел, а этот — уйди вырвусь!