Россия, кровью умытая (сборник) Веселый Артём
Взыграла, разлилась Кубань-река. Налетели хлопотливые скворцы и жаворонки. Густой ветер наносил со степи волнующие запахи распаренной земли и первого полынка. Ночи — песня, визги да девичий смех — были темным-темнешеньки.
Станица поднялась.
По размокшим дорогам заскрипели тяжелые мажары, одноконные роспуски и заложенные парами повозки. Солнце играло в синем просторе. Клубились, летели светлые облака, по взгоркам скользили жидкие тени. По обсохшим обочинам дорог, загнув хвост, скакали собаки. Далеко разносилось заливистое ржание коней… Нет-нет да и переблеснет высветленный зуб бороны, носок лемеха, сбруйная бляха. Оживленный говор, ликующие в румяных улыбках рожицы ребятишек, насунутые на нос от загара бабьи платки, хлопанье кнутов.
— Цоб… Цоб, цобе.
Максим нагнал пару чубарых волов.
— Со степью, кум.
— И вас также.
— Хороший денек, кто вчера умер — пожалеет… Где, Николай Трофимович, пахать думаешь?
— Э-э, провались оно совсем… — Кум Микола пробормотал что-то невнятное и принялся с ожесточением нахлестывать волов.
— А все-таки?
Кум долго сопел, что-то обмозговывая, потом внимательно оглядел Максима, коня, оковку наново перетянутых шин и, покрякивая, туго, через силу заговорил:
— Не придумаю, как оно и повернется… Выглядел я тут себе добрую делянку пана полковника Олтаржевского. Да-а-а. Така панская земля жирная, что ее хоть на хлеб мажь да ешь… С осени посулили мы с Мирошкой пану задаток и подняли под зябь добрый клин… Сунуть ему в задаток грошей горсть совестно, а больших денег не случилось. — Он снова надолго замолчал и, еще раз недоверчиво покосившись на Максима, досказал: — А вот тебе — ни пана, ни Мирошки. Пан, слышно, в городе казачьим полком командует, а Мирошку дядька переманил в Ейск и всадил его, дуропляса, на свой свечной завод прикащиком…
— Ну?
— Вот и ну… Кто знает, как оно повернется? Тут тебе свобода, а тут вдруг восстанет против народа царь?
— Полудурок… Нашел над чем голову ломать! Езжай и паши.
— А полковник пан Олтаржевский? Ну-ка нагрянет? Ведь он меня не масленого, не вареного съест. Такой усатый да крикливый. Сколько разов во сне, проклятый, снился, аж тебя затрясет всего и в холод кинет. Такой он, господь с ним…
— С него уж поди-ка с самого где-нибудь наши товарищи шкуру спустили…
— Дай бы, господи.
— И велика делянка?
— Земли там уйма… Панской восемьсот десятин, войсковой сколько-то тысяч. Работай, не ленись.
— Та-а-ак, дядя лапоть, — протянул Максим. — А я за греблю думаю удариться… В Горькой балке, говорят, паев много гулящих лежит.
— И хочется тебе за десять верст лошадь гонять? — Кум Микола сдвинул шапку с запотевшего лба и, повременив, с важностью сказал: — Я тебе уважу, я такой человек, я для свояка хоть пополам, хоть надвое разорвусь…. Лошаденка у тебя одна и прилад никудышный, а у меня всё-таки пара волов, они, прокляты, тугящи… Гоняй со мной?.. Подымем супрягой десятины по четыре и с лепешками будем. А?..
Максим пораздумал немного и чуть усмехнулся.
— Что ж, кум, за мной дело не станет.
— Ооо, и поедем… После рассчитаемся: ну, поставишь магарыч, ну и мне когда-нибудь добро сделаешь. Я такой человек, я… Ээх, шагай, чубарые.
Свернули на проселок.
Нагая степь.
По распаханным полосам катились черные земляные волны. Горячей силой весенних соков был напоен каждый ком земли. Важно расхаживал грач, кося умным глазом и выклевывая из борозды жирных червей. Свист суслика, крики погонычей, неспешный шаг вола.
…Максим с кумом дали три больших круга и остановились покурить. Со стороны маячившего на возвышенном месте хутора подъехал верхом рыжеусый, в собачьем сбитом на затылок малахае.
— Вы чего? — спросил он.
— А ничего…
— Чью землю ковыряете?
— Богову.
— В нашем юрте боговой нет. То земля казачьего полковника Олтаржевского, а как он сам на службе померши, то земля стала нашей, казачьей. Запрягайте и ссыпайтесь отсюда, да не оглядывайтесь, коли живы быть хотите… — Сам говорит, а глазами, как шильями, колет.
— Господин любезный, мы за нее аренду платили.
— Я тебе покажу аренду, бесова душа… Я с тебя, бугай, собью рога… Всю степь заставлю рылом перепахать.
— А ну, заставь! — шагнул Максим навстречу.
Казак некоторое время молча постоял на меже и угнал к хутору. Однако скоро он вернулся уже в сопровождении еще пятерых и, наезжая на Максима конем, скомандовал:
— Поди прочь!
— Легче!
— Разнесу, косопузые! — и стегнул Максима плетью. Максим схватил с повозки приготовленную оглоблю и, размахивая ею, пошел в атаку.
Кум Микола бросился было бежать, голося:
— Ратуйте, православные… За наше добро да нас же по соплям бьют.
Но двое, догнав, начали поливать его плетями и скоро спустили с его плеч посеченную в клочья рубаху.
Отовсюду скакали верхами и бежали, на ходу сбрасывая кожухи и засучивая рукава.
— Бей!
— Злыдни!
— Заплюем, засморкаем!
Максим сдернул с коня за ногу рыжеусого и принялся топтать его коваными сапогами, а кум Микола сидел в промытой весенними дождями межевой канаве и, руками прикрывая глаза от плетей, хрипел:
— Не покорюсь!.. Не покорюсь!
Мужиков случилось больше. Казаки ускакали за подмогой.
В станице митинг, и митинг снова кончился побоищем, после которого в станичном правлении старики принялись пороть молодых казаков, а в доме Григорова далеко за полночь гудели голоса: в ту ночь в станице был создан ревком.
На пашню выехали вооруженные винтовками, бомбами, дробовиками — у кого что нашлось.
Черный погон
В России революция, вся-то Расеюшка
огнем взялась да кровью подплыла.
Офицер Корниловского полка Николай Кулагин вторую неделю лежал пластом. Под головой — вещевой мешок с наганом и бельем, под боком — винтовка. Укрыт он был волглой еще после фронта кавалерийской шинелью. Греться приходилось кипятком и — привитая армией иллюзия — куревом. Грязная, плохо отапливаемая палата была переполнена ранеными и обмороженными в последних боях за Новочеркасском. Из щелей непромазанных рам тянуло гнилой февральской сыростью. Койка Кулагина стояла у окна. Приподнявшись на локтях, он подолгу смотрел на улицу, потом откидывался на сбитую в блин соломенную подушку и в полузабытьи закрывал глаза. Вялые, в черных облупинах уши его были вздуты, а обмороженные, мокнущие под бинтом ноги воняли тошнотной вонью. Ломота в костях не давала покоя ни днем, ни ночью.
Ростов доплясывал последние пляски. В городской думе кадеты, демократы и казачьи генералы договаривали последние речи. Вечерние улицы были полны офицерами, беззаботными чистяками и породистыми, благородных кровей, щеголихами. В ресторанах гуляли денежные воротилы и столичная знать. Меж ними шныряли политические деляги. Вертелись тут, козыряя громкими именами, и члены разогнанной Государственной думы, и разжалованные министры, и заправилы Временного правительства, и прославленные террористы, и сиятельные владыки разгромленных революцией департаментов, и мелкопоместные дворяне, и сановное духовенство, и шулера закрытых игорных притонов. Все они набежали на Дон после Октябрьского переворота, намереваясь отсидеться до поры до времени за казачьими пиками. Знатоки смрадных тайн охранки и провидцы чудес господних, умудренные в науках профессора и социалисты, до тонкости изучившие теории всяческих движений и брожений, наперебой предсказывали близкую и неизбежную гибель большевиков. На залитых вином столах писались декларации будущих правительств, вырабатывались грандиозные планы восстановления России, распределялись министерские портфели, заслуженные генералы получали назначения губернаторов в области, которые только еще намечались к очищению от мятежников. Тем временем не оправдавшие надежд казачьи полки расходились по хуторам и станицам; с севера — в грохоте пушек, в митинговых криках, с плясками и свистом — накатывались отряды фронтовиков, матросов и рабочие дружины. На веселящийся город напускалась гроза грозная.
Лазарет охраняли гимназисты под начальством дряхлого полковника. Старик, сменяя караулы, обходил палаты и разносил утешительные вести. Ему хотя и не верили, но прихода его ждали с нетерпением.
Однажды рано поутру лазаретники были разбужены пушечной пальбой. Кто поздоровее, собрался было уже задавать лататы, когда в дверях появился полковник. Заложив руку за борт потертого мундира, он раздельно и торжественно произнес:
— Господа, это самое, поздравляю.
Тяжелораненые перестали стонать. Сосед Николая Кулагина, усатый фельдфебель Крылов, замер с недочищенным сапогом на одной руке и со щеткой в другой.
— Свежие новости, господа… На таганрогском и черкасском участках фронта красные разбиты, это самое, вдребезги. Да, вдребезги. Захвачены в плен два полка противника в полном составе…
Все поддались радостному настроению. Одни сели в постелях, другие спрыгнули с коек и окружили вестника.
— Точны ли сведенья, господин полковник?
— Почему молчат газеты?
— Но… стрельба под самым городом?
— Экое дело стрельба, — хитро улыбнулся полковник. — Восстали, батенька мой, станицы нижних округов и пробиваются на соединение с нашими частями… По городу дезертиров ловим, бандитов бьем, вот вам и стрельба, хе-хе… Верьте мне, старику, я, это самое, приукрашивать не стану. Да, не стану. — Шаркая стоптанными сапогами, он прошел в соседнюю палату.
— Ага! — заговорил, прыгая на костылях, подпоручик Лебедев. — А я что вчера говорил?
— Умерьте пыл, подпоручик, — угрюмо сказал нагонявший на всех уныние своей мрачностью жандармский ротмистр Топтыгин, — ликовать нам по меньшей мере преждевременно.
— Почему, позвольте узнать?
— Анархия, не забывайте, молодой человек, вовлекла в свой дьявольский круговорот миллионы потерявших человеческий образ людей, а идея национального освобождения, как бы она ни была прекрасна…
Лебедев, подхватив костыли, подсел к ротмистру и с жаром принялся развивать перед ним свои взгляды на спасение родины. Топтыгин слушал его, покручивая пушистый ус, и лишь изредка ввертывал краткие, полные житейской мудрости замечания, от которых палата покатывалась с хохоту.
За общим столом, отодвинув игральную доску, спорили заядлые шахматисты — пехотный прапорщик Сагайдаров и завитой, надушенный корнет Поплавский. Все уже знали, что прапорщик — убежденный эсер. Поплавский и играл-то с ним только потому, что не было другого партнера. Кроме того, ущемляя прапорщичье самолюбие, корнет развлекался. За неделю беспрерывных сражений Сагайдаров не взял ни одной партии, хотя победа, как ему казалось, не раз клонилась на его сторону.
Поплавский, редко расставляя слова, брезгливо говорил:
— Наша революция глубоко национальна хотя бы по одному тому, что ко всему мы приходим задним умом, да-с, задним умом… Большевизм необходимо было задушить в зародыше, и теперь русские корпуса маршировали бы через Германию, но — момент был упущен.
— Кем упущен? — спросил Сагайдаров, подаваясь вперед.
— Вами, разумеется… Пока ваш социалистический Бонапарт декламировал, большевизм распространился как зараза, фронт рухнул, мы дожили до позора, когда всякий негодяй, прикрываясь демагогическими лозунгами, считает законным свое шкурничество, когда…
— Поверьте, господа, оздоровление близко, — обращался прапорщик ко всей палате. — Даю честное слово. Я знаю, я верю в мудрую душу русского народа и в его светлый ум. Лучший отбор солдат будет с нами. Рабочий класс и трудовое крестьянство рано или поздно, но непременно, я подчеркиваю — непременно, откачнутся от большевиков… И, наконец, не следует забывать носительницу лучших идеалов человечества — самоотверженную русскую интеллигенцию.
— Ох, уж эти мне ваши интеллигенты, прапорщик, — ввязался в разговор ротмистр, — мало я их вешал.
— То есть, позвольте, как это вешал?
— Очень просто, сударь, за шею веревкой. — Ротмистр скрестил на увешанной медалями груди пухлые белые руки. — Где ваши земские деятели, защитники порядка и отечества? Куда подевались вольнодумствующие юристы и чиновники разных рангов? Стервецы! Вчера еще они пресмыкались перед престолом и в два горла жрали куски правительственного пирога, вчера еще… — махнул рукой и досказал — Плохой у нас был император или хороший — история рассудит, но ни один сукин сын не поднял руки в его защиту, ровно все они родились революционерами.
— Извините, — сказал прапорщик, — это вопрос глубоко принципиальный. Всенародное Учредительное собрание…
— Очень хорошо, — перебил его ротмистр, — миллионы своих голосов вы подали за Учредительное собрание? Оно разогнано, черт побери! Почему же ваша самоотверженная интеллигенция и светлоумный народ безмолвствуют? Разве родина не в пасти сатаны? Разве не грозит нам большевицкое иго, еще более мрачное, чем татарщина? Грош цена и вам и принципам вашим. Вы — пыль!
— Странные, однако, у вас понятия, честное слово…
— Все надоело, — зевнул Поплавский, — продолжать войну немыслимо. Россию может спасти чудо или хороший кнут. Вашей, прапорщик, народной мудрости пока хватает лишь на поджоги, разбой и разорение культурных очагов… Взять, к примеру, моего отца, — оживляясь, заговорил корнет. — Полный генерал, после японской войны вышел в отставку, спокойно доживал век в своем имении, и ничто, решительно ничто, кроме цветов, не интересовало старика… Но, голубчик, какие он разводил розы, скажу я вам, уму непостижимо. Шотландские махровые, мускусные светло-голубые, белые, как пена кипящего молока, черные, как черт знает что. О нашей оранжерее даже в заграничных журналах писали…
Усатый гимназист Патрикеев, обрадовавшись случаю блеснуть познаниями, крикнул из угла:
— Древний греческий поэт Анакреон сказал: «Розы — это радость и наслаждение богов и людей».
— Совершенно верно, — повернулся к гимназисту Поплавский и, не обращая внимания на то, что многие засмеялись, продолжал рассказывать о том, как мужики вырубили парк, разорили оранжерею и выгнали из родных палестин отца. — Скажите, кому мешали цветы? Я согласен с вами, ротмистр, лишь кнут и петля, как во времена Пугачева и Разина, способны унять разыгравшиеся страсти черни. Пусть с этим кнутом придут немцы, зуавы, кто угодно… Да-с, кто угодно.
— О нет, — подскочил Сагайдаров, заливаясь румянцем, — русский народ выстрадал свою свободу и никому ее не отдаст. На позоре военных неудач России не возродить. Немцы питают к нам не только культурное, но и расовое отвращение. К тому же, в случае бесславной сдачи, мы лишимся поддержки европейской и американской демократии… Кайзер заставит нас чистить ему сапоги, честное слово… Нет и нет! Во имя всего святого мы должны поднять меч, может быть, в последний раз!
— Чушь, — ответил корнет, — России нужна, в крайнем случае, конституционная монархия, а всю вашу азиатскую свободу смести к черту огнем и мечом.
— Ах, так? Вы — русский офицер… Стыдитесь!
— Хватит. Надоело. — Корнет повернулся и, насвистывая, отошел к окну.
Поплавский среди разношерстной лазаретной публики чувствовал себя одиноким. Войну он прослужил в Персии при штабе экспедиционного корпуса. Революция забросила его в чужой город, где не было ни связей, ни пристанища. Не торопясь попасть на фронт гражданской войны, жалуясь на головные боли и на старые, где-то и когда-то полученные контузии, он кочевал из лазарета в лазарет.
С кем был Николай Кулагин?
Ротмистр в счет не шел. Некоторые мысли, высказанные Сагайдаровым, казались Николаю здравыми, но он не мог перебороть в себе неприязнь к прапорщику, дубоватое лицо которого было полно скрытого лукавства, а мигающие, в белых ресницах, глаза не смотрели на человека прямо. Возмущали наглый тон и беспринципность Поплавского. Николай вообще недолюбливал штабных ловчил. Разве можно было забыть Могилев… Пятнадцатый год, стоверстные позиции под Варшавой, окопы, доверху заваленные трупами… Лучшие кадровые корпуса гибнут в августовских лесах, под напором врага фронт трещит… С остатком полка он пробирается в тыл на переформирование и в Могилеве впервые видит офицеров большого штаба, затянутых в корсеты, накрашенных и завитых. И сейчас, глядя на холеное лицо корнета, он улавливал в нем какое-то сходство с теми могилевскими фазанами. Николай Кулагин, как и большинство кадровых офицеров, плохо разбирался в политике. Мысль о необходимости страшной войны, выводившей Россию на блистательный путь могущества, казалась бесспорной. Революция опрокинула если не все, то многие понятия об отечестве и долге. Из подброшенной ему в землянку газетки он вычитал, что солдатам война не нужна, а начальники являются врагами народа и защитниками интересов буржуазии и отрекшегося царя. Первая весна революции пролетела в угаре митинговщины и возрастающего озлобления. Вколоченная палками в спину безответного русского солдата дисциплина рухнула сразу. Командир не узнавал своего полка. После неудачи июньского наступления армия начала распыляться. Николай бежит в тыл и по дороге пристает к корпусу генерала Крымова, который продвигался на Петроград свергать Временное правительство. Но скоро, по ходу дела, корпусной застрелился, а офицеры, прибыв в Петроград, встали… на защиту Временного правительства от большевиков. Дни, прожитые в семье, промелькнули, как хороший сон: слезы, поцелуи, бесконечные расспросы. Буря — с грозой и ливнем! — разворачивалась вовсю. Кулагин участвует в обороне Владимирского юнкерского училища, потом мчится в Москву на защиту Кремля и после поражения с пушечным гулом в ушах скатывается на Дон…
— Черт побери, — сияя глазами, говорит шестнадцатилетний кадет Юрий Чернявский, — как я хотел бы сегодня же выздороветь, быть в походе со своим отрядом, а то проваляешься тут, ничего не увидишь, тем временем и война может окончиться… Господин капитан, — обращается он к Кулагину, — как, по-вашему, пасху встречать будем дома?
— Да, да, Юрик, разговляться будем дома… Куличи пойдем святить, яиц крашеных нам с тобою надарят.
— Каникулы… — мечтательно промолвил кадет, перебирая в памяти былые радости, — на каникулы я уезжал к тете в Смоленскую губернию… Там такие чудесные леса… Старший брат два раза водил меня с собой на охоту.
— У тебя и брат есть?
— Был брат… В Киеве убили.
Санитары внесли в палату и уложили на свободную койку молодого добровольца с университетским значком на гимнастерке. Его мгновенно обступили.
— Откуда? Какой части? Не знаете ли случайно, где стоит второй батальон?
— Я — чернецовец, — через силу ответил прибывший, — наш отряд разгромлен, командир зарублен, все гибнет.
— А казаки?
— Слухи… Вздорные слухи.
— Слухи распространяют бабы и мерзавцы, — вполголоса, чтобы не слышал раненый, сказал Поплавскому Топтыгин. — Стрелять их всех поголовно, вешать, не жалея веревок.
— Нет, не слухи, — с трудом проговорил чернецовец, — красные наступают… Кутеповым оставлен Матвеев курган… Забастовщики захватили Таганрог… Части генерала Черепова и Корниловский полк отходят от Синявской и не нынче-завтра будут в городе… Потери огромны… Лучшие гибнут, сволочь дезертирует… — Он закашлялся, схватился за грудь и выхаркнул шматок загустевшей черной крови.
— Если это правда, — волнуясь, сказал Поплавский, — то единственный выход: забаррикадировать двери, окна и защищаться до последней возможности.
Ему никто не ответил.
«Гибель? Отступление? — стремительно летела мысль Кулагина. — Куда отступать? Успеют вывезти или в спешке забудут? Гибель? Конец? Плен? Нет, лучше своя пуля из своего нагана!»
Ночью опять слышалась орудийная пальба. По темным улицам, тревожно завывая, мыкались храпящие автомобили, и, точно пересмеиваясь, цокали о камни мостовой подковы. Убежал из лазарета гимназист Патрикеев. Убежал Поплавский. К утру, выкрикивая в бреду имя сестры, любовницы или невесты, умер чернецовец. Заспанные санитары уволокли его закоченевшее тело. Над пустой койкой на гвозде осталась забытая папаха.
За мутным стеклом светлело небо.
Николай подтянулся на локтях к окну. Восходящее солнце розовым холодным светом касалось церковных куполов и мотавшихся на ветру голых, точно судорогой сведенных, ветвей одинокой березы. Неожиданно из-за угла вывернулся отряд. Кулагин сразу узнал своих корниловцев. Они шли быстрым шагом, почти бежали. Их было так мало, что у него сжалось сердце. «Господи, неужели это все, что осталось от полка?» Он выбил кулаком стекло и высунулся наружу.
— Казик! Володя!
Головы вскинулись, его узнали и замахали рукавичками, шапками.
Через минуту в палату вбежали двое — румяный Володя и закадычный друг Николая Казимир Костенецкий, с которым судьба свела его еще на германском фронте. Оба расцеловались с Николаем, и, повернувшись ко всем, Казимир крикнул:
— Господа, прошу не волноваться. Сложившаяся обстановка… — Он смешался. — Словом — драпаем. Город сдаем… Вы… вас… Кто может ходить — заберем с собой, остальные будут размещены в городе по надежным квартирам.
Молчание, растерянные лица…
— Но куда, куда отступать?
— Здоровые всем были нужны, а теперь…
— Даете ли слово, поручик?
Казимир, четко рубя слова, сказал:
— Да. Если о вас забудет начальство, то мы сами сделаем все, что нужно. Даю слово русского офицера! — Он торжественно принял под козырек.
Оба откланялись и поспешно вышли.
Тяжелобольные заметались и застонали. Ротмистр, сопя, затягивал ремни огромного чемодана. Иные рылись в мешках и переодевались по-дорожному; иные, сбившись у окон, обсуждали ход военных действий. Сагайдаров критиковал тактику командования, порицал политику донского правительства и все надежды возлагал на близкое отрезвление крестьянства.
— Будь вы, прапорщик, на месте командующего, мы не сомневаемся, что все сложилось бы иначе, — съязвил Топтыгин и, ухватившись за бока, злобно захохотал.
Кулагина била нервная дрожь… «Уши, черт с ними, но вот ноги, ноги, подведут или нет? Неужели нельзя будет притвориться выздоравливающим? Уж если и умереть, так в походе, в кругу друзей».
Кадет, с головой закрывшись одеялом, плакал. Около него суетились.
— Юрка, как тебе не стыдно? Ну, голубчик, успокойся… Разве ж мы тебя бросим? Скоро пригонят подводы…
Кто-то поднес кадету разбавленного спирту. После недолгого колебания он залпом опорожнил кружку, задохнулся, закашлялся и, отерев шинельным рукавом мокрое от слез лицо, понемногу успокоился.
Стрельба в городе усиливалась.
Николай поднялся… Суставы ног разнимало ломотою, в самых костях мозг и тот мозжил. Превозмогая боль, как на рассохах, он прошел по палате, потом пристроился на койку и занялся перевязкой. Сагайдаров посоветовал присыпать мокнущее мясо сахарным песком, что способствовало, по его уверениям, быстрейшему наращению новой шкуры. Корниловец, сцепив зубы, сорвал с лоскутками кожи заскорузлые бинты, развязал вещевой мешок, выбрал из белья что поветше и, надрав длинных лент, накрепко обмотал ноги.
Многие уже оделись и сидели на мешках с винтовками в руках.
В дверях, с узелком в руке, появился запыхавшийся полковник.
— Господа, это самое, пора… Пора.
Все засуетились.
У подъезда мобилизованные извозчики ругались с конвойными. Робеющие гимназистки жались поближе к дверям, держа перед собой, как свечки, букетики первых ландышей и фиалок. На ступенях сидела, приложив к глазам платок, и ждала кого-то старушка — кружевная косынка ее съехала на сторону, седая голова сотрясалась от рыданий.
Зарывшись на возу в солому, убаюканный скрипом колес, Кулагин проспал весь ночной переезд и не слышал ни стрельбы, ни взрывов бомб, сбрасываемых с большевистского аэроплана. Разбудил его собачий брех. Обоз втягивался в станицу Ольгинскую. В глаза прянуло солнце. Унавоженные дороги еще крепко лежали в снегах, хотя колдобины уже были налиты, точно жидким пламенем, ростепельной водой. С крыш разорванной серебряной ниткой сверкала частая капель. Сосульки блестели под солнцем, как штыки. Отовсюду сочилась и дышала благодатью доблестная весна.
Воз свернул во двор.
В воротах, встречая гостей, стоял навытяжку одетый в парадную форму пожилой казак.
— Здравия желаем, ваш бродь! — увидев офицерские погоны, гаркнул он.
Позади хозяина, на дистанции в три шага, стояли в ряд и кланялись бабы.
В чистой, по-городскому обставленной хате грудастая, принаряженная казачка угощала офицеров варениками. Хозяин из почтенья к гостям стоял у порога. Для порядка он покрикивал на бабу и, перехватывая из руки в руку шапку, выспрашивал, кто такие кадеты, за кого они воюют и куда изволят отступать. Ротмистр Топтыгин, упирая больше на попущение господне, терпеливо разъяснял казаку политические премудрости. Растолковав вкратце программу какой-нибудь партии, он добавлял, как припев к песне: «Вешать супостатов, вешать, не жалея веревок!»
Кулагин побрился, умылся снеговой водой и, держась за стены, вышел на крыльцо.
Широкая улица и площадь были заставлены войсками. Щегольской сапог месил слякоть рядом с опорком. Чубатые донские партизаны топтались вперемешку с оборванными офицерами. Возмужавшие в походах гимназисты выпячивали грудь и с полным сознанием превосходства косили глаза в сторону очкастых, сутулящихся студентов. Недостающие носами до штыков кадеты досрочных выпусков подтягивались и соперничали выправкой со старшими. Щебечущие ласточки гроздьями обвешивали телеграфную проволоку. Перегоняемые с места на место люди в лад отбивали ногу и размахивали руками.
Через дорогу, подобрав полы, перебежал Казимир.
— Здравствуй, Коля. Увидел тебя и на минутку, с разрешенья взводного, отлучился из строя. Ну, что у тебя? Мы с Володькой утром искали-искали тебя… Сыт?
— Напоен, накормлен и обласкан… Греюсь вот на солнышке и… почти улыбаюсь… Казик, раздобудь-ка мне костыли… Ноги маячить начинают. Через неделю думаю вернуться в строй.
— Браво.
— Когда выступаем?
— Как будто завтра. В штабе уже решено пустить авангардом марковцев и арьергардом нас. Закупаем продукты и строевых лошадей. Канальи казаки дерут за своих кляч втридорога, и, ничего не поделаешь, приходится платить. Командование, чтобы не ссориться со станичниками, строжайше запретило реквизиции. Тяжелая, но совершенно необходимая мера. Будем надеяться, что через этот камень большевики споткнутся и восстановят против себя и казаков и крестьян.
— Велика ли у нас армия? — спросил Кулагин.
— Свыше четырех тысяч штыков и сабель. Пехота сведена в полки — Корниловский, Марковский и Партизанский. В особые единицы выделены инженерный батальон, морская рота и мелкие отряды, ультимативно заявившие о своей… автономности.
— Вот как?
— К несчастью, — продолжал Казимир, — игра мелких самолюбий в полном разгаре. Зараза самостийности проникла и в наши ряды. Откуда что берется. Подумай только: юнкера и студенты противились объединению и едва не перепороли друг друга штыками… Юнкера ругают студентов социалистами, а студенты юнкеров — монархистами. Те и другие домогались иметь своего начальника, свой отдел снабжения, свой обоз, и, наконец, каждый из юнцов не прочь прикомандировать к себе по милосердной сестричке, которых и так мало. Нам самим ухаживать не за кем.
— Скажи, есть интересные?
— О-о. Я познакомился с одной толстушкой, так это, доложу я тебе, штучка. Правда, она не красавица, но…
— Погонять с недельку на корде — станет красавицей?
— Кроме шуток, замечательная девушка… Ручки, ножки, щечки и через каждые два-три слова носом шмыгает.
— Ха-ха-ха… Познакомишь?
— С удовольствием. Сегодня же приглашу сделать тебе перевязку. Да, так вот я и говорю, каковы негодяи… Социалисты, монархисты… Нашли время политикой заниматься… Нам нужно бить по врагу кулаком, а не растопыренными пальцами.
— Пустяки, какие они политики, в походе сживутся.
— Возмутителен самый факт. Извольте видеть, митинг открыли.
— Гражданская война, — задумчиво сказал Кулагин, — вообще полна нелепостей и чудес. У красных сапожники командуют армиями, а у нас на взводах стоят полковники и генералы. Лавр Георгиевич перед строем произнес блестящую речь. «Нас разбили на Дону, — сказал он, — но игра еще не проиграна. Большевики съедят сами себя. Нам необходимо продержаться до наступления отрезвления, и Россия еще услышит о наших делах». Ну, я, кажется, заболтался с тобой, побегу. — Он подвернул полы шинели и по сверкающим лужам зашагал к своей роте.
Кулагин написал в Петроград письмо:
«Здравствуй, Ириночка!
Сижу на резном крылечке, жмурюсь на солнце, мечтаю о тебе и о маме. Тоска косматой лапой сжимает сердце… Какая злая сила исковеркала жизнь и разметала нас?
На фронте я обморозился, больше двух недель провалялся в лазарете, теперь раздышался и вернулся в полк. Пишу из станицы из-под Ростова, пользуясь случаем — в Москву и Питер едет специальный курьер.
Ириночка, буду с тобой откровенен… Наши дела неважны. Седой Дон, тихий Дон, чтобы его черт побрал! На Дону мы, русские офицеры, всю зиму отбивались от солдатни и матросов, защищали самостоятельность края и пытались не допустить его разорения, а само казачество, за малым исключением, проявило ко всей кутерьме величайшее равнодушие.
Уходим за Дон, в степи… Щади маму, она ничего не должна знать. Милая мамочка… На ее глазах, должно быть, не высыхают слезы… В своей полутемной комнатке перед старыми иконами она вымаливает мне жизнь… Поймете ли и простите ли вы меня за все причиняемые вам страдания? Вся Россия несет возложенный на нее судьбою крест. Пятый год воюем. Под каждой крышей — горе, и почти в каждой русской семье — покойник. Со мною в лазарете лежал раненый кадет, еще совсем мальчик. Большевики убили у него брата и отца. Мужество, с которым этот юноша переносит свое страшное горе, растрогало меня до глубины души. Сколько их, еще совсем детей, погибло с нами в донских степях, сколько затоптано безвестных могил… Ты подумай, Ириночка, как прекрасно сказал генерал Алексеев в Новочеркасске на похоронах кадет: „Я поставил бы им памятник — разоренное орлиное гнездо и в нем трупы птенцов — на памятнике написал бы: „Орлята умерли, защищая родное гнездо, где же были орлы?““
Уходим в неведомое… Мы одиноки… Каково наше политическое credo? Никто ни черта не понимает, и все обозлены. Много наших офицеров служит в украинских национальных частях, уже тем самым поддерживая нелепую и дикую самостийность. Или чего стоит Кубань, куда мы, вероятнее всего, пойдем? В Екатеринодаре главные силы штабс-капитана Покровского составляет русское офицерство. Сам же Покровский потворствует низменным проискам рады.
Все, чем жив человек, растоптано и заплевано… Россия представляется мне горящим ярмарочным балаганом или, вернее, объятым пламенем сумасшедшим домом, в котором вопли гибнущих смешиваются с диким свистом и безумным хохотом бесноватых. Повторяю, никто ничего не понимает. Мы не политики, а всего-навсего лишь сыны своего отечества и солдаты черного лихолетья… Жизнь, видимо, заставит разобраться кое в чем, но учиться придется уже под огнем. Мы одиноки… Призрак России, светлый, как утренняя заря, витает над нами и укрепляет твердость сердец наших.
Верим в помощь старого доброго боженьки и в светлый ум вождей.
Целую и обнимаю Николай.
10 февраля 1918».
Первые сто верст армия покрыла в неделю. Быстрейшему продвижению мешала распутица и большой обоз с беженцами и ранеными. Вымотанные лошади утопали в грязи по брюхо. Телеги и брички плыли по жиже, как лодки. Люди, расстроив всякий порядок, брели молча. Слышались только устрашающие крики ездовых и свист кнутов. Кадеты и гимназисты гнулись под тяжестью винтовок, но старались не выказывать друг перед другом утомления. Престарелые полковники шагали в строю, бодро разгребая ногами грязь. Молодая женщина, потеряв в чавкающей грязи туфли и высоко подобрав юбки, шла в одних чулках. Раскрасневшееся лицо ее было заплакано, растрепанные светлые волосы падали на глаза. В высоком фаэтоне ехал с сыном седой генерал Алексеев, еще недавно управлявший судьбами пятнадцатимиллионной русской армии. Форменная фуражка его была нахлобучена по самые уши, из-под захватанного козырька строго поблескивали очки, от резких толчков на иссохшей старческой шее моталась голова. Обочиной дороги, подбадривая войска, проносился на кабардинском скакуне Корнилов. Калмыковатое лицо его было сурово. Повелительный с хрипотцой голос и приветствия выкрикивал как приказания. Вскинутую голову крыла текинская черная папаха. Одет он был в заношенный нагольный полушубок. На командующего устремлялись восторженные глаза, и вослед ему гремело надсадное «ура».
Красные уклонялись от решительного боя, пятились.
В Ставрополье, под селом Лежанкой, произошло первое крупное столкновение. Белые, потеряв в бою троих убитых и семнадцать раненых, ворвались в село, где и расказнили до шестисот человек. Расправу чинили все желающие. Казаки сводили с мужиками свои счеты. Офицеры мстили за поруганное звание, честь мундира и за анархию, бессильными свидетелями которой они являлись уже целый год. Разгоряченные боем юноши были уверены, что, расстреливая и вешая людей в кожухах и солдатских шинелях, они спасают родину. Одним хотелось испробовать действие новеньких, еще не пристрелянных винтовок; другие на поставленных на колени жертвах практиковались в рубке; побывавшие в донских степях были рады легкости победы — будет что порассказать.
Кулагин в сражении не участвовал. Костыли он бросил, но ходил еще плохо. На квартире за ужином Казимир с восторгом рассказывал о подробностях боя — кто где наступал, какие части отличились, кто и к каким представлен наградам. Внимательно слушая его, Кулагин невольно выпалил:
— Какая гадость…
Офицер замолк на полуслове и с удивлением посмотрел на друга.
— Казнить, — продолжал Кулагин, — такую массу пленных, к тому же еще они и русские. Неужели невозможно было ограничиться расстрелом главарей, агитаторов или, наконец, каждого десятого?
— Черта с два. Попробуй разберись, кто у них начальник и кто подчиненный. Босая команда какая-то. Сегодня он кашевар, а завтра командир. Для верности мы их и стреляли подряд, как вальдшнепов.
— Знаете, господа, — боясь, что его не будут слушать, торопливо заговорил Сагайдаров, — у них фронтом командует бывший казачий фельдшер Сорокин, честное слово. Каково? Или вчера под Егорлыкской захвачен комиссар, оказавшийся самым настоящим каторжником, честное слово.
— Не в каторжниках дело, прапорщик, — оборвал его Кулагин, — вы городите вздор.
Поднялся захмелевший румяный Володя и, улыбаясь, потянулся чокаться:
— Перестань, Коля, сентиментальничать и не горячись попусту… К бабе на рога всю философию… Будем уничтожать хамов. Они мешают нам жить, любить и веселиться… Меня, например, в Саратове невеста дожидается…Ну, и должен же кто-нибудь спасать Россию? Время слов минуло, настала пора великих дел. Выпьем за поэзию и за мою невесту. Это такая, доложу вам девочка…
— Я понимаю, — волнуясь, проговорил Кулагин, — но нужно ни капельки не любить страну, чтобы клеймить весь народ клеймом каторжника.
— Понимаешь, а канючишь, — сердито отозвался Казимир. — Что ж, прикажешь их с собой возить или, выпоров, отпустить, чтоб завтра опять с ними встретиться? Ты забыл о самосудах, чинимых над офицерами? Забыл об издевательствах, которые каждому из нас приходилось переносить на фронте? А наши близкие, оставшиеся в России? Разве комиссары будут с ними церемониться? Попадись мы с тобой к ним в лапы, думаешь, они пощадят нас? Ты забыл станицу Каменскую, где матросы предали наших разведчиков лютой и ужасной казни? Пощады нет, мы идем ва-банк.
— Ну, а что же командование? — спросил Кулагин.
— Командование сделало вид, что ничего не замечает.
— Да, — энергично сказал Казимир, наполняя рюмки коньяком, — Россия гибнет. Мы — единственный оплот рухнувшей государственности, мы — совесть нации. Народ воспринял революцию, как захват чужого добра. Буржуазия дрожит за свою шкуру — не дико ли? В Ростове именитые мужи купечества и промышленности пожертвовали на нашу армию гроши, а на смену нам пришли большевики и наверняка загребли их миллионы. Социалисты, вроде нашего прапорщика, травят нас, как врагов народа. Казаки косятся… Мы в полном одиночестве. Нас горсточка. Нам ли проповедовать гуманность и щадить поставленного на колени врага? Нет и нет… Верхушка дворянства и буржуазии своей преступной бездеятельностью предала Корнилова во время августовского выступления. Верным России осталось лишь кадровое офицерство. На нас история ставит главную ставку. И потом, — он повернулся в угол, где сидели, навострив уши, кадеты, — эта молодежь. Ее нужно воспитать в нашем духе. Они закалятся в боях и пойдут с нами до конечной цели. Выпьемте, господа офицеры, за торжество нашего правого дела, за молодежь и, пожалуй, за твою, Володя, невесту!
Ужин продолжался.
Кулагин вышел. Весенняя ночь была полна сияющих звезд. Сладко пахло прелым навозом. В саду на голых деревьях табором располагались на ночлег грачи. Над селом стлалась тревожная тишина, нарушаемая сонным мычанием коровы, раскатом одинокого выстрела или глухим, словно из-под земли рвущимся, рыданием солдатки, оплакивающей мужа.
У ворот на бревне, опираясь подбородком на палку и точно окаменев, сидел дядек. Кулагин в молчании выкурил папиросу, другую и наконец спросил:
— Ты казак или иногородний?
— Я-то?.. Я в работниках тут околачиваюсь. — Он поскреб поясницу, помялся и вздохнул — Та-ак… Значит, за царя воюете?
Застигнутый врасплох, офицер не знал, что ответить. С образом государя неразрывно было связано понятие о величии отечества, но монархистом он, как и большинство неаристократического офицерства, никогда не был. Слабый царь, загнавший страну в тупик поражений, голода и анархии, с некоторых пор начал в глазах офицерства еще более терять свое обаяние.
— Нет, не за царя, — твердо ответил Кулагин.