Очерк современной европейской философии Мамардашвили Мераб
Мы теперь понимаем, с чем имел дело Ницше, то есть понимаем, что он почувствовал или предчувствовал своей артистической натурой. Я уже говорил (если возвращаться непосредственно к текстам самого Ницше), что он плохо относился к тем, кого мы привыкли считать представителями разума, а именно к ученым. Я прочту цитату, которую обещал в прошлый раз: «Человек науки, — говорит Ницше, — или объективный человек (у Кьеркегора есть такой образ объективного человека, когда Кьеркегор крайнюю степень объективности сравнивает с особого рода сумасшествием, или кататонией; есть кататония жестов, а в данном случае возьмите мысленную кататонию, объективное сумасшествие, когда человек всю жизнь приговаривает: „дважды два четыре, дважды два четыре“ или „Земля вертится, Земля вертится“. — М. М.), есть лишь дорогой и хрупкий инструмент, измеряющий и отражающий аппарат, но как личность он ничто»[27]. То есть я напоминаю сказанное в прошлый раз: Ницше подметил, что ученые могут вести себя и ведут себя, как типичные массовые люди.
Я коротко отвлекусь на еще одну метафору или ассоциацию, чтобы какойто словарный запас у нас был для последующего. Ницше особым образом выражает одну забавную вещь, которая существовала еще в самом начале буржуазной культуры, а потом обернулась както иначе. Он весьма презрительно, немножко изображая себя Цезарем или Наполеоном (а это были для него очень привлекательные образы), называет ученых или всех людей, которые занимаются писанием вообще… Ну, как их назвать? Порусски это не получается. Французы их называют [plume] — «перьевые» (то есть которые перьями пишут), как разновидность животных. Наполеон, как известно, презирал идеологов (еще французские просветители выковали это слово — «идеология»). Почему он презирал идеологов? Что такое идеология или идеологи? Идеологи — это люди, занятие которых состоит в том, чтобы post factum оправдать то, что уже случилось. Они берут перо в руки и очень деликатно, не щекоча нервы тех, кто совершил деяние, оправдывают их, выводя это из некоторых высших принципов. Так вот, для Ницше ученые, духовные производители — это масса людей, занимающихся такими вещами. То, на что обратился разум в руках массовых людей, и есть предмет гневной страсти и презрения Ницше: то, что они вам насочиняют, — это ведь диктуется чувством мести; они не сами ведь переходят Рубикон и не сами разрушают и строят империи, как, скажем, Наполеон; они придают этому священное оправдание, и поэтому, когда они призывают других к разуму, упорядоченности мысли, то есть банальности, они реализуют свое чувство мести.
Проделав такую операцию, Ницше вводит следующие темы. Одну я уже упомянул. (Я темами буду называть такие вещи, которые в последующем получают понятийные обозначения.) Пафос Ницше есть пафос Ницше, он с ним жил, с ним умер. Кстати, когда я сказал, что на стенах Сорбонны была фраза Ницше «Бог умер», то я назвал только первую половину фразы, а там было ее продолжение, на этой же стенке, приписанное кемто другим: «Бог умер» — и дальше: «…и Ницше тоже». То, что было с ним, и ушло с ним. Но теперь я назову некоторые вещи, которые получили понятийное обозначение и стали обмысливаться и развиваться. Одну из них я назвал: проблема двух миров, или незаконного удвоения мира. Из борьбы Ницше против метафизики языка, против метафизики религии, против философской метафизики, которые удваивают мир, как говорит Ницше, выросла тема феноменальности, то есть впервые появилась мысль о том, что являющийся мир есть самоценный в себе мир, он есть один, и он есть полный мир. Сюда «прилепится» тема феномена, но появится и другая тема. Если я употреблял (правильнее сказать: Ницше употреблял) процедуру нахождения не мысли, а чувства мести там, где мысли высказывались, то тем самым я рассматривал мысль как выражающую нечто другое, чем [то, что] она сама говорит. Мысленные образования могут, как я в прошлый раз говорил в другой связи, помимо предмета своего высказывания содержать некоторый другой предмет. Я называл его тогда косвенным, а сейчас назову генеалогическим. Иными словами, в философской культуре XX века появляется тема генеалогии разума. Она может появиться только в предположении, что разум, мысль не есть только то, что они есть, а есть симптом чегото другого. И появляется термин (и вместе с генеалогией это два парных термина, один связан с другим) «симптомальное чтение». Мы читаем культурные явления, духовные явления и должны их читать по законам симптомального чтения, или, иными словами, мы должны сказанное рассматривать как симптом.
Например, мораль, говорит Ницше, есть просто запись наших инстинктов. Помните, я говорил (в другой связи): «сейсмография», «знаки»? Это как нотная запись инстинктов, в том числе воли к власти. Мы волю к власти косвенно выражаем некоторыми всеобщими, универсальными, моральными принципами и нормами. А в действительности они просто запись, и эту запись чегото другого, то есть инстинктов, нужно уметь читать. Точно так же как и истина оказалась ведь записью. Записью чего? Истина оказалась записью нашего приспособления к миру. Ведь, как говорит Ницше, что такое истина? Истина есть такое заблуждение человечества, которое помогает человечеству выжить, или, иными словами, истина есть совокупность практически оправдавших себя заблуждений или лжи. Но в данном случае это не просто какоето утверждение, оно содержит в себе технику, то есть аппарат анализа мысли, потому что если я говорю, что истина есть помогшее выживанию заблуждение, то тогда я читаю истину не прямо по тому, что она говорит, а как симптом чегото другого, что я должен реконструировать, то есть выступить в качестве генеалога, заняться генеалогией. Вместо того чтобы поверить тому, что говорится, я должен поставить вопрос: а что в действительности выражается? Эта тема станет потом существенной в европейской философии. С эти же связано и еще одно понятие, это — понятие интерпретации.
Для Ницше человек есть как бы хронически интерпретирующее существо. С тем, что с ним происходит, с тем, что он должен делать, с тем, что он переживает, с тем, чего он желает и так далее, — со всем этим он не может иметь дело прямо, он всегда приводит в движение свои желания, действия и так далее в интерпретируемом виде, или, иными словами, в духовно переработанном виде, который допускал бы дальнейшее продолжение жизни человека, делал бы человеческую жизнь осмысленной, достойной. В данном случае «достойный» и «осмысленный» не есть оценочные термины, то есть не есть термины того, что Ницше считал бы достойным и высоким, а есть указание на то, что человек стремится не просто описывать мир и не просто реализовывать желания в былом виде: он каждый раз утверждает вокруг себя интерпретированный мир своих желаний на уровне морали или на уровне философии. Всегда есть и будет (и Ницше на это указывает) незаметное, бессознательное, или имплицитное, внесение ценностных оценок, или ценностных предпочтений или антипатий, в объективные по видимости описания и оценки.
Отсюда у Ницше критика философии, претендующей на то, чтобы быть объективным описанием, критика, со стоящая в указании на то, что акту описания предшествует ценностный выбор, предшествует реализация жизни; тогда акт описания есть интерпретированная реализация желания, ценности, которая априорна по отношению к самому объективному описанию или по отношению к самой объективно высказываемой истине. Отсюда всякая философия есть тогда интерпретация, или перспектива. Иными словами, не просто мир, как он есть, дается в философии, а мир дается всегда в какойто перспективе, и — следующий шаг — если в какойто перспективе, то всегда во многих перспективах, или, иными словами, нет одной перспективы, нет, следовательно, одной, единой, абсолютной, все в себе исчерпывающей философии. Нет такой. Мир в каждый данный момент расколот на множество перспектив, или интерпретаций (интерпретаций не в банальном смысле слова, что всё, что мы ни говорим, мы какимто образом интерпретируем, — а в смысле фундаментального, как говорят философы, онтологического, акта); мир есть всегда интерпретированный мир, то есть в какойто перспективе, со скрытыми механизмами, как я уже говорил, а следовательно, если всегда в какойто перспективе, то, по определению (это вытекает одно из другого), во многих одновременно, а не только в однойединственной.
Все это — генеалогию, симптомологию, интерпретацию, феномен — можно объединить, вообщето говоря, вокруг более общего понятия, которое тоже станет существенным для XX века, но которое до Ницше или параллельно с ним было выработано (как я говорил) Марксом (я указывал на какоето совместное или в одном направлении движение этих двух мыслителей, совершенно разных и ничего, естественно, друг о друге не знавших), а именно то понятие, которое обозначено в Марксовом мышлении как понятие «базис». На русский, к сожалению, это понятие переведено очень плохо, оно звучит как «базис»; а на романских языках, на немецком языке, это звучит более содержательно, более обобщенно: это — если воспользоваться латинизмом в русском слове — «инфраструктура» (есть суперструктура, или надстройка, а есть инфраструктура, или внутренняя структура, но «внутренняя» — это не передает полностью термина).
Параллельно у двух совершенно разных мыслителей появилось это фундаментальное понятие инфраструктуры и фундаментальная мыслительная процедура разложения, в результате которой идеологические, культурные образования оказываются надстроечной частью чегото другого. Скажем, у Маркса в ряде случаев это нечто другое оказывалось социальными отношениями, но не всегда, кстати, потому что это понятие гораздо более сложное и богатое. А у Ницше это чтото оказывалось волей к власти. Внутренняя структура, или инфраструктура, надстройкой которой являются культура, философия, искусство и так далее, есть воля к власти, или биение жизни, если под жизнью понимать единственное, что под нею следует понимать. Давайте вдумаемся просто на уровне нашей интуиции, что мы называем мертвым, а что мы называем живым. Пока я буду говорить, проделайте по отношению к самим себе мысленный эксперимент: задайте себе этот вопрос и ответьте, молча, если хотите, а если хотите, можете вслух высказать, если успеете вклиниться. Так чем отличается мертвый от живого или живой от мертвого? Мертвый — это то… Как?
– <…>
— Не точно.
— У мертвого нет признаков жизни.
— Можно и так, конечно, потому что, когда мы говорим на философском языке, мы движемся в области тавтологии. Но тавтологии должны быть… Как?
— Мертвые просто ни к чему не стремятся.
— Так, еще одно определение.
— Живое — это связи функциональные…
А «звезда с звездою говорит»? Мертвое — это то, что не может быть другим. А живое — это то, что всегда может быть другим (очень простое, интуитивное определение на уровне нашего языка без дальнейших сложностей и точнее, чем эти сложности). Я могу всегда подумать другое. Скажем, ваш любимый Шукшин уже не может написать другое (поэтому, может быть, его и издают). Можно приводить много примеров, начиная со знаменитой пушкинской фразы, которую, я думаю, напоминать не надо, поскольку вы люди грамотные. В гении нашего языка содержатся ответы на большее число вопросов, чем мы могли бы задать, не говоря уже о том, что в гении нашего языка есть ответы на те вопросы, которые мы задаем. В нем содержится (в том, как мы употребляем слова и термины) <сознание> того, что живое отличается тем, что оно всегда может стать другим.
Так вот, что значит быть другим? В каком смысле у Ницше говорится о жизни как об инфраструктуре? Говорится о некоем самоценном проявлении жизни, не в простом биологическом или психологическом смысле, как я неоднократно повторяю, хотя потом этой мысли Ницше был придан и психологический, и биологический смысл, но это уже не в пределах ответственности мыслителя, то есть Ницше. Жизнь — это постоянное преодоление самого себя. Повторяю, постоянное преодоление самого себя, превосхождение себя, то есть определение жизни у Ницше совпадает с определением воли к власти. Воля к власти, или сверхчеловек, — это есть преодоление в себе того, что ты есть сейчас. Другое. И там, где нет этого преодоления, — там нет жизни. Долой разум, если в нем нет жизни! Долой искусство, если в нем нет жизни! Долой философию, если в ней нет жизни, то есть если в ней нет этого превосхождения себя в каждый данный момент. А я сказал, что нечто человеческое бытийствует в той мере, в какой бытийствующее есть осадок, остаток, отложение стремления, направленности, напряженной направленности на сверхбытийствующее, в частном случае — на сверхчеловеческое. Я уже говорил, что человеческое в нас есть отложение нашего стремления к сверхчеловеку. Если мы нацелены на сверхчеловеческое, то есть хоть какаято гарантия — не слишком большая, — что в нас будет человеческое. Вот таков круг мыслей Ницше, и с ним мы входим в современную философию, но одновременно мы должны потянуть за собой еще одну тему или один символ (я сейчас об этом коротко скажу).
Взяв весь этот «компот», который я вам предлагал вкушать, мы можем его объединить вокруг одного, тоже сквозного, символа Ницше (не только символа, но и напряженного состояния) — это чувство или мировоззрение трагизма. Здесь трагедия — как философский символ, или символ положения человека в мире. Опятьтаки философские символы, понятия, представления не совпадают со словами, терминами обыденного языка, и трагедия не означает несчастья, какойто конкретной беды. Ницше, как вы знаете, даже искусство, его рождение выводил из духа трагедии. А я, например, мог бы философию как таковую вывести не только из чувства, но и из параллельно с философией в античной Греции возникшего реального феномена греческой трагедии как представления, как искусства, как драмы (что частично, видимо, Ницше и делал, такая мысль у него была, безусловно). Чтобы выразить этот философский символ, Ницше ввел два суммарных образа, которые не есть реальные персонажи, а есть просто носители какойт расчлененной совокупности представлений, призванных вызвать (одним мазком) какието общие состояния и мысли, то есть он ввел два представления, символа — это Дионис и Аполлон. Дионис — это прежде всего бог вакханалии и разгула, то есть предельного проявления всего того, на что человек способен, предельного испытания, вообще доступного человеку. А Аполлон — это мера. Дионис темен, как темна жизнь, а Аполлон светел, как светло нечто получившее форму, в том числе прекрасную форму (и не обязательно прекрасную в банальном смысле), порядок. И между этими двумя вещами и пляшет трагедия. Дионис есть эфир всего, в том числе и Аполлона, он каждый раз отливается в Аполлоне, а отлиться в нем полностью не может.
Трагичным является положение человека в той мере, в какой он в трепете и страхе должен быть ответственным, но в каждый данный момент жизнь шире, больше, чем человек, и ускользает изпод ответственности. Но напряжение бесконечной и необходимой ответственности и в то же время всегда конечной формы, в которой она может быть выполнена, есть трагическое мироощущение. И самое интересное, что не случайно Ницше одну из своих книг назвал «Веселая наука». Я хочу сказать, что это название не случайно. Дионис, будучи темным, тоже весел, очевидно. А у Ницше само трагическое ощущение или трагическое мировоззрение — как стержень творчества, а не как пессимизм, который есть результат наших мыслей. Пессимист может сказать: «мир ужасен, мир плох», а трагическое ощущение — оно другое, оно веселое. Вот рассудите сами: лишь пройдя крайнюю степень трагического переживания, мы можем находиться в ровном и светлом расположении духа, веселом и, главное, великодушном. Это — способность одновременно и великодушия, то есть способность вместить мир как он есть. Не в смысле оправдания его; я сказал — пройти всю аскезу трагизма и потом быть ровным и светлым или светловеселым, если угодно, без дурашливого смеха (конечно, неуместен он), быть в светловеселом расположении духа. Это есть свет, излучаемый трагедией.
Если определять мироощущение Ницше и завершить его, я могу воспользоваться двумя образами света. Есть свет рассудка, разума, — это сильный, ровный свет, в котором нет тени и поэтому рельефа тоже нет. Это свет на столько плоский и ровный, что у предметов нет рельефов. Вы знаете, что возможен такой свет, и вам, наверное, как критикам кино, это переживание знакомо, когда все предметы кажутся мертвыми в силу отсутствия тени, своей тени, — а тень у каждого из них своя, чужой тени ни у кого не бывает, это единственное, что в нашей собственности. Повторяю, исчезают все рельефы, это ровный мертвящий свет. И есть свет трагедии, он есть то, что Декарт в свое время называл другими словами — великодушный свет, в котором предметы — они со своими рельефами, со своими мерами, их можно видеть так, как они есть. Два образа света — свет, излучаемый трагедией, и свет, излучаемый рассудком.
На этом мы заканчиваем с философией Ницше, но я хочу предупредить об одной вещи. Акт философствования — очень трудный акт, если под актом философствования понимать акт свободного мышления (а это очень сложное понятие, потом мне придется както его постепенно разъяснять). Свободное мышление не есть мышление, свободное от чегонибудь — свободное, скажем, от давления властей, от цензуры и так далее. Свобода есть прежде всего способность человека мыслить так, чтобы все в мышлении <принадлежало> ему самому, тому, кто мыслит, и не оказалось бы игрушкой других сил (пока ограничимся этим определением). Ницше в силу очень многих причин, в силу того, что он нечетко выбирал словесные описания в своих работах — его описания нужно каждый раз поправлять, оговаривать, уточнять, — в свою очередь играл какуюто роль в идеологическом спектакле. Играть в нем роль не входило в намерения Ницше, но в то же время он мыслил не совершенно свободно, гдето страсть к форме его увлекала, к проповеди, к яркой фразе, и мысли Ницше играли роль в идеологических движениях. Мы чтото вменяем Ницше, потому что можно было брать его фразы, скажем, и использовать их в фашистской идеологии. У Сократа не возьмешь, его не втащишь. В этом смысле по темпераменту, по характеру, по стилистике Ницше был всетаки представителем, выразителем некоторой ущербности культуры рубежа веков. Последующая философия пытается говорить уже на более точном языке. Опыт Ницше многих научил мыслить, и спасибо ему, но он также является и примером того, что может сделаться с философом, если он не до конца точно и свободно мыслит.
Лекция 6
В прошлый раз мы закончили своего рода введение. У нас есть теперь на столе какието карты, которыми мы можем играть, хотя, признаться, я картежник плохой и в карты не играю, но я просто воспользуюсь тем, что здесь есть преферансисты. В этих картах у нас три валета: я рассказывал о Марксе, говорил о Кьеркегоре и говорил о Ницше. Я говорил о них для того, чтобы ввести фигуры мыслителей, которые были поставщиками строительного материала понятий, метафор, сквозных идей для всего последующего философского развития. Я более или менее подробно остановился на Кьеркегоре и Ницше и не остановился на Марксе по одной простой причине: мне трудно судить о Марксе со стороны, поскольку в какомто смысле некоторые его понятия есть та точка зрения, с которой мы реконструируем другие духовные явления, поэтому со стороны и отдельно я говорить о нем не буду.
С начала века мы имеем тот рубеж, или осевое время, которое я задавал примерно по 1918 год, выписывая странно совпадающие или накладывающиеся одна на другую даты времени и даты появления произведений, которые мы по нашему интуитивному восприятию можем считать специфически современными; повторяю, такими, которые вызывают у нас некоторое чувство неловкости, некое замешательство, выход из которого может состоять только в том, что мы должны в каждый данный момент, в каждом случае менять наши мысленные привычки и навыки, перестраивать свою систему восприятия, и тогда нам чтото откроется. Но, я подчеркиваю, этого нельзя сделать раз и навсегда, нельзя раз и навсегда открыть глаза, приходится их открывать каждый раз, когда нужно, тем более что философия есть просто одно из бодрствующих состояний, и, может быть, самое бодрствующее, если не верить Мандельштаму, который считал самым бодрствующим состоянием поэзию. Наверное, поэты — это единственные люди, с которыми могут спорить философы, я имею в виду, что они могут оспаривать право быть самыми бодрствующими. Я подчеркиваю — самыми способными быть бодрствующими, если очень повезет (сие от нас не зависит, от нас зависит только постараться, а там — как будет).
Так вот, философия есть просто техника такого старания, и этой технике пришлось довольно сильно поработать в начале века, настолько сильно, что мы можем по чисто внешним продуктам современного философствования увидеть радикальное отличие его философского стиля и ощущения, увидеть то, что отделяет современную философию как объект от философии предшествующего, XIX века, грубо скажем, века просвещения, рационализма и научного прогресса. В числе тех рубежных дат, о которых я говорил (я тогда больше цитировал произведения и явления, выходящие за рамки философии: музыкальные, живописные, поэтические), легко поставить и философские произведения, например «Логикофилософский трактат» Витгенштейна, совместный трактат Рассела и Уайтхеда — 1913 год[28], «Метафизический дневник» Габриэля Марселя, «Бытие и время» Хайдеггера (произведение summum — в латинском смысле, резюмирующее темы экзистенциальной философии) — 1927 год. Начиная уже с 1919 года появляются работы Ясперса[29], параллельные по времени и по духу. Двадцатые годы — это пик экзистенциальных работ, и двадцатые же годы — время появления новой метафизики простым смещением автора в пространстве. Тот самый Уайтхед, будучи одним из основателей логического позитивизма, сначала вынырнул в Великобритании с уже упоминавшимся трактатом, написанным совместно с Расселом, и тот же самый Уайтхед затем вдруг в двадцатые годы выныривает в США же в качестве метафизика (потом я буду объяснять, чем одно «блюдо» отличается от другого) и становится одним из самых крупных метафизических авторов века. И так далее, я перечислять сейчас не буду все направления, а просто напомню, например, что работы Гуссерля, основателя феноменологии, появляются в 1900 и в 1901 году. В России работы Гуссерля публикуются, помоему, в 1911 году[30]. Были опубликованы две его работы — это «Философия как строгая наука» (она была опубликована в русском журнале «Логос») и первый том «Логических исследований».
Я ввел, с одной стороны, фигуры, подготовившие почву современной европейской философии (Маркс, Кьеркегор и Ницше), а с другой стороны, я ввел представление о том, чем должна заниматься философия, то есть, скажем так, экзистенциальную ситуацию человека, который вдруг стал перед необходимостью философствовать. И втретьих, я ввел какието черты, зарисовки ситуации: социальной, культурной, идеологической. Зарисовки этой ситуации нужно все время держать на фоне своего мышления, чтобы понимать то, что говорят философы, начиная примерно с 1913 года. Ну и с 1901 года, если хотите (это, скажем, работа Гуссерля). Я не знаю, говорят ли вам чтонибудь такие сопоставления: переоткрытие или просто открытие генетики, то есть современной биологии, — это 1901 год; квантовая гипотеза (или понятие кванта) Планка, заложившая основу современной квантовой механики (а для нас это важно в другом выражении, потому что это гипотеза, заложившая основы современного физического мышления), — это конец 1900 года. И вот мы имеем эти даты и имеем другую стилистику философии. И чтобы нам дальше разбираться, отталкиваясь от того, что я уже говорил, я грубо введу не общие идеи, а пока направления.
Я, кстати, сказал «идеи», и задача нашего разговора на ближайшее время, на ближайший год, состоит не в описании, как я говорил, философских учений, а в выявлении некоторых кристаллизаций, некоторых сквозных мыслеформ, пронизывающих одинаково разные философские направления. На поверхности они сталкиваются и противоречат друг другу. Скажем, очень мало общего на поверхности, то есть в сознании самих философов, которые, если честно признаться, отвратительные спорщики, с очень дурным характером, во многом похожие на художников (я имею в виду живописцев). Вы, наверное, знаете этот феномен взаимоисключительности видений, когда потребитель прекрасно воспринимает Брака и Пикассо или Сезанна и Писарро, а если вы спросите у самих художников, то одни из них объявляют других просто нехудожниками. Пикассо о Браке говорил, что Брак — это жена Пикассо (при этом не имея в виду ничего физиологического). Так вот, у философов то же самое: это люди с дурным характером.
Но есть чтото принципиальное, изза чего в голове потребителя, то есть в голове просто культурного человека (в данном случае мы выступаем в качестве таковых), они совмещаются изза его всеядности, потому что мы обо всем должны говорить, и говорить както по тем правилам, которые я вводил с самого начала, говорить великодушно, то есть быть способными так расширить свою душу, чтобы вместить и то, что нам не по нраву, поскольку, и это главное для философии, мир не заботится о том, чтобы быть нам приятным или неприятным. Это великодушие мы оставим самим себе, потребителям, а не будем ожидать его от философов, которые одновременны друг другу, поскольку философия есть своего рода очень личностный опыт бытия и внутри его нет места другим, столь же уникальным опытам бытия (поэтому экзистенциалисты совершенно не терпят логических позитивистов, а логические позитивисты объявляют экзистенциалистов шарлатанами). Но тем не менее, поскольку мы взялись не за догматический состав философии, а за кристаллизации и мыслеформы, которые пронизывают философию, то потом мы обнаружим очень забавные вещи, такие, что основные мыслеформы экзистенциализма совпадают почти что буквально с таковыми у логических позитивистов.
Сформулировав эту цель и одновременно сформулировав то, чего вы от меня можете ожидать (как видите, не многого), я пока скажу не об этих идеях, а о направлениях, по которым эти кристаллизации формировались в философской культуре XX века. И опять же термин «направления» не есть термин, совпадающий с термином «философское направление». Философские направления — это феноменология, экзистенциализм, логический позитивизм, метафизика, герменевтика, или философия культуры, скажем, структурализм, в какомто смысле и психоанализ, хотя это не философия. Но пока я называю направлением не это. Грубо говоря, современная философия сместилась в сторону, вопервых, конкретности, вовторых, синкретизма и, втретьих, индивидуации. Если их расшифровать, они довольно удачны (со щепоткой соли, конечно, не преувеличивая нашу удачу), довольно удобны для введения основной идейной или стилистической атмосферы философии XX века.
Начну с первого — конкретности. Возьмем простой пример (простой значит, что я вынужден брать его вне философии, ибо если брать пример в философии, то это будет сложно, потому что суть дела всегда выражается через технически разработанный аппарат понятий, которым нужно владеть; иначе узнать, о чем идет речь, очень трудно). Вы примерно знаете, когда появились первые сюрреалисты, — об этом вам в параллельных аудиториях, в параллельные часы рассказывают по другим ведомствам в вашем институте. Мне же хочется обратить ваше внимание на то, что, если всмотреться или вслушаться в то, что имеет в виду Андре Бретон, отец сюрреализма, когда он различает, с одной стороны, слово, или язык, как средство общения и коммуникации (а раз оно средство общения и коммуникации, то это социальное средство) и, с другой стороны, язык как материал, или стихию, поэзии, то, что бы там ни говорилось, вы увидите странную, в общем, вещь: они различаются в том числе (среди многих других признаков, очень важных для сюрреалистов) по одному для нас важному признаку.
Язык как средство общения и коммуникации абстрактен, он несет с собой смыслы и значения, которые для чуткого уха Бретона глубоко и подспудно насыщены какимито идеологическими смыслами, а в переводе на наш язык (что мы уже имеем право сделать, поскольку мы это понятие ввели) насыщены трансцендентными значениями, то есть такими, которые, высказывая чтото об этом дереве или об этом здании, имплицитно полагают высказыванием какуюто сущность в действительном мире, то есть не в мире наших ощущений, непосредственных состояний, а в действительном, истинном мире, о котором говорила метафизика (этот мир по традиции и философскому обычаю называется трансцендентным). А язык поэзии как средство поэзии, или стихия поэзии, отличается от первого — языка как общения — тем, что это такое магматическое состояние языковой материи, в котором не имплицировано нечто, лежащее вне ее самой[31]. Повторяю, это язык в таком своем состоянии, что в нем не имплицировано ничего, что было бы вне его самого. Скажем, когда я говорю «дерево», я имплицитно высказываю и нечто не о дереве, а о сущности дерева. Этот язык не годится для поэзии, говорит сюрреалист (это моя реконструкция, сюрреалист этого не говорит буквально).
Язык поэзии отличается от языка как средства общения тем, что он конкретен, то есть он содержит в себе только то, что он содержит, не имплицируя ничего такого, что допускалось бы существующим вне самого этого языка в качестве его истинной сущности, высказываемой на этом языке. Мимоходом помечу, что конкретность, пример которой я привел, обладает странными свойствами, которые и философа ставят в тупик, запутывают его по одной простой причине, о которой я часто говорю, и придется еще много раз говорить, а именно что слова у нас те, которые есть, других слов у нас нет. Вот я говорю слово «конкретность», а это по импликации самого слова, по гению языка означает, что конкретность — это то, что дано. Я как будто бы вижу дерево конкретным, когда вижу его и называю слово. Но понятие, или мыслеформа, конкретности, в сторону которой сместилась философия, обладает странным свойством: это как раз такая конкретность, которая не дана, ее нужно реконстуировать настолько, что Бретону и другим сюрреалистам приходилось выдумывать довольно сложную специальную технику автоматического письма[32]. Оказывается, в бодрствующем состоянии, например (я сейчас просто привожу материал, не анализируя его и не делая выводов), мы вовсе не видим конкретно. Мы не видим конкретно в нормальном состоянии, в нормальных связях нашего сознания, в нормальных сочленениях смысла и значений. Оказывается, чтобы видеть конкретно, нужно все это приостановить, например, специальными методами транса, которые разрабатывал один из коллег Бретона — французский поэт Робер Деснос[33], и тогда мы увидим чтото конкретно, увидим какуюто магматическую материю слова, не имплицирующую абстрактных сущностей.
В таком срезе вдруг начинает двигаться философия. У экзистенциалистов вы увидите такие фразы, скажем, что ощущение самоценно в качестве самого же ощущения, а не того, ощущением чего оно является и что мы «вписываем» или, простите меня за варваризм, «вчитываем» в ощущение. Вот я засунул руку в карман (у меня в кармане спички): «А, это спички». Экзистенциалист скажет: «Давайте пока остановимся в рамках, в системе самого ощущения. Спички, вы сказали? Спички — это абстракция, это общее наименование, но не само ощущение».
Значит, я пока подчеркиваю, что почемуто философия стала привилегировать факт конкретности, в данном случае — ощущения. Ощущение — это не знак чегото другого, а требование остаться в системе своего ощущения и вслушаться в него как таковое, а не как в знак чегото другого. Потом, когда мы будем анализировать технику феноменологии, мы уже будем конкретнее понимать, что я сейчас говорю. Пока я лишь фиксирую направления, в которые смещается думающая, философствующая мысль.
У Витгенштейна, философа, казалось бы, совсем другого, логического философа (конечно, с доброй долей мистики, но не в порицательном смысле: если я буду «ругаться», я буду специально это оговаривать, поэтому, если я сказал слово «мистика», значит, это просто мистика без «хорошо» или «плохо»), вы увидите какуюто манию настаивать на противопоставлении описания и объяснения. Он требует: слушайте, описывайте, не надо мне объяснять. Описывайте, и только описывайте! Это пока что лозунг. Не беспокойтесь, что вы не понимаете это интеллектуально (чисто словесно вы, конечно, меня понимаете), потому что это и понять сразу невозможно, и потом я еще должен все это раскрутить. Значит, описывайте, то есть оставайтесь в пределах того, что вы конкретно видите, потому что объяснение отличается от описания тем, что в объяснении, скажем так, всегда прибегают к постулированию некоторых невидимых сущностей. В научном смысле объяснение есть объяснение видимого посредством выведения видимого из некоторых абстрактных сущностей. Если я смогу вывести, скажем, в физике эмпирическое явление из закона, то, значит, я это эмпирическое явление объяснил, и закон, таким образом, отличается от эмпирического явления тем, что я эмпирические явления конкретно воспринимаю, наблюдаю, а закон я не воспринимаю и не наблюдаю как таковой.
Так вот, логический позитивист, философ науки (в том числе объясняющей науки), Витгенштейн говорит нам, что ценна конкретность, или — на его языке — описание в отличие от объяснения. Я объединил проблему описанияобъяснения Витгенштейна с другими проблемами по одному признаку — смещению к конкретности, к требованию конкретности в отличие от абстрактности (но в определенном контексте: например, в нашем обыденном языке мы просим говорить конкретно, то есть по сути дела; нет, я не это имею в виду, слово «конкретно» живет в окружении других слов, которые я употребил, и внутри их оно составляет проблему, а взятое вне этого контекста оно не проблема).
Итак, в философской культуре (и не только в философской) XX века появилась мания настаивать на конкретном, ощутимом, непосредственно доступном наблюдению, появилась какаято подозрительность к объяснению, какаято подозрительность к абстрактным сущностям, или, повторяю на своем языке, к трансцендентному миру. Помните Ницше? Одна из таких, что ли, спиритуальных экзерсиций, которая стоила Ницше жизни и здоровья, высвободила для последующей философии некоторые ощущения и понятия. Вы прекрасно знаете, что без риска для жизни и без гибели некоторых людей мы не имели бы какихто органов не только в составе нашего знания об истории (я не об этом говорю), но и в составе наших способностей переживания и мышления (ведь ктото когдато это изобретал). За все, что мы видим и знаем в смысле нашей способности мыслить и переживать, ктото платил, чаще всего своей жизнью. Кстати, Ницше заплатил за это безумием. А духовное состояние направленности на конкретность в отличие от абстрактности стало и даром, и настроением культуры в XX веке.
Повторяю, тот ход мысли, который я уже сделал, очень важен, и прошу простить меня поэтому за повторения. Я сказал, что то, что называют конкретностью в философском состоянии, культурном состоянии, появившемся в XX веке, не есть данность, а есть ценность, которую нужно открыть, и для этого нужна специальная техника (вопреки тому, что язык диктует нам называть конкретностью то, что нам дано). Повторяю, конкретность — не данность, конкретность — ценность (ценность для философии, а не для чегото другого, о чем пока мы не знаем), но пока успокоимся на том, что для нашего правильного чтения и слушания конкретность не есть данность. Как раз, скорее всего (да, кстати, это еще и Гегель знал, но я не буду сейчас в это вдаваться), дерево как абстракция нам дано, а конкретно — нет. Но об этом мы еще будем говорить в рамках психоанализа. Значит, с этой оговоркой я пока подчеркиваю, что современная европейская философия сместилась к требованию конкретности, то есть стала придавать ценность конкретному в отличие от абстрактного, сущностного.
Второе, что я называл, — это синкретизм. Это уже сложнее пояснить и, хотя сложнее, может быть, поэтому менее интересно, то есть из этого можно меньше извлечь, но пометить обязательно нужно. Чтобы пояснить, что такое синкретизм и почему он стал ценностью, искомой для культурных состояний в XX веке и соответственно для философии, я должен сказать о том, что не есть синкретизм. В рационалистической просветительской культуре XVII–XVIII веков мы среди прочих вещей унаследовали, например, и различение человеческих способностей и психических состояний. Мы знаем, что у нас есть чувства, например, и есть рацио, разум, есть зрение, а есть слух, есть видимое, а есть слышимое. Независимо от того, знаете ли вы историю, философию, в том числе и античную философию, или нет, просто сразу же оговорю, что античная философия, например, не знает такого четкого различения между нашими логическими способностями и нашими чувственными состояниями. Тем самым я хочу подчеркнуть мысль, что то различение, которое у нас есть, то твердое знание, которое мы имеем, в котором мы спокойно живем, унаследовано нами от XVII–XVIII веков. Это различение одновременно имело и культурносоциальное выражение, которое, грубо говоря, в философии, уже способной критиковать самое себя, стали называть понятием «этноцентризм» (его связь с тем, что я уже говорил, трудно будет сразу уловить), или, в переводе на другой язык, в конкретном выражении, можно назвать это европоцентризмом.
Тут простая вещь. Вы, наверное, тоже любители джаза, и его язык вам знаком. Скажем, мы — европейцы (хотя это со щепоткой соли нужно брать, если поскрести нас… ну ладно, не важно; значит, мы — европейцы, какие есть), мы — люди рассудка. А слушая джаз, мы ведь предполагаем, что негры — это другие люди, или, скажем, другая ценность, из предположения, что была какаято негритянская цивилизация, в которой душа или чувство были на первом месте, и она не была сухая, рационалистическая. Мы же представители сухой, рационалистической культуры, и, чтобы к чувствам обратиться, нам нужно сначала окунуться в океан джаза, например. А что здесь имплицировано? Здесь имплицировано различие культур: есть европейская культура, культура разума, научного прогресса, и есть негритянская культура, култура, экземплифицирующая отдельно выделенные человеческие свойства, или способности. В европейской культуре мы имеем отдельно разум, причем мы якобы знаем, чем он отличается от чувства, а вот здесь мы имеем чувство, тоже в предположении, что мы знаем, чем одно отличается от другого. И от того, что мы сегодня ставим знак минус на слове «разум» (то есть у нас комплекс неполноценности перед неграми), ничего не меняется в интеллектуальном смысле по сравнению со вчерашним днем, когда мы на слове «разум» ставили знак плюс, а на слове «чувство» — знак минус и привилегировали европейскую культуру как высшую. Все понятия и различения одни и те же. Комплекс ли у нас неполноценности перед негром или, наоборот, комплекс превосходства, умственный кретинизм один и тот же и в том и в другом случае.
Пока я объясняю, что такое не синкретизм, то есть предположение о различении способности не синкретично. В этом различении способности — оно не невинно — имплицировано различение иерархии культур. В различении иерархии культур имплицирована некая восходящая линия развития культуры. Человек непосредственных эмоций, ощущений, которые характеризовались синтетичностью, — это предшествующие этапы, низшие этапы, на которых — синкретизм восприятия мира. Слова, например, якобы не были отдельно, они были всегда контекстуальны, то есть их значение и смысл не вынесены за контекст. Я пока описываю размазанную синтетическую, или синкретическую, культуру, от которой пошло развитие в сторону все большей абстрактности, выделения отдельно того, что принадлежит рассудку, и того, что принадлежит чувству. Значения слов формулируются четко, независимо от ситуации, от контекста, или, иными словами, появляется возможность формального аппарата, формализма. И это все происходит в европейской культуре, которая есть венец развития. Я не случайно сказал, что во всех понятиях и различениях имплицировано какоето ценностное представление о некоторой линии развития, о некотором прогрессе. Более того, в нашем языке мы ведь привыкли вообще все различать: скажем, есть философия, а есть наука, есть физика, а есть химия, есть наука, а есть общество, есть наука, а есть еще экономика и так далее. Существует дифференцированный мир наших представлений, в котором мы различаем не только способности человека, не только культуры, но и области деятельности.
В XX веке возник интерес к синкретизму. Мы, например, имеем историю. Историю принято писать как историю институтов, историю государств, историю экономики, историю культуры, историю науки и так далее. Но ведь, как скажут антропологи, философы, сам исторический факт проявляется и случается не в этих разделениях. Я живу одновременно и в идеологии, и в экономике, и в культуре, и в философии и так далее, или, иными словами, историческое явление, исторический факт, исторические проявления жизни совершаются вне и помимо какихлибо расчленений. Ведь если я скажу, что у меня есть чувство и разум, это ведь не означает, что они у меня есть отдельно; это означает, что я знаю, что они у меня есть. Я играю здесь на различии между языком, на котором я себе о чемто отдаю отчет, и тем, о чем я себе отдаю отчет. Вот, например, я говорю: у меня есть чувство и разум. Это язык, на котором я в своем сознании отдаю отчет о себе. А может быть, во мне ничего этого вовсе нет? А есть чтото другое? И первое, что скажут философы XX века: ну уж, по меньшей мере есть чтото слитное, нерасчлененное.
В нашем разговоре мы расчленяем, а в бытии? Наряду с мотивом синкретизма появляется мотив отличения бытия, человеческих состояний, от того языка, на котором сам же человек, находящийся в этом бытии, отдает себе о нем отчет. В языке расчленений есть отдельно разум и чувство, а может быть иное состояние. Ведь, скажем, человек какихто древних времен мог отдавать себе отчет о самом себе в терминах состояний некоего тотема, то есть осмыслять, отдавать себе отчет в том, что с ним происходит, рассказывая о том, что происходит с тотемом. Это его способ сознания себя, такие способы сознания себя зафиксированы в исторических памятниках и документах. Но означает ли это в действительности, что тотем обладает всеми этими свойствами и что мои состояния есть состояния тотема? Нет, тотем — это мой язык, когдато данный, язык, на котором я о чемто могу говорить. А может быть, слова «рацио», «чувство» и так далее и даже само слово «психология», слова «индивидуальная психология» есть слова, которыми мы отдаем себе отчет. Или, иными словами, я говорил следующее: слово «психология», то есть само представление о том, что у нас есть психология, есть историческое представление, то есть исторически возникшее. Но ведь мы не можем предположить, что люди, у которых не было слова «психология», которые не имели представления о том, что у них есть психология, не имели психологии. У них, значит, был просто другой язык описания того, что мы сегодня называем психологией. И в какомто смысле была какаято психология, она описывалась, люди о ней знали, но знали о ней не как о психологии, а както иначе. Но чтото ведь было вне этого различения? Чтото, что когдато выразилось обращением к тотему, чтобы узнать о своих состояниях. Я узнаю о своих состояниях, имея рассказы и записи о том, каков тотем. Зная о тотеме племени, я знаю о себе, в том числе о своем имени, а сегодня я о том же самом знаю, например, по метрическому свидетельству. Родился тамто и тогдато, и имя не тотема — мое. Но о чем я знаю? Да все о том же, о чемто нерасчлененном, синкретическом.
В синкретизме имплицирована еще одна принципиальная идея, которая расцветет в XX веке. Если мы ищем синкретические состояния, то тем самым, как я уже показал, мы различаем, мы знаем о том, что есть разница между языком, на котором мы о чемто говорим, и самим нечто. Нечто и язык о нем отличаются не просто в том смысле, что сами вещи, называемые в языке, не есть язык, а отличаются в принципиальном смысле, который заключается в историческом характере наших представлений, выражаемых в языке. И отсюда вытекает то, о чем я хотел сказать: что, следовательно, возможна множественность культур, что есть не одна универсальная, единственная, истинная и соответствующая человеку культура, а что в самом факте культурного бытия, в самом исходном виде этого факта заложена множественность культур, или многокультурность.
Это была принципиальная идея, которая шла через антропологические исследования, через психологические исследования; она проскакивала в психоанализе, — принципиальная идея, которая или разрушала, или хотя бы ставила под сомнение как бы врожденный нам европоцентризм, врожденное нам представление о некой потенциально, в зародыше, истинной, естественной или единственно соответствующей человеку культуре, которая во времени лишь выявляется, становится, созревает, отбрасывая туманы, оболочки других низших состояний. Например, чем в этом воззрении европейская культура отличается, скажем, от египетской культуры или от негритянской? Тем, что египетская культура или негритянская культура есть ступени к возникновению своего естественного продукта — европейской культуры. Точно так же, если послушать некоторых историков литературы, реализм в литературе есть естественное состояние литературного человека, только мы об этом узнаём не сразу, и история служит для того, чтобы мы узнали, каковы мы на самом деле. Люди всегда якобы имели индивидуальную психологию, но не всегда умели ее изображать и постепенно учились; в этом смысле история литературы есть история того, как люди научались (я сейчас почти что цитирую) видеть людей в их индивидуальном, портретном, психологическом своеобразии. А вот египетские изображения не умели видеть человека как индивида, обладающего психологией, как такого, которого нужно изобразить в его психологической индивидуальной уникальности.
Я задам самому себе, то есть, конечно, своему изложению, один простой провокационный вопрос (чтобы сориентировать вас в последующем, хотя это некоторое отклонение от того, что я сказал): а может быть, для авторов и создателей памятников искусства, которые мы можем наблюдать, не имело смысла рисовать человека, как он есть. Кстати, все исторические находки пмятников искусства (в том числе палеолитического), обнаруженные в пещерах, то есть самые древние, с несомненностью показывают, что люди всегда умели рисовать предметы, как они есть (если нужно было, например, нарисовать оленя, как он есть). Но почемуто в памятниках искусства мы не имеем оленя, нарисованного так, как он есть, а имеем то, что обычно называется стилизацией, условностью и прочее. Следовательно, уже здесь мы начинаем сомневаться в том, что вообще есть история как вызревание какогото естественного человеческого умения: человеку естественно изображать, но он учится этому во времени. Тогда все предшествующее, как, скажем, египетское искусство или готическое искусство, есть постепенное вызревание истинного и естественного искусства, полными и счастливыми обладателями которого являемся сегодня мы. В такие моменты должен раздаваться гром аплодисментов самому себе: какой я умный! Я — венец творения! Вот с этим «венцом творения» («человек — венец творения») мы еще будем иметь дело и по другим статьям — гуманистическим.
Так вот, повторяю, в идее синкретизма есть указание на то, что сами исторические линии, проявления нашей жизни, наши акции в том виде, в котором они совершаются, синкретичны, целостны, или, как выражался один из антропологов XX века, Марсель Мосс[34] (его можно условно считать учителем современного антропологического структурализма; про одного из его основателей, ЛевиСтросса, мы будем говорить отдельно, значит, среди тех направлений, о которых я говорил, пометьте себе и структурализм), исторические факты тотальны по своей природе; или, иными словами, нечто совершается, содержа в себе все то, что мы потом различим: там и чувство, и разум, и наука, и экономика, и идеология, и бытие — все. И может быть, важно взять факт в этом синкретическом, тотальном виде, который не знает наших различений еще и потому, что сами эти различения есть продукт истории. Например, различение и выделение в человеке его психологических качеств есть язык исторической продукции.
Тем самым мы делаем второй шаг: мы различаем еще язык и бытие и понимаем тем самым, что язык есть только культура, а не бытие, или на возвышенном философском языке мы тем самым понимаем, что культура не имеет онтологических оснований (я прошу вас простить меня за употребление технического философского термина). Культура есть только культура, а не мир. И в мире нет оснований для того, чтобы я думал о себе в терминах тотема или в терминах современной индивидуальной психологии (это я назвал отсутствием онтологических оснований), так же как в мире, в космосе, нет оснований, почему нужно перемещаться на телегах, то есть на горизонтальных деревянных рамах, поставленных на круглые обрубки, скрепленные осью. Это не вытекает из механических законов космоса, а есть только культура. Можно было бы передвигаться и иначе, а мы почемуто передвигаемся так. Так вот это «почемуто так» не есть наша натура, наша природа, и она не из космоса вытекает, а есть только культура.
Итак, первое — мы завоевали различение языка и бытия, второе — идя через синкретизм, завоевали различение культуры и бытия, то есть завоевали сознание, что культура — это только культура, а это очень важное сознание, и, втретьих, мы завоевали мысль о том, что культура, будучи только культурой, в любой данный момент в принципе многокультурна и не существует одной, универсальной, естественной, истинной культуры. Тем самым мы видим, что под сомнение ставится основной комплекс европейских идей, комплекс монокультурности и комплекс рассмотрения всей истории как прогрессирующего шествия к этой данной, единственной культуре, которая вызревает, сбрасывая с себя примитивные, недоразвитые одеяния, ветхие одежды, которые сохраняются параллельно с истинной культурой только в виде архаических остатков. Отсюда терминология «примитивные культуры», «архаические культуры»; имплицировано, что они сослужили свою службу, это как бы кокон, оставшийся лежать рядом с бабочкой, и вот ее одеяние, оно лежит, оно архаическое, оно просто сохранилось как остаток. Так вот, оказывается (и это, повторяю, центральное направление смещения философских идей), есть принципиальный факт многокультурности: в каждый данный момент энное число культур.
И наконец, третья идея — это идея индивидуации. Повторяю, пока в данном случае под идеей я понимаю направление, в котором смещаются интересы. Отдельно идеи индивидуации нет; отдельно, скажем, есть идея феномена, как вы увидите, в феноменологии. Это понятие — определенная мыслеформа. Понятие феномена выразило какуюто идейную кристаллизацию, которую можно проследить в разных философских направлениях. Словом «феномен» я назвал бы определенный идейный комплекс, а сейчас, когда я говорю «идея», я имею в виду просто направление, которое я условно называю словом «индивидуация». Это слово, кстати, встречается в философской и другой литературе, в том числе и в психоаналитической, то есть в разных контекстах, и имеет разные значения, в том числе те, которые не совпадают с тем, что я хочу сказать. Я взял это слово просто как условный объединитель ряда философских терминов.
Что такое индивидуация? Это очень сложно объяснить. Одновременно это может быть мило, потому что можно пуститься во всякого рода красивые рассуждения, но и в то же время красота не всегда есть правда до конца, на красивом мы иногда останавливаемся, потому что мы не можем идти до конца. Когда я пытался на первых лекциях ввести вас вообще во вкус того, чем занимается философия, я говорил о том, что философия принципиально, внутренне связана с некоторым режимом, в котором работает или в который откладывается наша сознательная жизнь как таковая. И поэтому она есть совершенно особое занятие. Философы это чаще всего сознавали. Например, Платон устами Сократа говорил о Перикле, что это настоящий человек, добавляя при этом, что ведь в нем есть чтото от философа, то есть он имел в виду, что то, что называется «человек» как феномен, как эмпирическое существо, как какойто, как я говорил, облик, лик, как какоето лицо, различимое в космосе, не бывает без философии; без самого феномена «человек» не бывает философа. Это как будто весьма нескромно. Но я уже говорил, чтобы у вас не возникло такого снисходительновежливого, что ли, понимания того, что я говорю, — «ну, человек любит свой предмет и поэтому о нем так говорит». Но я не могу любить предмет, потому что такого предмета нет. Если он связан с космосом и с ликом, то явно нет предмета в том смысле, в каком в физике, например, есть предмет, и можно любить физику и заниматься теоретическими исследованиями. Я говорил ведь, что под философией я имею в виду какуюто реальную философию, или реальное наше состояние сознания, которое случается независимо от философии систем или философии чегонибудь. Поэтому философ вполне может сказать такую фразу, которую я привел, приписывая ее Платону (и она действительно у него содержится), сказать, не имея в виду хвалить самого себя, потому что философский акт для него есть акт, который совершается в бытии, а философия как предмет занятий есть философия учений и систем, которые лишь эксплицируют, выявляют то, что совершается независимо от философии как теории, совершается в бытии каждым (художником, ремесленником, воином, кем угодно) в той мере, в какой он есть человек.
Говоря о связи философии с человеком, с феноменом «человек» в бытийном смысле, я говорил о том модусе, в каком вообще существуют человеческие вещи. Они существуют в качестве существующих, предполагая каждый раз воссоздание на стороне человека некоторого усилия, направленного на то, чтобы эти вещи существовали. Значит, нечто существует в мире в той мере, в какой на стороне человека в каждое данное мгновение воспроизводится усилие, а оно может быть, а может и не быть, усилие, направленное на то, чтобы эти вещи существовали. А что такое существование? Это сумма мгновений. Это то, где можно сказать: «это существовало» — по мгновениям А, В, С, D. Но в каждом мгновении — усилие, нет усилия — нет существования.
Чтобы сейчас на этом материале разъяснить индивидуацию (пока я восстановил ассоциатвный ком для понимания того, что я хочу сказать), я введу пример (полупример, уже интеллектуально обработанный, не обладающий прелестью конкретного, эмпирического примера). Скажем, мы описываем общество, исходя из того, что все люди равны, и говорим, что в XX веке современный человек отчужден, находится в состоянии отчуждения (в современной философской и социологической литературе вы встретите это понятие, которое имеет свой смысл, конечно). Мир вещей взял на себя человеческие силы и способности, а человек оказался во власти вещей, а в действительности же во власти своих же собственных творческих результатов, сил, перенесенных на вещи. Вещи живут своей жизнью, питаются кровью человека и над человеком властвуют. Это описание какогото массового состояния. Допустим, что оно, это массовое состояние, есть. Сейчас нам не важно, есть оно или нет, так говорится, и такое массовое состояние (массовое, я подчеркиваю) возможно. Вот люди скучают, не знают, куда себя деть, пьют, много пьют. Можно ли это както объяснить? Можно это объяснить в терминах отчуждения, потому что это термины, описывающие массовые объективные социальные процессы. То, что я описал как отчуждение, как понятие, обозначающее некоторые массовые состояния, вам, деятелям кино, знакомо, конечно. Ничего страшного в нем нет.
То же самое можно описать и несколько иначе, зайдя совсем с другой стороны, а именно: то, что в одной бухгалтерской книге выступает как отчуждение, в другой бухгалтерской книге может выступать как отсутствие или недостаток личностного развития у каждого из тех людей, которых в массовых состояниях мы описываем как отчужденных. Ну, переводя на мой простой язык, я скажу: ты скучаешь — твое собачье дело. Скучай! Я вообще не понимаю, как человек может скучать, сам виноват. Или вот, например, иногда в художественных произведениях появляются драматические описания одиночества человека в большом городе. У человека нет друзей, и ктото сладострастно описывает тот факт, что в некоторых городах есть даже телефонные службы и больной или потенциальный самоубийца может позвонить и поговорить со специально на то отведенным человеком, вступить с ним в общение. Это есть. Но переведем это, повторяю, на другой язык (и не отрицающий первое): что это за человек, у которого нет друзей? Ну, объясните мне, как может быть так, чтобы не было друзей? Я не отрицаю того, что человек может не иметь друзей; нет, я спрашиваю: как это может быть?
Значит, есть чтото, что мы описываем как массовую структуру, как массовые социальные состояния, а есть чтото, о чем нам надо говорить на другом языке. Мы говорим фактически о том (помните, я говорил?), что, с одной стороны, возрастает сложность современного общества, с другой стороны, есть необходимость труда, состоящего в капиталовложениях в самого себя, труда развития. И теперь, наконец, я назову это странным словом «индивидуация». Я сейчас не буду расшифровывать, что такое массовое. Массовое не обязательно должно быть социальным. Есть, например, закон, описывающий поведение множества индивидов; закон, описывающий поведение множества индивидов, тем не менее не все описывает, он не описывает того, почему в это множество попал этот индивид, а не другой. А с какойто точки зрения это может быть важно? Скажем, по социологическим данным или по закону больших чисел я могу показать, что из тысячи человек ктото совершит воровство. Далее, я по данным закона больших чисел могу показать, что для этого есть причины. Какие причины? Социальные, например. Мы используем социальные причины для объяснения.
А вот то, почему сместился интерес современной философии, и то, что я назвал словом «индивидуация», есть та проблематика, которая кажется вроде понятной, и одновременно она с большим вопросом. Закон больших чисел сказал тото, потом я обнаруживаю экономическое положение, которое толкает людей к томуто и томуто. И с чем я остаюсь? Что то, почему этот украл, а не тот, я не могу объяснить понятиями, которыми я до сих пор пользовался: понятиями закона больших чисел, понятиями социальноэкономических причин воровства и прочее и прочее. Значит, когда я перехожу на другой срез, я предполагаю, что в каждом человеке совершается какойто процесс, и лишь описание его позволяет ответить на вопрос, почему этот украл, а тот не украл, будучи в том же самом положении.
Тогда в нашем языке разница будет такая: индивидуировал или не индивидуировал себя человек, совершился в нем процесс личностного развития или не совершился. Скажем, совершился, и нет проблемы не иметь друзей. Философия описывает, что трагедия состоит не в том, что у человека нет друзей, — этого не бывает. Человек может терять друзей, или дружба, как нечто, может быть невозможной, ибо имеются какието метафизические пределы. Это мы называем достойной человеческой трагедией, о которой уже писали. Скажем, трагедия Эдипа состояла не в том, что он был одинок или что у него не было жены, а в том, что он был любим, и у него была жена, и жена оказалась его матерью, то есть это трагедия незнания и поиск знания того, что ты есть на самом деле. Это не есть трагедия одиночества, не есть изображение сухого, мрачного мира, в котором ты заброшен. Когда я говорю, что у человека не может не быть друзей, я вовсе не говорю, что человеки все счастливы, а тот, кто несчастлив, сам этого заслужил. Наоборот, я говорю прямо противоположное. Я говорю, что у человека нет обязанности счастья такого уровня, когда действительно в чистом виде можно переживать положение человека в мире. Есть некоторые вещи, которые мешают нам дойти даже до уровня настоящей трагедии. Помните, рассказывая о Ницше, я говорил о том, что истинная философская веселая мысль может быть веселой, только пройдя через трагическое состояние и находясь в ином.
Указание на этот срез бытия, в котором совершается нечто, что я назвал индивидуациями, по сравнению с описываемыми массовыми процессами и явлениями и есть интерес современной философии. Чтобы стало еще понятнее, я приближусь к более знакомому вам языку, перейдя к языку художественных анализов, анализов художественной литературы, и приведу короткий пример. Он удачен тем, что он будет потом мне нужен для анализа экзистенциализма, а именно одного из авторов экзистенциализма — Жана Поля Сартра. Это его пример. Сартр почти что всю жизнь, во всяком случае добрую ее часть, почти тридцать последних лет своей жизни, писал то, что у нас принято называть художественной монографией; он писал книгу о Флобере, которую никогда до конца не напишет; вышли два тома по тысяче страниц, и он признался, что последнего тома не напишет. Правда, я не знаю, что он назвал последним, потому что там последнего тома не предвидится, может быть третий, четвертый, пятый, и так до бесконечности. Наш обычный анализ объясняет мировоззрение Флобера тем, что Флобер — представитель мелкой буржуазии (так это или не так, в данном случае не важно). А Сартр ставит простой вопрос, и я вслед за ним (это то, что я называю проблемой индивидуации): почему не каждый мелкий буржуа — Флобер? Тогда, значит, есть чтото, что и есть Флобер. И это чтото с разными названиями, с разными показателями, разными понятиями, в разных применениях и есть то, что я называю индивидуацией и что потом проступает в разных философских направлениях разными мысленными ходами и понятиями.
Лекция 7
(…)[35] Чтобы понять людей, мы можем взять их как типичных представителей массовых процессов. Например, писатель как представитель свободных профессий в буржуазном обществе по нашей классификации (не очень, кстати, точной, но это сейчас не важно) есть представитель мелкой буржуазии, и чтото мы можем понять в нем как представителе мелкой буржуазии. Когда мы ставим вопрос так, мы понимаем, что гдето, в какомто конечном пункте, мы, как я говорил в прошлый раз, должны перевернуть этот вопрос и задаться таким вопросом: хорошо, Флобер — мелкий буржуа, но почему не каждый мелкий буржуа — Флобер? Тогда ответ у нас простой (пока простой, потому что дальше мы будем вдаваться в более сложные вещи, разбирая экзистенциальную теорию), и он состит в том, что Флобер нам интересен как некто совершивший индивидуацию, то есть нечто, что невыводимо из того факта, что он принадлежит к социальной массовой категории, называемой «мелкая буржуазия».
Я ввел довольно важную вещь: мы называем индивидуацией нечто такое, что невыводимо из массового социального бытия. «Индивидуация» — термин, позволяющий нам рационально, то есть концептуально, говорить о том, о чем мы не могли бы иначе говорить концептуально и рационально, потому что мы не можем получить результат аппаратом анализа социального бытия: скажем, применяя классовый анализ (а он применим к массовым социальным явлениям), мы не можем понять феномен Флобера. Мы должны понимать его как мелкого буржуа, но неминуемо придем к пункту, в котором зададимся вопросом: а собственно говоря, ведь не каждый мелкий буржуа — Флобер. Тогда, значит, мы не поняли Флобера. То, что мы не поняли, этот остаток, и обозначается понятием «индивидуация». Это одновременно и понятие, и предмет интереса, и рассуждений, и размышлений, или, иными словами, это предмет, к которому сместилось внимание современной европейской философии. Почему оно сместилось сюда? Это очень интересные обстоятельства. Вопервых, конечно, по причине старой философской мудрости, которая знает, что в мире есть порядок, есть истина, есть добро, есть красота ровно в той мере, в какой есть хоть одно, и, дай бог, больше, человеческое существо, способное нуждаться в этом порядке, видеть его или способное нуждаться в красоте и видеть красоту, способное нуждаться в добре и видеть добро, и так далее, и так далее. Иными словами, это старая философская истина, которую я высказывал в самом начале и которая состоит в том, что никакие установления мира, бытия, не существуют сами по себе, не длятся. Деревья длятся, воспроизводятся сами по себе (камни, звезды и так далее), а человеческие установления (чувства, истина, добро) не существуют, как камни. Они в каждый данный момент, чтобы существовать, длиться, должны питаться нашей кровью. Я в прошлый раз, а точнее, в самом начале пояснял это на проблемах демократии, когда говорил о том, что демократия, свобода есть такие вещи, которые не могут быть человеку даны, а могут из человека только вырастать.
Эта сторона дела может быть забыта, не быть центральной точкой философского внимания при таком, в общем, нормальном, бодром и буйном развитии. Скажем, в XVII веке и в XVIII веке то, что я сейчас говорю, не требовало специального разговора, а казалось само собой разумеющимся. Но к XX веку мы как раз накопили довольно значительный опыт, который я потом буду объяснять как опыт экстремальных ситуаций, или пограничных ситуаций, или крайних ситуаций, в котором вес массового социального бытия и идеологического бытия для человека стал громадным; мы не замечаем атмосферного давления: над нами есть столб воздуха, а мы не чувствуем его и не знаем, но очевидно, что при какихто его изменениях люди осознают, отдают себе отчет, что он существует, что он давит на нас. В XX веке при появлении и разрастании массовых форм поведения, при появлении того феномена, о котором я говорил в терминах массового человека, при появлении полого человека, то есть пустого внутри, мы не знаем даже, как применить понятие личной ответственности. Я приводил пример с Нюрнбергским процессом, который нашу мысль занимает не столько тем, что там перед нами фигурировали преступники, на совести которых миллионы человеческих жертв (хотя, конечно, это существенно), а нам как философам интересно то, что мы, имея традиционный набор юридических понятий, не можем установить, кто ответствен. Кто отвечает? Вот это в XX веке типичный феномен, я бы назвал его феноменом улыбки Кота из известной книги Льюиса Кэрролла «Приключения Алисы в Стране чудес» и «В Зазеркалье». Вы знаете, что Кот исчез, а улыбка осталась; то, о чем я говорю, есть феномен исчезнувшего Кота: улыбка есть — в данном случае преступление, — а того, кому вменить ее, нет.
Переверните эту ситуацию. Я говорю о нашей ситуации: мы не знаем, кому вменить; а поставьте себя на место тех, кому нельзя вменить. Это — люди без индивидуации (в наших теперешних терминах, которые мы сейчас завоевали шагами рассуждения). Чиновник какогото ведомства? Нет, не он убивает, он выполняет приказы; более того, приказы даже неизвестно кем пишутся, и так далее. Это смутное ощущение, которое я пытаюсь передать, и есть ощущение философии XX века, это ощущение ситуации, в которой ты не можешь локализовать субъекта: кто сказал? кто подумал? кто сделал? Вот поэтому эта старая философская истина, которую я назвал индивидуацией, приобрела существенное значение, вышла на передний план философского размышления. Она вышла на передний план также и по той простой причине (это то, что я не успел в прошлый раз сказать и что довольно существенно), что в XX веке появились радикальные идеологии, которые стали рассматривать человеческое существование как некоторое массовое бытие, как некоторый массовый эксперимент, который может быть проделан рационально. Это идеологии, стержнем которых является идея создания, причем в массовом виде, конечно, нового человека. Я подчеркиваю: в массовом виде, потому что в индивидуальном смысле это вообще не проблема — создание человека. Ведь каждый в зависимости от того, как ему повезет и как он сможет, создает себя, а вот когда проблема формулируется идеологически, она, конечно, формулируется как проблема производства нового человека в массе.
Такая идея некоего конструктивизма является частным выполнением более широкой тенденции в XX веке, которую, собственно, только отвлеченно от самого человека, можно назвать тенденцией социального конструктивизма, или какогото человеческого зазнайства[36] и безумия, состоящего в том представлении, что социальное бытие и вообще бытие есть некая пассивная, пластическая масса, которую можно моделировать руками как угодно и как захочется. Вот пришла в голову такаято идея, и по этой идее можно перестроить весь мир, все общество. Эта идея является логическим продолжением типично буржуазной идеи, о которой я рассказывал в самом начале, — идеи человека как некоего опекаемого, контролируемого и формируемого существа. Если мы помним философскую идею, которую я условно называю индивидуацией, мы понимаем, что в конечном счете человеческое бытие не таково. Вот ты взял и создал школу, например, в Москве, специальную математическую школу во главе с Колмогоровым, допустим, где выращивают математических гениев: берут математически одаренных мальчиков с восьмилетнего возраста и воспитывают (так же, как в лаборатории производят мышей). В них вложили весь этот труд, а они взяли и не математиками стали, а основали, скажем, секту свободной любви.
Этот неуловимый момент человеческого бытия, то, что я назвал конечным пунктом ответственности, в который никто не может вмешаться (никакое образование, никакое воздействие, никакое формирование), и есть, с одной стороны, и максимально изгоняемый из общества XX века момент, а с другой стороны, и максимально нами ощущаемый как то, чего нас лишили, но что нам необходимо, без чего мы не можем жить. (Я вас веду, поясняя проблему индивидуации, и я пока просто наращиваю фронт ассоциаций, чтобы вы потом могли понимать абстрактные, отвлеченные понятия философии — феноменологической, экзистенциальной и другой.) Я сказал: идея нового человека. Чтобы пояснить, к чему я веду, я напомню один старый эпизод из русской истории. Это тот, правда, редкий случай, когда философ будет цитировать генералгубернатора, но такие парадоксы бывают (давайте не будем смущаться — это я самому себе говорю, чтобы не смущаться такой цитации).
Когдато, в 1905 или в 1906 году, я не помню точно, на волне стачек, забастовок, всяких волнений, в которых в пору молодости участвовал впоследствии известный русский философ Бердяев, студенты както устроили какуюто заваруху и в массе оказались на одну ночь в каталажке (на одну ночь, не слишком долго). И когда их выпускали на следующее утро из каталажки, генералгубернатор соответствующей провинции (я не помню сейчас — не то Московской, не то Петербургской) обратился к ним с речью, которой были такие слова: «Господа, вот вы почемуто всё спешите, всё требуете, чтобы всё было сделано по вашему разуму и пониманию, и вы тем самым предполагаете, что общество (и вот обратите внимание на эти слова. — М. М.) есть логический процесс. А на самом деле, поймите, общество есть органический процесс»[37]. Органический процесс. Это то, что я сейчас пока могу сказать в целом об идее социального конструктивизма, то есть об идее, которая предполагает, что общество есть просто пассивная материя, в которой можно выполнять на людях, на общественных связях любые пришедшие в голову конструкции. Но сейчас пока «идея нового человека» меня интересует в более конкретном виде, в применении к человеку.
Философия знала и снова обновляет в XX веке ощущение одной простой идеи. Ее можно выразить так: куда нам до нового человека, то есть совершенно другого какогото человека, куда нам до него, когда мы не есть даже то, что мы есть. Повторяю, человек не есть даже то, что он есть. Если вы внимательно следили за ходом моего рассуждения, в том числе в той его части, которая относилась к проблеме индивидуации, то вы понимаете, что человеческим существом я называю то существо, которое совершило акт индивидуации. Вместо него и за него никто не может его совершить. Это означает: то, что мы эмпирически видим как людей, не есть люди. Мы есть люди в той мере, в какой мы выполнили то, что в нас потенциально есть человеческого, выполнили сами актами индивидуации, поэтому люди вовсе не равны, хотя есть знаменитая формула (смысл которой я попытаюсь пояснить): «все люди равны».
Из того, что я говорил, вытекает прямо противоположное, а именно то, что есть естественным образом устанавливающаяся иерархия людей: раз мы все поразному постарались, то поразному нам и воздастся. Я не знаю, измерима ли индивидуация (она, наверное, неизмерима), но на уровне нашей интуиции мы всетаки можем раскладывать ее так: сколько и какого качества актов индивидуации совершено, — вот это количество и качество этих актов располагает нас на лестнице определенной иерархии. И ничего с этим не сделаешь. Точно так же, как биологическая жизнь иерархична, — так и социальная жизнь иерархична. Люди равны только в том смысле, что должны быть равны условия, в которых люди могли бы совершать акт индивидуации (и общество должно к этому стремиться), то есть личностного развития, им нельзя в этом мешать, и усилия социальной конструкции и тех вещей, о которых я говорил, могут быть направлены только на это; люди не могут быть равны, потому что неминуемо будет разброс актов индивидуации. А сказав то, что я сейчас сказал в таком невинном, банальном виде, я всетаки ввел очень важную идею века, кроме идеи социального конструктивизма, то есть идеи абсолютной податливости бытия (хотя философия говорит, что бытие неподатливо), — идею равенства. Но теперь мы понимаем, что равны могут быть только полые люди, полые в смысле того идола, о котором я говорил, что он простукивается молоточком Ницше. Помните? «О том, как философствуют с молотком»? Есть такие пузатенькие медные (правда, не всегда медные) идолы, и вот постукаешь, а там — пустота. Человек тоже есть такой идол, то есть осознается как идол в XX веке.
В XX веке мы знаем, что человек — ничто без работы, и поэтому одной из величайших глупостей XX века является фраза: «Человек — это звучит гордо». Это одна из страшных фраз XX века. Другая страшная фраза, связанная с этой и связанная также с тем, что я говорил перед этим, — это фраза о писателях — инженерах человеческих душ. Если вы будете понимать ужас (ну конечно, не надо драматизировать, это я просто в дурацкий пафос впал), нелепость этих двух фраз, то вы поймете современную философию как такую, которая строится в активной оппозиции к возможным высказываниям такого рода, то есть, грубо говоря, вся современная философия есть трудно узнаваемая (потому что в философии фигурируют специальные понятия) позиция (или попытка завоевать позицию) против возможных высказываний вроде того, что ктото может быть инженером человеческих душ, что человек звучит гордо. Современная философия XX века, как и всякая философия (в ее начале — античная философия), начинается с осознания, что человек сам по себе — ничто. То, что я сказал о том, что человек — ничто, я буду дальше постепенно и с разных сторон пояснять. Пока же это просто объяснение внутренних мотивов, внутренних истоков той черты современной философской культуры, которая состоит в так называемом антигуманизме. Или, иными словами, одна из тенденций современной философии — это тенденция отказа от блаженных фраз и ожиданий гуманизма, который состоял бы в возвеличивании человека как такового. И потом мы убедимся в том, что, в общем, полезно в качестве своего рода интеллектуальной гигиены напоминать себе, что ты не венец творения. Отсюда вы пони маете, что старая христианская идея о греховной природе человека не есть утверждение о том, что природа человека греховна, а есть гигиена, то есть условный оборот, напоминающий, что надо работать.
Вот, мы вспомнили, что надо работать, а это надо вспомнить, потому что очень легко сказать: простите, это не я, а начальство. Современная философия имеет дело с простыми обыденными фразами такого рода, и никаких особых тайн, метафизических или онтологических и так далее, как выражаются философы, в современной философии, как и вообще в философии, нет. Просто когда вы увидите термины «бытие», «онтология», «метафизика», то это просто термины, необходимо возникающие внутри философского языка как такого языка, на котором мы можем грамотно и осмысленно говорить о том, о чем я говорил перед этим без этого языка. Скажем, с восстановлением старого философского ощущения, что человек сам по себе — ничто, в современной философии возникает вопрос о том, а что же такое человек, и если он сам по себе — ничто, то в связи с чем он — нечто?! Другими словами, возникает иное представление о культурных установлениях и механизмах, или снова оттачивается и возобновляется философская техника мышления.
Это легко пояснить, одновременно поясняя и ничтожность человека, и в то же время его величие. Представьте себе, что я, вместо того чтобы рассуждать с вами вслух о чемто, провожу митинг, и к тому же у дверей и по углам этой комнаты стоят молодчики с повязками на руках, и я обращаюсь к вам, кстати, на языке гуманизма, то есть говоря, какие вы прекрасные, какие вы хорошие, что вот мы все вместе, скажем, организуем коммуну. Задумайтесь над этим: каковы возможности вашего мышления в этой ситуации передо мной, который обращается к вам помимо какихлибо социальных и культурных дифференциаций, то есть помимо какихлибо институтов? Допустим, я обращаюсь к вам с речью, что вот мы сейчас, непосредственно здесь, вместе, во время митинга установим социальную справедливость, установим истину, правду. И вы убедитесь в том, что в этом контексте (а такой контекст — это, например, контекст факельного фашистского шествия) человек, который поставлен один на один с задачей чтото понимать, чтото делать, знать, ничего не может: он не может, если он предоставлен только самому себе перед лицом такого на него воздействия. Скажем, если вместо ситуации митинга была бы ситуация формальной процедуры выборов, представительства, разделения властей, судебной и исполнительной и так далее, то эти механизмы както помогали бы нам мыслить и думать.
Я приведу простой пример. Допустим, я скажу так: есть, как минимум, два разных представления о том, как нам иметь хорошую юстицию. Представление номер один (самое ходовое, кстати, у нас) такое: чтобы у нас в обществе торжествовала справедливость, нужно воспитывать судей так, чтобы судьи были честные, неподкупные и понимающие, умные. Здесь содержится предположение, слышимое для философски развитого уха, а именно предположение, что здесь полагаются на человеческие качества. Я пока отвлекаюсь от того, что перед этим мы договорились (если договорились, конечно) о том, что человек — ничто, поэтому на человеческие качества полагаться не стоит. Повторяю: значит, есть предположение, что все, в общем, зиждется на том, есть у человека качеста или нет, то есть умен ли человек или глуп, честен или нечестен. Беда состоит в том, что на этом основать право нельзя. Простая вещь — ведь не могло право основываться на абсолютной случайности того, окажется судья честным или нечестным, окажется он умным или неумным, и не может право на этом основываться, поэтому стихийно люди изобрели цивилизацию, которая в нашем случае просто состоит в следующем: давайте сделаем так, чтобы нечто работало само по себе, независимо от случайности, окажется человек умным или неумным, честным или нечестным.
А что значит в нашем примере нечто работающее само по себе? Это, например, суд присяжных, пристегнутый к судье. Судья — дурак, а вот суд присяжных, может быть, вдруг немножко поумнее; они будут взаимодействовать, и чтото, может быть, произойдет к лучшему. Далее, судья должен быть независим от государства: мало ли что он честный человек, надеяться на это нельзя. Дай бог, если это так, но зачем же надеяться на случайность человеческого качества, когда лучше иметь институцию, в которой на судью нет давления государства, которое, кстати, толкало бы его к нечестности или пусть даже к честности, но это все равно, потому что ведь это тоже определить нельзя. Сегодня государству захотелось, и в данном случае было принято честное решение по государственным мотивам, а завтра, по государственным же мотивам, — нечестное; государственные мотивы ведь не зависят от конкретной ситуации, и поэтому они могут оборачиваться разной стороной. Далее, нужно отделить законодательную власть от исполнительной и так далее, то есть построить машину, которая работает сама по себе, независимо от человеческих качеств, и приставить эту машину к человеку. Когда люди привыкают, научаются жить в сфере устройств, которые не зависят от человеческих качеств, тогда в самом человеке развиваются качества, называемые человеческими, то есть честность, право и ум.
Скажем, русские люди начала века были, очевидно, людьми очень глупыми (но не в психологическом смысле слова): для них работа машины права была чемто непостижимым, и странным, и чуждым, они думали, что они могут, собравшись на миру, соборно, вот тут на митинге (а я назвал эту ситуацию митингом), чтото установить по справедливости, избегая формальных выкрутас и крючкотворства права и учреждений. И — не получается, не получается потому, что человеческой психологии не на чем держаться. На моем языке я сказал бы так: нет приставок, амплифицирующих человека (как есть репродуктор, в котором чтото усиливалось бы). Эти машины должны строиться определенным образом, и современная философия стала интересоваться: как это организовано, как это делается? И параллельно с этим инстинктом философии существует тень этого философствования, которую мы можем прослеживать по сегодняшний день, — это так называемая левая революционная мысль, которая в противовес возникшему философскому ощущению, что общество — органическая вещь, а не логическая, считает, что общество — логическая вещь, то есть та, которую можно просто сделать, организовать так, как захотел (она податлива). Истинная мысль может быть реализована сразу в виде истинного общественного устройства. Вопреки современной философии левая мысль считает, что человеческая психология есть некая сама по себе существующая сущность или некая самостоятельная ценность, поэтому мир должен быть организован сообразно идеям и состояниям честных и радикально настроенных людей. А он не организуется таким образом, не получается. Поэтому, конечно, можно, как я уже говорил, насильно тащить в истину, которую ктото видит. Если люди упираются, можно их убить. Отсюда — терроризм. К чему я все это говорю? Я просто бросаю некоторые мазки, некоторые краски для понимания (пока общего, суммарного) ситуации[38] или, вернее, набора, из которого состоит ситуация в XX веке.
С одной стороны, я объясняю, откуда и почему современная философия в ее интересах сместилась по тем направлениям, о которых я сказал, а с другой стороны, когда я говорю «современная философия», я не говорю, что это есть господствующая мысль. Наоборот, в современной философии господствует тень, радикализм того рода, о котором я только что сказал (или, иными словами, когда я говорю, что идеи «писатель — это инженер человеческих душ» и «человек — это звучит гордо» — это страшные идеи века, я тем самым ведь не говорю, что это уже пройдено, что это в прошлом). Хотя в философском смысле это безграмотно, но это, вопервых, есть, и, вовторых, тот факт, что это безграмотно, нужно установить. И втретьих, надо захотеть это устанавливать, то есть приводить в действие какойто понятийный инструментарий анализа[39]. Так вот, современная философия захотела это устанавливать, и отсюда она вся возникла.
Основное направление современной философии, самое типичное, самое характерное (сейчас я говорю уже о философских учениях, а не о витающих в воздухе идеях века), — это философское учение «феноменология». Давайте начнем с нее. Она в самом концентрированном, продуманном виде выразила совокупность тех состояний и ощущений, которые я обрисовывал в порядке введения. Основатель феноменологии — Эдмунд Гуссерль. Работы его, как я говорил, выходили на рубеже веков. На русском языке в 1911 году в журнале «Логос» была опубликована статья Гуссерля «Философия как строгая наука». И в Петербурге перед войной был опубликован первый том его «Логических исследований». Это довольно разветвленное философское направление, имеющее очень много представителей, но, скажем так, уже проделавшее свою работу, то есть активное развитие феноменологии можно считать завершенным в том смысле, что сейчас нет крупных феноменологов, от которых бы ожидалось дальше развитие феноменологии. Но тем не менее весь аппарат ее понятий и представлений и основной философский настрой входит в современную философскую культуру и является элементом других философских направлений. Скажем, из феноменологии родился экзистенциализм (другое философское направление, но оно выводимо из феноменологии), феноменология может быть прослежена в современном структурализме, феноменология может быть прослежена в психоанализе, феноменология может быть прослежена в антропологии, вернее, в этнологии, и так далее. Что это такое? Мы будем ею заниматься, и все, что я говорил перед этим в суммарном, размытом виде, будет приобретать для нас конкретные очертания, но уже выраженные в философских понятиях. Они будут требовать какойто концентрации и какогото навыка обращения с ними.
Возьмем простую, чисто формальную вещь. Есть понятие «феномен». Что это такое (вы поймете, что философская терминология — она не сахар)? Феномен в переводе на русский язык означает явление. И если я добавлю к этому следующую фразу: мир состоит из феноменов, и только из феноменов, — что же я сказал? В переводе на русский язык (на русский, а не на философский язык, пока у нас есть только русский язык и нет философского, мы его еще не построили вместе) я сказал, что весь мир состоит из того, что нам кажется. Что такое феномен, или явление? Это то, что является, то, что нам представляется. И если философ сказал (а это можно прочитать в тексте), что мир состоит только из феноменов и ничего другого нет, значит, философ сказал: мир есть то, что нам кажется, или представляется. Когда у нас есть хоть какоето минимальное философское образование или материалистическое образование, мы должны негодующе всплеснуть руками и сказать: как же так? Значит, это идеализм и мир есть одна видимость? Мы предполагаем, что мы понимаем философские термины и явления и знаем проблему, которую эти термины обозначают, но оказывается, что это совсем не так. Вопервых, мы неправильно поняли термин, а вовторых, неправильно поняли проблему. Теперь давайте всмотримся в проблему. (…)
Лекция 8
Сегодня мы будем рассматривать проблему и понятие «феномен» в том особом смысле, в каком это понятие характерно для феноменологии Гуссерля и вообще для умственной стилистики нашего времени. Настолько характерно, что мы это понятие (вернее, даже не понятие, а проблму) можем встретить в разных областях культуры, казалось бы никак не связанных с таким специальным техническим философским направлением, как феноменология; и повидимому, это мне позволит приводить некоторые примеры для разъяснения проблемы, такие, которые действительно никакого отношения к феноменологии как учению не имеют и, может быть, даже ближе вам, занимающимся искусством. Но, как я уже объяснял, все равно эти проблемы остаются философскими, даже если мы их находим вне философских учений, ибо (я уже говорил) существуют две вещи: существует действительная, реальная философия (просто у людей, то есть у личностей — у художников, у ученых), такая, которая даже о себе может не знать, что она философия, и есть философия вторая, философияучение, то есть такая, которая применяет специальный технический аппарат философских понятий, эксплицируя то, что есть или случилось в первой философии, в философии реальной. Скажем, когда я, например, буду иллюстрировать понятие «феномен», я вполне могу без зазрения совести, давая какуюто наглядную иллюстрацию, ссылаться, скажем, на Хармса, или на Тынянова, или на когонибудь еще в этом же роде. Это в действительности не просто демонстрация моей какойлибо эрудиции, а действительное родство, глубокая связь с проблемой.
Мы узнали о том, что слово «феномен» применяется к какимто таким образованиям сознания, которые характеризуются некоторой неразложимостью в своем синкретизме и устойчиво воспроизводятся независимо от того, что они могут в действительности состоять из составных частей. Я здесь подчеркиваю слова, которые имеют особый смысл для философа: «воспроизводятся в целостном виде независимо от того, что они в действительности состоят из составных частей».
Приводя пример движения Солнца, видимость которого воспроизводится независимо от нашего астрономического знания, я тем самым уже привел некий пример чегото, что в действительности, то есть с точки зрения объективной науки, состоит из частей. Это нечто воспроизводится независимо от этого — воспроизводится устойчиво неразложимо в другой действительности, то есть в феноменологической действительности. Теперь попытаемся понять это различение.
Я ввел фактически различение между двумя действительностями: между действительностью объективного научного знания, или того, что традиционно является или являлось объективным научным знанием, или позитивным предметным знанием, и, с другой стороны, некой действительностью (я назвал ее феноменологической), которая является предметом применения какихто других способов описания. То, что необходим другой способ описания, мы уже понимаем из того примера, который я приводил: описание видимого нами движения Солнца в терминах реального, я подчеркиваю, реального строения Солнечной системы не дает нам ответа на вопрос, каким способом живет та наша реальная психическая жизнь, которая, как вокруг стержня, организована вокруг видимого движения Солнца. Или, другими словами, астрономическое знание не содержит в себе ряда ответов, которые мы ищем, на некоторые проблемы нашей психической жизни, режима нашего сознания, проблемы того, как функционирует наша психика, как функционирует наше общение и так далее. Последние явно функционируют вокруг некоего устойчивого и неразложимого образования, того, которое у Гуссерля называется Urявлением, то есть первым явлением, или первичным явлением. Что бы мы ни знали о действительном с точки зрения науки устройстве Вселенной, из этого знания не извлекаемы никакие ответы на вопрос о психической жизни, которая организована, наращена на этот Urphnomen[40], или первофеномен.
То, что я сейчас говорю, можно пояснить и с другой стороны, расширяя одновременно круг, материал ассоциаций. Вы помните, что я вводил проблему синкретизма как общий ключ, общее направление, в котором сместилась современная философия. Современная философия, которая теперь интересуется проблемой феномена, в лице феномена занимается чемто синкретическим. А теперь я это еще поясню, добавив сторону, которая легко поддается объяснению, сторону того течения, или хода, мысли, которую я называю индивидуацией. С этой стороны я поясню проблему феномена, и мы сможем двигаться дальше.
Попробуем сделать так. Скажем, вот пример, который я приводил о Флобере, когда говорил о двух возможных разрезах социального бытия. Мы в одном срезе можем рассматривать социальное бытие в плане массовых социальных связей и событий, массовых явлений, и есть другой срез бытия, когда мы то же самое можем рассматривать совершенно в другом, индивидуализирующем, или индивидуирующем, плане: скажем, преступник как предмет социологического объективного анализа и он же с точки зрения того, что именно он преступник, а не ктото другой. Закон больших чисел говорит, что будет пятьдесят преступников, а почему эти пятьдесят преступников составлены именно из этих пятидесяти людей, на это закон больших чисел не отвечает. Или, иными словами, то, что мы можем рассматривать в терминах социальных процессов, то же самое мы можем рассматривать и в терминах, скажем, недостатка личностного развития, то есть способности индивида, или человека, на своем уровне индивидуализировать мир как целое и воспроизвести его на уровне своих возможностей и способностей как свое умение.
Я приведу еще такой пример. Можно взять его из истории культуры (наверное, вы с этим примером встречались). Есть историческое описание Крестьянской войны в Германии, происходившей несколько веков тому назад. Обычно оно излагается в терминах анализа социальной структуры Германии того времени: анализа положения крестьянства, основных классовых отношений, то есть расстановки классовых сил, политических программ. И само это событие (которое совершилось в силу действий энного числа людей) объясняется этими терминами, или, иными словами, терминами реальной социальной структуры, расстановки классовых сил, политической ситуации того времени. Термины, в которых мы описываем (обратите внимание на слова, которые я употребляю; я говорю: «термины, в которых мы описываем», то есть я обращаю внимание на язык, на котором мы о чемто говорим, имея тем самым в виду — и я обязан это делать как философ, — что язык не есть чтото невинное, не есть просто невинная пришлепка к описанию вещей, а имеет какоето существенное значение в самих судьбах того, как мы видим эти вещи) — «классовая структура», «экономические отношения», «расстановка сил», «положение крестьянства», — есть термины, которые потом будут называться в современной уже философской традиции терминами внешнего описания.
Имейте в виду, что потом внешнее описание будет сопоставляться с тем, что будет называться внутренним феноменологическим препятствием. Пометьте пока себе эти два слова: с одной стороны, внешнее описание, а с другой — нечто, что у нас с точки зрения успеха этого внешнего описания будет называться феноменологическим препятствием, которое не дает идти дальше внешнему описанию и делает чтото неуловимым для него. И поэтому вы можете услышать от антропологов, этнологов жалобы на то, что они называют феноменологическим препятствием — к чему? — к внешнему, или объективному, описанию.
В каком смысле это описание внешнее, или объективное? Сейчас мы просто поясним сам термин и одновременно содержание проблемы. Мы поймем это, поставив простой вопрос. Слова «классовая структура», «строение общества», «соотношение сил» есть термины, объясняющие причину действий, поступков людей. Крестьяне восстали — это действия, а термины, которые я приводил, должны объяснить эти действия. Но простая вещь — существуют ли эти термины в голове, в сознании, в мотивах действующего лица, в данном случае немецкого крестьянина, или существует ли сознание:
«я, потому что я немецкий крестьянин такогото столетия, находящийся в такойто социальной структуре, которая характеризуется такимито и такимито признаками, при такойто расстановке классовых сил, защищая интересы класса крестьянства, выхожу на войну с помещиками, и так далее, и так далее»? Вот откуда начинается феноменологический вопрос, с этого различения: термины внешнего описания не сут термины сознания действующего лица. Это упирается в тот простой факт, который мы можем изложить даже независимо от феноменологии: такие понятия, как «класс», «структура», суть абстракции, а действуют не классы, не структуры, а люди, каждый отдельный индивид. Ведь классы не ходят по улицам, они не сражаются ни в каких битвах, классы не действуют, действуют люди. Это не значит, что мы не можем сказать, что действуют классы, но мы можем сказать это, твердо понимая, на каком уровне языка находится наше утверждение, что это утверждение описывает чтото, основываясь на определенных методах, и не должно, как сказал бы философ, субстантивироваться, то есть превращаться в представление, что мир действительно населен какимито сущностями под названием «классы» и эти классы имеют сознание, могут ходить, действовать, бороться, сражаться и так далее.
Значит, я по ходу дела ввел еще один термин, полезный для понимания того облака противопоставлений и оппозиций, внутри которого живет феноменологическая проблематика, а именно: я ввел слово «субстантивация». Я сказал, что есть уровни языка, уровни абстракции. На одном уровне мы имеем одни термины, на другом уровне мы имеем другие термины, мы делаем разные срезы предмета, и мы должны понимать, что принадлежит языку, а что принадлежит предмету, о котором мы на этом языке чтото утверждаем; когда я говорю «классы» — это способ анализа, я не должен при этом предполагать, что классы есть самостоятельные сущности, наделенные сознанием; невольно допущенное или автоматическое предположение таких сущностей и восприятие мира в терминах таких сущностей есть субстантивация. Вот еще одна оппозиция, с которой сопоставляется <…> феноменология.
Итак, мы различили: есть действующее лицо, у которого какоето сознание (пока мы не знаем какое), и есть язык объективного описания, на котором мы реконструировали в терминах объективного научного анализа причины событий и поступков этого лица. Теперь мы знаем, что у этого лица нет тех терминов, которые есть во внешнем предметном, или, подчеркиваю, натуральном, языке описания. Я мимоходом ввожу еще один термин — «натуральный» (пометьте его), который мне понадобится для феноменологии. Здесь возникает одна интересная проблема (я уже отвлекаюсь от проблемы индивидуации, а беру собственно феноменологическое выражение этой проблемы): как получается так, что человек, не знающий ничего ни о социальных структурах, ни о классовых отношениях, которые, как я говорил, суть термины языка внешнего описания, совершает нечто такое, что описуемо потом (или рядом) в терминах классовых причин и мотивов действия, экономических причин и мотивов действия, то есть в терминах какихто законов? Или эту проблему можно выразить иными словами: что это такое, как это может быть, что какоето действующее, а иными словами, наделенное сознанием и волей существо, сознательное существо, может, не зная законов, совершать какието поступки, акции, деяния, описуемые в терминах законов (повторю, в данном случае социальных законов, экономических законов)?
Мы не можем предполагать, что это действующее лицо в сознании исходит из того, что оно воспроизвело всю реальную структуру мира и общества и, воспроизводя ее в своем сознании, то есть в расчлененной сознательной мысли, поступило сообразно этим законам. Сознательное существо этих законов не знает и в самом действии в той мере, в которой это действие сознательное, не воспроизводит этих законов и не ориентируется на них, а при этом оно выполняет эти законы, или его поведение соответствует этим законам. Эта проблема вообще возникает тогда, когда мы изучаем не физические явления, а сознательные явления. То есть, грубо говоря, весь мир, весь состав мира, явлений мира, делится на две категории: на физические явления и сознательные явления, потому что с точки зрения проблемы анализа, скажем, социальные явления, психологические явления попадают просто в эту категорию. Можно даже не оговаривать, что они при этом сознательные, или экономические, или какиенибудь еще; они отличаются тем, что агентами этих явлений являются сознательные существа.
Я вел это к тому, что парадокс возникает в том, что странные мистерии сознания начинаются не тогда, когда мы анализируем физические явления. Мы вполне предполагаем фактически (и это допущение нас не смущает), что электрон (во всяком случае, в классической физике предполагаем) движется по орбите, как бы зная, по какой орбите ему двигаться; повторяю: как бы зная, по какой орбите ему двигаться. Правда, это предположение очень сильно разрушается в современной физике, то есть в квантовой механике и теории относительности, но нам эта деталь сейчас не важна. А вот, как ни парадоксально, в социальной жизни, то есть в применении к сознательным существам, мы не вправе делать такое предположение. Значит, все прямо наоборот: я бы сказал так, что спиритуализм может быть полезен[41] при изучении физических явлений и абсолютно вреден и бесполезен при исследовании сознательных, то есть интеллектуальных, явлений[42]. Феноменология была одной из попыток сделать все прямо наоборот, вопреки той видимости, которую она имеет, представая в виде идеалистического учения о трансцендентальной субъективности. Кстати, я сейчас в первый раз применил такие «страшные» слова (я имею в виду трансцендентальную субъективность), вы меня за это простите. Я стараюсь объяснять суть дела, избегая специальной философской терминологии, которая в действительности является сокращением, понятным только для профессионалов, а мне нужно показывать то, что упаковано в философскую терминологию, и распаковывать ее приходится уже на вещах не технических, не специально философских.
Так вот, мы имеем такую проблему: есть некое действие, которое совершается с сознанием, и только с ним; в этом сознании не воспроизводится законосообразная картина того, чему это действие должно соответствовать. Сознательные действия не содержат в себе такой картины, но тем не менее соответствуют какимто законам в том смысле, что внешнее описание может описать случившееся в терминах этих законов. Но при этом внешнее описание проделывает и следующий шаг, который культурой проделывается и в культуре[43] костенеет и перед которым мы потом оказываемся как перед препятствием, а именно шаг, состоящий в том, что такую, казалось бы, невинную процедуру описания извне в терминах законов затем превращают[44] в суть дела, то есть предполагают, что в действительности так оно и происходило, что немецкие крестьяне, руководствуясь классовым сознанием, совершали тото и тото. Феноменолог говорит: нет, простите, здесь дело обстоит иначе.
Я употреблял слова «синкретизм», «неразложимость», «целостность», то есть такие слова, которые пока нам смутно, еще не совсем ясно расчерчивают поле феноменологии, или поле применения феноменологических описаний. Пока пусть эти слова («цельность», «целостность», «неразложимость», «синкретизм» особого рода) будут для нас смутными ассоциациями. Представим себе, что у нас есть какойто мир, или какаято социальная структура, пусть та же самая, о которой я говорил в связи с Крестьянской войной в Германии. Эта ситуация, или эта структура, состоит из множества связей и переплетений, множества социальных, экономических, политических связей и их переплетений. Мы имеем действующее лицо. Мы уже знаем, что в сознании этого лица нет всех этих связей, что дело не происходит таким образом, как описал бы наблюдатель извне. Наблюдатель извне говорит: имеет место связь А, поэтому лицо N поступило такимто образом; имеет место связь В, потомуто действия лица N изменились. Вся проблема феноменологии возникает со следующего простого обстоятельства: хотя эти связи не представлены в картине сознания действующего лица, то есть его действия не есть расчлененное сознательное выражение причин самого же этого действия, причин с точки зрения внешнего наблюдателя, — хотя это так, они тем не менее представлены в сознании действующего лицаособым образом. Они представлены заместителями этого множества связей (это одна из вещей, которая потом будет называться феноменом), которые неразложимы внутри сознания индивидуального лица и есть содержание мотива его действия.
Скажем, я пишу: товар — деньги, чтобы привести простой пример. Или я возьму это в другом значении: товар имеет цену. Что это означает на простом русском языке? Есть предмет, у которого есть свойство иметь цену, то есть мы имеем сращение предмета и признака. И это сращение предмета и признака, которое является непосредственным фактом нашего сознания, с точки зрения науки объясняется как продукт сложного переплетения связей социальноэкономической действительности, такого переплетения, в котором социальные отношения людей описываются сложными терминами: рабочий, капиталист, прибавочный труд и прочее и прочее (обмен, производство — сотня понятий, которые раскладывают определенную совокупность многих социальноэкономических связей). Все это объясняет, что предметы потребления (продукты производства) выступают в виде товаров, а мы видим вещи, имеющие стоимость. И в той мере, в которой мы имеем экономические мотивы и ориентируемся на вещи, имеющие стоимость, мы своим деянием, не думая ни о каких капиталистах, рабочих и прибавочной стоимости и ни о каких обменах, производствах и других сложных вещах, воспроизводим эти отношения.
Повторяю, в нашем сознании есть неразложимое сращение вещи и ее свойства. Этой вещи в действительности это свойство как вещи не присуще. Общественное отношение перешло на вещи, перешло в силу игры множества социальноэкономических связей, о которых могут говорить ученые, анализирующие стоимостную форму вещей, но стоимостная форма вещей является феноменом в том смысле слова, что сращение (вещь срослась со стоимостью, которая в действительности не есть продукт натуральных свойств этой вещи) является мотивом, ориентиром[45] действия, неразложимым внутри сознания агента товарных отношений, и оно делает то, что агент, ориентирующийся на этот феномен, преследуя цели и мотивы, заложенные в этом феномене, воспроизводит всю систему связей, которая не лежит в его сознании. Вот это и есть неразложимое образование, называемое феноменом. Это ставит нас перед очень интересной и глубокой философской проблемой. (Мы сейчас пока не видим всех ответвлений этой проблемы, но хотя бы увидели верхнюю часть этого айсберга.) Отсюда вытекает одно простое следствие, что в науке возможен и должен быть, кроме объективного способа описания (то есть кроме того, который реконструирует извне «действительную» — в кавычках — систему связей[46]), такой способ описания, который реконструирует, или описывает, и феноменологическую действительность мира. А феноменологической действительностью экономического мира является естественное представление о том, что стакан рождается с ценником и цена есть свойство этого стакана.
Значит, мы получаем два среза анализа: внешний и феноменологический. Вот то описание, которое нам расскажет о мотивах <…> сознание индивида с точки зрения феномена, то есть с точки зрения того, что действительно находится в поле его сознания, есть феноменологическое описание. А то, которое реконструирует это сознание согласно какимто связям и зависимостям, которые не находятся в этом сознании, — это будет внешнее, или объективное, научное описание.
Пока, чтобы двинуться дальше, пометьте: то, что я назвал феноменом, одновременно и называется иначе или обладает следующим признаком — непосредственной достоверностью, или очевидностью. Образования, которые я назвал неразложимыми, то есть некоторыми целостностями, представляют в себе всю систему связей, но тем не менее функционируют, воспроизводятся независимо от своей <…> разложимости на составные части[47], то есть поверх своей сложности. С точки зрения объективного описания можно показать, как они строятся, но онито функционируют, имеют способ жизни поверх своей сложности, они имеют способ жизни непосредственной достоверности, или очевидности.
В дополнение, чтоб расширить наш предмет, расскажу одну байку. Это реальная байка, которую я должен, вообщето, больше рассказывать в связи с античной философией, потому что она затрагивает очень глубокие философские проблемы, которые начинаются в собственно философской <сфере>, но тем не менее <в связи с> нашей проблемой она поясняет нам смысл феноменологии и смысл ее популярности. Здесь одинаково важно понимать и понятийный состав, и смысл феноменологии, но также важно понимать и причину популярности, я бы сказал, причину конгениальности феноменологии некоторой совокупности ощущений и переживаний современного человека, потому что такое соотнесение, такое понимание популярности феноменологии объясняет нам нашу культуру. Культура ведь всегда работает выбором какихто болевых или живых точек, на которые она реагирует. Реагирует данная культура, не реагирует другая. Так вот, феноменология оказалась конгениальна какойто совокупности переживаний и опыта современного человека; дальше, когда я приведу примеры из литературы или искусства, вы уже четче поставите на место то, что я говорю об этой конгениальности. А пока я напомню один эпизод из истории мысли, на который я уже намекал и из которого вытекает очень много следствий.
Я беру эпизод из интеллектуальной биографии Нильса Бора, одного из создателей современной квантовой механики и, несомненно, одновременно очень глубокого и интересного философа. Слава богу, он жил и рос в духовной, интеллектуальной среде, а не просто профессиональной, где выращивают физиков, как пчел, которые должны сидеть каждый в своем улье и выделять мед физического знания. А он воспитывался и рос в духовно насыщенной атмосфере, и у него были неплохие учителя, в том числе был у него и такой философучитель Хеффдинг, довольно хороший знаток современной философии (в особенности экзистенциализма) и большой любитель Кьеркегора. И вот на молодого Бора произвела очень большое впечатление книга некоего писателя Мёллера «Приключение датского студента»[48]. (Этот эпизод приводится в биографии Бора, написанной английским автором Рут Мур[49].) Парадокс[, приведенный в книге,][50] настолько поразил Бора, что он даже собирался заниматься философией, долго колебался между философией и физикой и планировал труд по теории мышления, но потом следы этих занятий счастливым образом сказались в том, как он строил квантовую механику. В книге[51] студент рассуждает о том, что оказался перед невозможностью писать чтолибо и вообще даже мыслить, и рассуждает со своим приятелем следующим образом (я воспроизведу дословно это рассуждение, так как оно хорошо выражено стилистически):
«— Несомненно, мне и раньше доводилось видеть, как излагаются мысли на бумаге. Но с тех пор, как я явственно осознал противоречие, заключенное в подобном действии, я почувствовал, что полностью потерял способность написать хоть какуюнибудь фразу. И хотя опыт подсказывает мне, что так поступали множество раз, я мучаюсь, пытаясь разрешить неразрешимую загадку: как человек может думать, говорить и писать. Пойми, друг мой, движение предполагает направление. Разум не может развиваться, не продвигаясь вдоль определенной линии. Но прежде чем начать движение вдоль этой линии, разум должен осмыслить это движение. Другими словами, человек продумывает любую мысль прежде, чем начнет думать. И любая мысль, кажущаяся плодом данного момента, содержит в себе бесконечность. Это сводит меня с ума.
Как же может возникнуть мысль, если она должна существовать до того, как родилась? Когда вы пишете фразу, она должна сложиться у вас в голове прежде, чем вы перенесете ее на бумагу. Но ведь до того, как она сложилась у вас в голове, вы должны думать, иначе откуда бы вам знать, что фраза может быть написана? (Или откуда бы вам узнать, что именно эу фразу мы можем узнавать и выбирать? — М. М.) И прежде чем вы думаете о ней, вы должны иметь о ней представление, иначе как вам могло в голову прийти вообще о ней подумать? И так продолжается до бесконечности, и эта бесконечность заключена в данном моменте.
— Черт возьми, — ответил кузен. — В то время как ты доказываешь, что мысли не могут двигаться, твои мысли активно движутся!
— Какойто заколдованный круг! — сказал студент. — И это только еще более запутывает дело, в котором не дано разобраться ни одному смертному. Понимание невозможности мышления само по себе содержит невозможность, а признание этого в свою очередь ведет к неразрешимому противоречию»[52].
Об этом пассаже я должен сказать, что в нем содержится ядро и суть философии. На античной философии можно видеть, что философия как особое занятие или как особое мышление начинается с недоумения, хорошо разыгранного недоумения по поводу того, что человек мыслит, по поводу факта мышления. Обратите внимание: студент, разговаривая со своим кузеном, не отрицает, что факт мышления случается; он оказывается в тупике перед пониманием невозможности того, что это случается. Как это возможно? Вопрос «как это возможно?» по отношению к мышлению, «как это возможно, что человек мыслит?» — и есть первый, исходный и, может быть, последний философский вопрос. Как это возможно?
Я говорил, помоему, что у древних, уже у Сократа, было выражено (потом Спиноза повторял в Новое время), что акт мышления в самом себе содержит некоторую парадоксальность, или невозможность, которая состоит в том, что, чтобы найти или узнать нечто, мы уже должны заранее его знать, иначе мы никогда к этому не что не придем. А словами датского студента это выражено так, что мысль должна иметь направление. Почему я это привожу в связи с феноменологией? В терминах этого парадокса я поясню уже некоторый основной запал, пафос феноменологии.
Сначала я, немного отвлекаясь в сторону (хотя и не совсем в сторону), скажу следующее. Философия живет какойто странной циклической жизнью: через энное время — через пару столетий, через три столетия, через четыре столетия — в философии интенсивно повторяются одни и те же процедуры и одни и те же отправные, начальные пункты. То, что я сейчас говорил (о том, что возможность мышления парадоксальна и трудно в нее поверить, хотя известно, что это случается), было, например, отправным, начальным пунктом сократовского философствования как систематизированного знания о незнании. Посмотреть на мир как бы заново есть акт философствования. И этот акт — «посмотреть на мир заново» — по разным причинам, связанным с тем способом, каким живут культуры, повторяется циклически в истории человеческой культуры. Он, например, случился в античной философии: вокруг него, как вокруг ядра, организовалась философия. Он случился в эпоху Возрождения, у гуманистов Возрождения, и вокруг него там тоже чтото образовалось (можно показать, но это не входит в мои задачи). И это же случилось в XX веке. Снова чудовищно интенсивный вопрос: как вообще чтото возможно?! И этот вопрос возникает изпод глыбы или придавлен глыбой чудовищно развитых знаковых, логических и предметных структур, формализованных и технологизированных культурой.
Античная философия возникла на фоне мифа, не в том эволюционном смысле, что сначала был миф, а потом философия (благостное представление о какихто этапах развития), а в том смысле, что философия возникла изпод глыбы, лежащей на человеческом мышлении, глыбы чудовищно развитых знаковых и предметных структур изображения мира. В знаковых, ритуальных структурах мир весь расчерчен, обозначен, опознан и в виде формализмов воспроизведен в очень сложных и развитых культурах. И вдруг потом изпод этой глыбы вырываются другие акты, они всегда направлены на заглушение этих знаковопредметных, логических или культурноформальных структур.
Гуссерль, стало быть, имел дело с той же самой задачей в XX веке. Помните, я говорил о том, что наука становится массовой силой, что она элемент общественных структур, и прочее, и прочее. Это в то же время означает (я говорил и об идеологии), что некоторые мыслительные образования разрослись в разветвленные знаковые, логические и предметные структуры, в ритуалы культуры, в формализмы культуры, и заново приходится изпод этой глыбы завоевывать какуюто позицию сознания, повторяя тем самым философскую процедуру, которая уже случалась в истории, повторяя ее в новой ситуации, может быть даже не зная о прошлом, но делая в действительности все то же самое. Философия вечно делает одно и то же.
На что я хочу обратить ваше внимание здесь, в рассуждении студента, уже переходя к сути дела? Здесь сказано: «Разум не может развиваться, не продвигаясь вдоль определенной линии, которую он должен себе представлять». Подставьте новые слова, которые я сейчас привел в этой выдержке, под то, что я говорил перед этим. Я сказал: лицо и сложная система связей; лицо поступает тем или иным образом внутри системы связей. Так что? Для того чтобы поступить, оно должно сначала пройти всю эту систему связей? Отсюда и слово, которое здесь сказано (пометьте себе его): «И любая мысль, кажущаяся плодом данного момента, содержит в себе бесконечность», ведь шагов прохождения этого бесконечно много. Я говорил, что система чудовищно сложна, в ней переплетаются различные элементы и связи и так далее; и если для того, чтобы поступить сейчас, нужно было бы пройти все это и потом поступить, то это и означает, что поступок, который кажется плодом данного момента, содержит в себе бесконечность и тем самым невозможен. Мысль стоит на месте, она не может двигаться. Но подставьте на место слова «мысль» любое другое слово, обозначающее действие, поступок, все, что угодно. Мышление есть просто одна из разновидностей движения и поступков, действий, такая же, как и любые другие. Этот поступок — он должен пройти бесконечное число шагов, чтобы совершиться здесь, сейчас. Ведь, я повторяю, система устроена закономерно, она состоит из множества связей, и для того, чтобы поступить в соответствии с этим, я уже должен знать всю эту систему связей? Значит, в данный момент я должен пройти бесконечное число шагов? И следовательно, поступок, «кажущийся плодом данного момента, содержит в себе бесконечность»? Это невозможно.
Предположение, что разум не может развиваться, не продвигаясь вдоль определенной линии, или поступок не может совершаться, не прочерчивая себе определенную линию, где как бы заранее все разыгрывается, есть поступок или мысль (мысль мы берем в случае мышления, поступок — <в случае> жизнедействия) в предпосылке абсолютного знания[53]. Абсолютного знания. (И это очень важно для понимания феноменологии.) И наоборот, следовательно, феноменология рассматривает такие виды мысли, поступка, состояния, которые совершаются вне предположения абсолютного знания. Я хочу подчеркнуть, что классическая философия содержала это предположение абсолютного знания фундаментально. Она описывала такие состояния веры, такие поступки, такие действия, которые могут быть описаны рационально и закономерно в предположении, как если бы актуально была дана гдето вся бесконечность связей и переплетений мира. Скажем, в классической физике горизонт совершения единичных, отдельных событий назывался «абсолютное время» или «абсолютное пространство», то есть такие пространство и время, которые содержат в себе всю информацию о всех частях мира, и этой информацией действуют на каждое отдельно движущееся тело, и поэтому движение этого тела можно описать в терминах законов физики.
Тем самым, когда феноменология говорит: давайте рассмотрим феномены, то есть некоторые неразложимые целостности, очевидные, достоверные, она имеет в виду такие очевидности, достоверности, которые есть «встройки» или «насадки» на наше сознание, такие, описания которых дают возможность понимать деятельность, поступки, мысли вне предположения абсолютного знания и, следовательно, не в терминах внешнего объективного описания. Сейчас попробуем сделать это както яснее ужесо стороны очевидности и достоверности.
Мы знаем, что в классическом смысле сущность и явление различаются следующим образом: то, что называется сущностью, есть нечто, что предполагается реально, или действительно, существующим. А то, что называется явлением, не есть в строгом смысле нечто существующее, а есть лишь гносеологический материал наблюдения или опыта, сквозь который, или в котором, мы видим действительно существующее, а именно сущность. Но мы уже знаем, что феноменологический сдвиг, перемещение феноменологического интереса и состояло в том, чтобы придать явлению сущностный характер. В каком смысле? В том смысле, что явление есть нечто существующее, имеет бытие, или есть нечто онтологическое, если выразиться философским термином. Значит, мы знаем, что феномену придан онтологический статус, что феномены, следовательно, суть не просто нечто, сквозь что проглядывает сущность, а нечто существующее по собственному праву. Скажем, об этих сгущениях, представляющих нечто другое, а именно множество связей, мы можем говорить в терминах бытия: они бытийствуют.
Напомнив материал терминологический, материал определений, сделаю такой шаг — выскажу мысль, которая сразу поставит на место феноменологическую проблему, связанную с определением феномена. Есть такой афоризм, вернее, краткое определение у Гуссерля, шокирующее философов с классическими привычками философствовать, но вполне четкое и разумное для феноменологических проблем. Я его напишу понемецки: Wie viel Schein, so viel Sein. Сколько видимости, или явления, столько бытия. И нет никакого другого. То, что говорил Ницше, а именно что нет никакого другого бытия за тем бытием, которое нам дано, которое мы видим и прочее, у Гуссерля выражено так: нет никакого другого бытия в том смысле, что сколько явления (или видимости), столько бытия — и не больше.
Что это значит? Сейчас мы понимаем (первый шаг понимания), что раз человек говорит «сколько явления, столько бытия», то тем самым он говорит, что есть особые достоверности и очевидности, которые, скажем так, суть самоочевидности и самодостоверности. «Само» уже означает, что не нужно обращаться к чемуто другому, это — самодостоверно. А теперь попытаемся понять это точнее, в особенности в сопоставлении с бытием. Сартр както сказал, что существует оптическая теория зрения, существует физиология зрения, и вот соединением вместе оптической, то есть физической, теории и физиологии органов чувств мы анализируем акт — чего? Зрения. Но, говорит Сартр, ведь мы не анализируем тем самым, как человек видит. В каком смысле? А в том смысле, что мы не воспроизводим тем самым феномен видения. Человек видит не <физические волны>, не физиологию органа чувства, а он видит предметы. Вот это внутреннее и пытаются феноменологи описать; это особая задача, которая ускользает от объективных способов описания. Они это называют «непосредственное видение», видение, как оно есть само по себе.
Все термины в науке и философии операциональны. Существует старое правило, еще Дунсом Скотом введенное, и оно гласит… Или нет, я лучше возьму другой вариант, я возьму «оккамовскую бритву». Есть так называемая бритва Оккама; она бритвой называется потому, что обрезает сущности, или, иными словами, правило Оккама гласит: «Не умножай сущности сверх необходимости». Вот что значит бритва: то, что не необходимо, обрезай. В каком смысле нам не нужно никакого другого бытия, чем то, которое видимое? А в самом обыкновенном смысле, философском смысле, состоящем в следующем: я могу расчленить акт зрения на длины физических волн, волн света, или явления цвета могу разложить на какието длины волн, но если я ставлю себе задачу проанализировать феномен, то есть особую очевидность, достоверность, которой обладают некоторые образования сознания, действующие вне предпосылки, вне предположения абсолютного знания (то есть не в поле, в котором всякое действие воспроизводит все связи этого поля, а там, где оно [(образование сознания)] ориентировано на какието замещения этих связей, на феноменологические замещения, пример которых я показывал в связи со стоимостью товара), то в этом случае обращение к длине световой волны (или к действительно экономической структуре) не есть нечто, в терминах чего мы можем дальше расширять предмет нашего анализа, а именно ту очевидность и достоверность, с которой мы начали. Начиная расчленять нечто в терминах световых волн, мы теряем предмет объяснения, потому что объясняем нечто иное, чем то, с чего начали.
Мы должны были задать вопрос, как человек видит, а объяснили, изложили физическую теорию. Я спрашиваю о том, как мы видим цвета. Например, есть феномен дополнительных цветов, когда человек изза взаимоотношения других цветов видит цвет, которого в действительности нет. Он видит реально два цвета, они реально присутствуют на ретине (или как там это называется?), и они производят так называемый, известный в живописи, дополнительный цвет. Если я это хочу объяснять, например, то я теряю предмет объяснения, если прибегаю к физической теории; и самое главное — сущности физической теории являются лишними в моем объяснении, они не работают, то есть они не являются средствами и терминами, которыми я могу, продвигаясь дальше, расчленять предмет своего объяснения. А если так, то они лишние и обрезаются бритвой Оккама. Wie viel Schein, so viel Sein. Сколько видимости, столько и бытия.
Вот что значит этот философский афоризм, или философское определение. Оно не означает, что, помимо наших чувств и состояний нашего сознания, в мире ничего нет (как мы можем понять, если читать эту фразу, не имея правил чтения, или, другими словами, не имея философской культуры и беря эту фразу просто как фразу обыденного языка) и что, если человек говорит: «сколько видимости, столько бытия», он отрицает бытие реальных вещей вне нашего сознания. Нет. Не об этом здесь речь, совсем не об этом. Речь идет о том, что такая фраза появляется в контексте сложного рассуждения, где термин «бытие» операционален, то есть это такая сущность, которая должна быть использована в объяснении и служить средством реального, действительного дальнейшего расчленения предмета объяснения, должна работать в объяснении. Если она не работает, то зачем обращаться к тому, что не работает? Если вы хотите объяснить феномен, нельзя обращаться к длинам световых волн, его нужно объяснить феноменологически. Для достоверности и очевидности, которые жили в сознании немецкого крестьянина эпохи Крестьянской войны, не нужно обращаться к реальной классовой, социальной и другой структуре Германии того времени, это лишние сущности. С точки зрения тех проблем, о которых я говорю, крестьянин этот жил в феноменальном мире, а не в мире науки. Точно так же расчленение видимого движения Солнца в терминах действительного строения Солнечной системы является лишней сущностью, потому что оно оставляет проблему на месте. (…)
Лекция 9
Я напомню, на чем мы остановились в прошлый раз. Мы выяснили несколько вещей. Вопервых (и это «вопервых» состоит из трех пунктов), есть некоторые образования сознания, и именно они называются феноменами, то есть такие образования, которые, будучи составными, сложными, тем не менее воспроизводятся и функционируют в сознании независимо и поверх своей сложности. Далее мы выяснили, что сознание в свете этого факта выступает и переживается мыслителем как некое сложное, многоструктурное, иерархическое образование. Причем структуры, составляющие эту иерархию, могут быть генетически разнородными, возникшим и в разное время и в разных местах, исторических местах, конечно, культурных местах (и последствия обстоятельства, о котором я сейчас говорю, мы увидим далее). И последнее: все эти образования сознания, называемые феноменами, и вообще всякие образования сознания, наслаиваясь одно на другое и иерархизируясь при этом наслоении, обладают свойством жить жизнью друг друга, то есть один какойто, скажем условно, низший слой сознания может жить и двигаться в терминах другого слоя сознания (и последствия этого мы тоже увидим). Пока это абстрактная фраза, и мы попытаемся придать ей кокретность.
И еще одно обстоятельство (которое я напоминаю), очень важное, оттеняющее все вещи, о которых я говорил в конце прошлой лекции, и то, что я сейчас говорю: то, что называется феноменами, выступает перед нашими глазами (мы обращаем на это внимание и придаем этому какуюто значимость) в ситуации, когда снята, или нами не принимается, посылка абсолютного знания, или абсолютного сознания, то есть допущение некоторого сверхмощного интеллекта, который пробегает всю бесконечную цепь связей и допущение которого (я прошу вас пометить себе это для дальнейшего) является условием существования и допущения человеком и культурой абсолютных ценностей и значений. Скажем, можно показать (я постараюсь это сделать дальше), что предположения, что существует добро как таковое, абсолютное добро (не относительное), истина как таковая, красота как таковая и так далее, — они предполагают имплицитно или эксплицитно, если нам захочется это выявить, допущение абсолютного знания и абсолютного сознания, символом которого является… Что? Или кто? Что Вы сказали?
— Бог, я думаю.
— Правильно думаете. Бог.
Мы знаем уже, поскольку мы врываемся в дверь современной философии XX века, что, открывая эту дверь, мы, согласно Ницше, переживаем основное онтологическое переживание XX века, а именно переживание смерти Бога.
Я обозначил ту позицию, при которой снята посылка абсолютного сознания, или абсолютного знания, как такую позицию, в которой перед нами выступают некоторые образования, которые собою и в себе замещают некоторые множества связей и структур. Помните, я рисовал схему, на которой в сокращенном, синтетически сжатом виде представлено все множество связей системы (например, экономической), и представлено так, что агенту этой экономической системы или любого человеческого действия (если расширить пример) не нужно знать все связи системы, не нужно реконструировать и развертывать их в своем сознании, ему достаточно ориентироваться на феномен, чтобы выполнять законы системы. Выполнение законов систем, в которых действуют сознательные, то есть обладающие сознанием и чувствительностью, существа, не предполагает, что эти существа, чтобы выполнялись законы системы, должны были бы пробегать своим мысленным взором из какойто внешней точки[54], или, как говорили философы, из трансцендентной перспективы, вынесенной вовне, все переплетения, все связи, все факты системы.
Тем самым я говорю, что феноменальная проблема начинается тогда, когда из сознания вытеснены некоторые слои самого же сознания. Нам даны результаты некоторых неразложимых взаимодействий, а сами взаимодействия из сознания вытеснены. Феномен вращения Солнца означает вытеснение из сознания всех сложных взаимодействий, вытекающих из положения человека как наблюдающего существа внутри Солнечной системы. При вытеснении этих взаимодействий в сознании есть только их результат, некое синкретическое целостное образование, которое, как я говорил, несколько переиначивая слова Гуссерля (вернее, название его статьи), является архефеноменом, то есть в качестве феномена[55] Земля неподвижна[56]. И я подвел вас тем самым к проблеме редукции (так что простите меня за это короткое воспроизведение последних пассажей прошлой лекции).
Проблема редукции есть прежде всего проблема особых очевидностей, или достоверностей, сознания, проблема данных сознания. Проблема данных сознания в связи с феноменологической редукцией отличается от проблемы данных сознания в классической философии тем (о чем я тоже уже говорил), что данные в феноменологическом смысле слова не даны в обыденном смысле этого слова[57]. Феноменологическая данность есть нечто, что реконструируется. Это есть такая очевидность, которую нужно увидеть, что, казалось бы, противоречит обыденному смыслу слова «очевидность». В нашем языке очевидностью называется то, что мы просто видим, а в философии данностью называется нечто, которое нельзя изменить и изобрести мышлением. Вслушайтесь в слово «данность». Данность в философии и теории познания означает, что есть нечто, что дано сознанию в том смысле, что это нечто не может быть изменено, или, скажем другими словами (я возвращаюсь к божественной терминологии): даже Бог не может сделать бывшее небывшим. Значит, то, что нельзя отменить или изменить, и то, что нельзя изобрести мышлением, или рассудочно, — это данность.
Так вот, в феноменологии появляется дополнительный смысл слова «данность»: феноменологические данности — это такие данности, которые не даны, то есть это такой слой сознания, к которому еще нужно прийти. Прихождение к этому слою сознания и есть процедура, называемая «эпохе» или «редукция». Тем самым, редукция прежде всего сталкивается с фактом неданности некоторых очевидностей, которые, следовательно, нужно увидеть, не просто посмотрев, а, как говорил Платон, посмотреть, повернув глаза души (все то же самое, но посмотреть нужно иначе); и кроме того, феноменологическая редукция сталкивается с тем обстоятельством, что естественная, натуральная жизнь очевидностей сознания или слоев сознания может развертываться внутри и посредством терминов других слоев сознания. Поэтому и возникает проблема редукции — чего? Редукции других слоев сознания с их терминами.
Напоминаю еще один смысл феноменологического анализа: в нем некоторые образования сознания, называемые феноменами, имеют статус существования, а не явления (вы помните, надеюсь, я разъяснял эту проблему), — повторяю, имеют статус существования, или онтологический, бытийный статус, или, иными словами, в данном случае сознание не есть просто материал, на основе которого мы судим о чемто другом, и это другое было бы существующим, например сущность. В классическом смысле движение Солнца, повторяю, — это есть материал, явление, на основе которого мы судим о реально существующем, то есть о движении Земли. В строгом философском смысле, внутри классического анализа, движение Солнца не существует, и, когда говорят: «оно явление», имеют в виду, что это есть нечто несуществующее, существует другое (а мы видим движение Солнца, потому что мы так устроены и таково наше место внутри планетарной системы). Термин «существование», или бытийная, онтологическая проблема, применяется в феноменологии к самим феноменам, или к явлениям, если переводить слово «феномен» (техническое, специальное понятие) на обыденный язык. Но я буду употреблять слово «феномен», чтобы вы помнили, что под феноменом, или явлением, в феноменологии мы понимаем совершенно особую разновидность явлений, таких, следовательно, которым придается статус существования.
Переиначим немного проблему. Значит, вопервых, те очевидности, или достоверности, о которых я говорил, имеют бытийный характер, то есть им приписывается статус особого рода бытия, или существования, и, вовторых, добавлю для дальнейшего движения мысли, что эти очевидности иррефлексивны, или нерефлексивны, то есть они не требуют того акта, о котором я говорил, вспоминая парадокс студента, где мышление выступает в двух формах: в смысле сознания мышления[58] и в смысле самого процесса мышления. И вот возникает великий вопрос: все ли в самом процессе мышления требует сознания или самосознания? На языке Гуссерля это будет различение между тематическим мышлением, или тематическим сознанием, и операциональным, или функционирующим, сознанием. Тематическое сознание — это то сознание, которое действует эксплицитно, делая темой свое же собственное функционирование. Например, «я думаю, что…» — это рефлексивное высказывание. Но есть еще нечто, что думается, оно есть операциональное, нетематизируемое (словами Гуссерля). Я прошу прощения, что я сейчас немного влез в технику, чего я обычно избегаю.
Так вот, с этими предупреждениями поговорим об особых очевидностях. Причем запомним, что теперь мы с очевидностями имеем право работать, или иметь с ними дело, тогда, когда у нас круг наших возможных ходов и шагов весьма ограничен в одном простом смысле: мыимеем дело с очевидностями, но очевидностями такими, которые не основываются на предпосылке абсолютного знания и абсолютного сознания. Следовательно, я завоевываю тем самым один признак очевидности, то есть мы имеем дело с такими очевидностями, достоверность которых — в них же самих. Пока подвесим эту фразу, она еще не понятна, и, подвесив ее и запомнив, мы сделаем следующий шаг.
Те очевидности, о которых я говорю, очень часто встречаются не только в работе мышления познающего, но и просто в обычной этической, или моральной, сфере нашей жизни (и лучше примеры заимствовать из этой последней). У человека как особого существа, сознательного существа, в общемто, независимо от науки и философии и частично, конечно, истории (но под влиянием всего этого, потому что язык науки и философии за тысячелетия, так же как и язык мифологии и ритуалов, проникал в наше обыденное сознание, в его термины), язык сознания, или вообще обыденный язык[59], посредством которого мы называем вещи, называем поступки, называем себя, называем других, — он довольно тонкое и сложное орудие, содержащее в себе большое богатство, большее, чем наш индивидуальный ум, и это богатство я в другой связи называл гением языка, который иногда говорит через нас.
Этот гений языка различает в том, что мы говорим в сфере морали, несколько категорий моральных явлений[60]. Среди этих моральных явлений, например, есть такое явление, как совесть. Совесть есть один из примеров достоверности, или данности, у которой не может не быть бытийного, или онтологического, статуса, или, другими словами, такой данности, достоверность которой замыкается на ней самой и которую мы воспринимаем, не обращаясь к какимлибо внешним по отношению к данной достоверности основаниям. Ведь когда мы говорим: «человек поступил по совести», что мы в действительности сказали, если вдуматься в то, что мы сказали? Если вдуматься в то, что мы сказали, то мы сказали следующее: человек поступил так, как он поступил, — нипочему, беспричинно, по совести. Здесь само слово выделяет определенную категорию явлений. Когда мы говорим: «человек поступил потомуто и потомуто» (ну, скажем, потому, что испугался, потому, что хотел есть, потому, что подхалим, потому, что проходимец, или потому, что сильный), мы ведь употребляем определенные слова, в них есть «потому, что». А вот когда мы чтото видим и знаем без знания «потому, что» («потому, что» есть всегда внешнее основание чегото; когда мы говорим: «человек был голоден, он поступил такто», у нас есть две вещи — поступок и внешнее ему основание, называемое нами голодом, или причиной), мы говорим: «Ну как почему? По совести». Мы не развертываем со стороны описываемый нами акт совести в какуюлибо рефлексивную, основывающую себя, или обосновывающую себя, мысль. Но дело в том, что и внутри самой совести ее содержание не развертывается ни в какую эксплицитную или рефлексивную, обосновывающую себя мысль.
Повторяю, именно наш язык говорит нам с несомненностью (поскольку в языке есть термины) о том, что существуют такие явления, которые самодостоверны. И самодостоверны они не только в гносеологическом смысле, то есть они не требуют процедуры развертывания в причинную связь поступка (или содержания этого явления), но еще и в том смысле, что они есть сами собой. Поступил по совести, но совесть не есть причина, она не есть термин причинного объяснения, она есть сама по себе.
Следующий пример — немножко связывающий то, что я сейчас скажу, с тем, что я говорил в самой первой вводной лекции, объясняя статус вообще философии, цель философских занятий, связь философии с некоторым напряженным усилием в человеческом существе, таким усилием, без которого в мире чегото нет. Я говорил: нет закона, если со стороны человека нет усилия, чтобы этот закон был, в том числе усилия понимания закона. Человеческие вещи живут, только делаясь каждый раз, снова и снова. Раз и навсегда в смысле существования и дления ничего сделать нельзя: если хочешь быть свободным, каждую минуту занимайся этим делом. Нельзя стать свободным, когда тебе, скажем, восемнадцать лет, и потом быть свободным всю жизнь, не занимаясь каждый день тем, чтобы снова, каждый раз заново, быть свободным.
Держа в голове тему усилия, которую я развивал раньше, мы будем четче понимать, что в мире и в человеческом существе есть вообще особые (кроме совести) явления; например, есть добро, честь. В этих явлениях есть особый признак, который объединяет их с явлением совести. Это признак следующий: добро, честь, совесть не имеют причин, а зло, ложь и так далее, то есть категории такого рода поступков — зло, нечестность, бессовестность, всегда имеют причину. Человек честен — «нипочему», совестлив — «нипочему», а нечестен — всегда «потому», несовестлив — всегда «потому» (нам не нужно никогда объяснять, почему совесть или почему честь: они сами есть конечный пункт объяснения; а когда бесчестье, мы не обрываем объяснения, мы его как раз начинаем). Это означает, следовательно, что, вопервых, есть «нипочемучные» вещи, вроде чести и совести; они — «нипочему», несут сами в себе свою достоверность[61], и, вовторых, они и есть как раз проявление такого усилия бытия, о котором я говорил как о повторяющемся ежечасно, ежеминутно, или все время возобновляемом, усилии бытия.
Еще одно отличие состоит в том, что зло и бесчестье не суть позитивные явления. Объяснение этого, может, будет извилистым, но оно упростит нам понимание сути дела. Для этого нужно вспомнить то, что я говорил об усилии. Я говорил, что в человеческом сознании есть некоторые вещи (и именно с ними связана философия), которые должны делаться, в отличие от вещей, которые делаются сами или натуральным сцеплением причин и действий, стихийно, натурально. В этом смысле можно сказать, например, что ум — это то, что мы думаем, а глупость — то, что думается независимо от нас. Философия и наука суть техники ума, техники создания в себе таких состояний, которые натуральным ходом событий и вещей не создаются. А что создается? Естественным образом нам приходит в голову только глупость, причем подчеркиваю, что слова «ум» и «глупость» философом употребляются не в психологическом смысле, то есть независимо от того, что мы называем способностями (мы обычно ум и глупость рассматриваем прежде всего с точки зрения психологических способностей отдельных людей: вот один одарен умом, другой глуп, у одного такието способности, у другого другие). Философия никакого отношения к способностям людей не имеет, она считает, что при прочих равных обстоятельствах все это не имеет никакого значения и увидеть ум может каждый совершенно независимо от биологических склонностей[62], данностей своего человеческого аппарата.
Я сказал, что ум — это то, что мы можем подумать, если постараемся и если нам повезет. А когда не постараешься, то стихийным процессом вокруг нас, вне нас и независимо от нас подумается и придет в голову — что? Глупость. Это же относится, кстати, и к бесчестью, и ко злу. Что это означает? Это означает, что злом называется нечто, что появляется в пустоте, оставленной несделанным добром, или в переводе на простой русский язык (и я снова возвращаюсь к гению языка) мы говорим: свято место пусто не бывает. Это место, которое должно быть заполнено, например, нашим умом. А мы не приложили усилие, не выдержали напряжение, без усилия же нет ничего, — так вот, свято место пусто не будет, оно будет обязательно заполнено спонтанным, натуральным действием сцеплений, например идеологических, которые внесут на пустое, святое место то, что мы назовем злом, бесчестьем, бессовестностью и так далее.
Тот ход, который я сейчас проделывал, он проделывался в истории человеческой мысли (это нечто вроде отрицательной метафизики), он проделывался и в области религиозной мысли, скажем, в таких течениях христианства, где сатана и дьявол не рассматриваются как реально и позитивно существующие явления. Поэтому я и сказал, что зло отличается от добра тем, что зло не есь позитивная, реальная сила; это есть нечто, что появляется в той пустоте, которая не заполнена человеческим деянием, или напряжением, — быть, сбыться, стать! И вот теперь мы понимаем смысл той фразы, которую я уже однажды обронил. Мы понимаем, почему там фигурировало слово «дьявол». Я сказал: «Дьявол играет нами, когда мы не мыслим точно», имея в виду некоторые особенности современного социального и социальноутопического мышления. Я имел в виду ту вещь, которую я теперь объяснил. Под точным мышлением нужно понимать мышление, заполняющее святое место, которое специально оставлено пустым для нашего усилия, для нашего напряжения, для того, чтобы мы сбылись в этом месте, а если мы не сбылись, то оно заполнится глупостью. В случае мышления мы можем сказать так: дьявол играет нами, когда мы не мыслим точно.
Это связано и с проблемой мастерства в философском смысле этого слова. Философия, повторяю, не только антипсихологична, но она и (как бы это выразиться?) «антинамеренческая». Мы обычно пользуемся словом «намерение»: человек хотел тогото, намеревался сделать тото и тото и так далее. Философия пытается рассуждать так (или всякий человек как философ пытается строить себя так), чтобы не вносить язык намерений в то, что делается, потому что все, что делается, есть не человеческое состояние — эмпирическое, психологическое (желания, стремления), а искусство, или мастерство. Вы знаете, что дорога в ад вымощена благими намерениями, в том числе и литературный акт <тоже может быть дорогой в ад, вымощенной добрыми чувствами>. А ведь литератор знает, что добрыми чувствами не пишутся романы по одной простой причине, что добро, порождаемое романом или содержащееся в нем, есть искусство, или в переводе на язык, возвращающий нас к тому, о чем я говорил, скажем так: добро есть точность мышления, до конца сработанная вещь; она есть носитель добра, а не наше намерение.
Я уже вашим коллегам здесь рассказывал (в лекциях по античной философии[63]) о моем любимом писателе детективных историй — есть такой американец, Раймонд Чендлер, который в предисловии к сборнику своих рассказов, описывая разные жанры детективной литературы (в том числе английский детектив), иронически говорит о том, что писатели часто хотят написать хорошую, честную прозу. «Намерения есть такие, и в этих намерениях я не сомневаюсь», — говорит он. И дальше в этом контексте он роняет фразу, которая глубоко совпадает с моими убеждениями. Чендлер говорит: «Но они не понимают, что честность — это искусство, а не намерение». Честность — это искусство, а не намерение.
Так вот, рассказывая обо всем этом, я обрисовываю фактически поле [философии] на, казалось бы, бытовых примерах, хотя для того, чтобы пояснить бытовые примеры, мне пришлось залетать очень высоко, хватать бога за бороду, но наш быт, очевидно, таков, что в нем бытово присутствует нечто высокое. И тем наш быт отличается от животного быта. (…)
Лекция 10
Продолжим наши занятия. Мы остановились в прошлый раз на проблеме редукции, или эпохе, которую я пытался объяснить, показывая обнаруженную философами особенность работы сознания, которая состоит в том, что сознание, будучи переплетением и иерархией разных гетерогенных структур, работает так, что одни слои сознания выражаются в терминах других — скажем условно, более высоких слоев сознания — и движутся в формах этих последних. Поэтому и возникает проблема редукции как такая проблема, решение которой предполагает технику, условно скажем, притормаживания, придерживания, нейтрализации или подвешивания какихто спонтанно и автоматически срабатывающих мысленных привычек, терминов, представлений, семантических связей, ассоциаций, метафор и так далее. Эти последние, которые нужно както придерживать, нейтрализовывать, подвешивать, мы назвали натуральным, или предметным, представлением о мире.
Когда, разбирая проблему феномена, мы пришли к заключению, что сколько явления, столько и бытия, то мы тем самым не сказали, что нет бытия. Мы не сказали, например, что цвет, ощущение цвета не складывается из физических характеристик световых волн. Мы лишь сказали: давайте придержим суждение об этом. Повторяю, когда мы сказали, что нет никакого другого бытия, помимо бытия явления, или помимо того, что говорит явление о самом себе (или помимо того, что есть в явлении), мы не сказали, что нет бытия помимо того, что есть в явлении. Мы лишь сказали следующее: давайте нейтрализуем суждение об этом бытии; бытие есть, но давайте его подвесим и посмотрим, что будет. Короче говоря, то, на что направлена редукция, есть некоторое состояние сознания, некоторое видение, некоторое показывание чемто самого себя, которое выступает при этой странной процедуре блокирования, или придерживания, суждений. Мы не отменили содержания суждения, мы придержали суждение — и тогда чтото выступит. Когда я говорю, что я вижу чтото привинченное к ногам человека, совершающего странные движения на ледяной поверхности, я не отменяю коньки, я просто придерживаю сцепление привычных семантических, причинных и других связей в моем сознании, и тогда передо мной выступает (может выступить) нечто, то, что я действительно вижу, — феномен.
Можно рассуждать так, что в рамках нашей культуры возникла наука, которая представляет собой определенный тип мышления, определенный тип исследования, и эта наука, пользуясь определенными экспериментальными процедурами, определенными способами объективации своих утверждений, показала, что мир состоит, например, из атомов, или атомных структур, что в мире есть физические волны, действующие на наш аппарат отражения, что Земля является частью планетной системы, что есть галактики, частью которых является, в свою очередь, вся Солнечная система, и так далее, и все дело в том, что наше обыденное сознание, наше восприятие мира, даже в том виде, в каком оно не формируется внутри науки, — оно тем не менее, как капиллярными сосудами, пронизано терминами науки. Они проникают в нашу культуру, в наше обыденное сознание и некоторые наши переживания, и мир нашего сознания начинает выражаться через термины науки.
В том примере, который я приводил, с термометром и ощущением — феноменом жары, и содержится то, что я сейчас сказал: мы переживаем определенные состояния нашего организма (отдаем себе отчет в них и тем самым реально переживаем) в терминах состояния определенных физических предметов, которые описуемы научно, в том числе и математически. Я говорил, что термометр содержит в себе, кристаллизует в себе числа, способ измерения. А числа и способ измерения имеют за собой историю, числа в мире не гуляют, числа не вырастают из нашего ощущения жары, числа есть та система отсчета, которую предлагает нам термометр; становясь терминами нашего реального переживания, они в то же время не есть нечто такое, что выросло из самого этого переживания. Почему здесь важна процедура эпохе, или редукция? Эпохе — это как раз, может быть, даже более точный термин, потому что в этом греческом слове содержится оттенок подвешивания, или, как выражаются феноменологи, вынесения за скобки. Чтото есть, но мы выносим это за скобки. Даже в обыденном языке мы вполне понимаем смысл выражения «вынести за скобки» (когда мы выносим за скобки, мы не отменяем существования того, что мы выносим).
Так вот, мы вынесли за скобки термометр, и за этим вынесением стоит одно глубокое соображение, которое позволяет нам пойти немного дальше в понимании всей проблемы редукции. Это соображение состоит в том, что мы лучше начинаем понимать всю работу нашего аппарата сознания, всю сложность, которая упакована в простых, казалось бы, по видимости вещах. Приводя пример, я сказал, что есть некоторые состояния, испытываемые человеком, видения чегото, переживания чегото, и эти состояния могут переживаться в готовых и предданных терминах науки, или предметного, натурального представления о мире: в мире есть тепловые движения, описуемые в терминах термодинамики, и это и есть то, что я испытываю, когда испытываю тепло или жару. Я это представление приостановил, вынес за скобки предметны термины и дал выступить, показать себя тому, что действительно переживается, так, чтобы оно само себя себе показывало, или, иначе говоря, переживалось изнутри самого себя, не требуя для своего переживания выхода за рамки содержания самого этого переживания, то есть не нужно выходить, становиться кудато в другую, внешнюю позицию; наоборот, внешнюю позицию нужно редуцировать, чтобы выступило ощущение в своем подлинном содержании. (Нам потом пригодится словечко «подлинное», или давайте «подлинное» назовем более возвышенным латинским словом «аутентичное». Я специально это слово подчеркиваю, потому что здесь перед нашими глазами высовываются рожки и гуманистической проблематики — не только рожки технически специальной, гносеологической или онтологической, проблематики, в терминах которой я описывал проблему феномена, но и определенной гуманистической, или гуманитарной, насыщенности самих понятий и их противопоставлений[64]. Если нечто можно назвать аутентичным, подлинным, следовательно, нечто другое может быть названо неподлинным, неаутентичным.)
Тогда мы сразу же должны задать себе следующий вопрос, он отсюда прямо вытекает: мы начинаем резко различать теорию или культуру, с одной стороны, а с другой стороны, то, что мы назвали феноменом. В каком смысле? Вернемся к ощущению жары. «Жарко» — бессознательный жест, то есть жест, не развернутый в рефлексивную мысль. Рефлексивной мыслью является такая мысль, которая сама себя сознает и формулируется с сознанием самой себя; то есть не просто мысль, а рефлексивная мысль — это такая, в которой есть сознание сознания, и тогда содержание сознания формулируется рефлексивно или вообще может быть сформулировано в развернутом, или эксплицитном, виде. Без сознания сознания сознание существует в имплицитном, неразвернутом, или, применяя термин, который я уже использовал, операциональном, виде.
Когда мы это знаем, мы отличаем от операционального сознания, или имплицитного сознания, неразвернутого сознания, любые его рефлексивные выражения, а именно те, которые предполагают сознание сознания и из которых вырастает тот или иной тип культуры, то есть тип привычных стереотипов, связей, ассоциаций, метафор, готовых терминов переживания и так далее. И пример с ощущением, или переживанием, жары дает нам хороший ход для того, чтобы поставить следующий вопрос, в котором резко выступает это различение, или отличение чегото от теорий и культур. Я говорю: в XX веке автоматизм моего сознания, рефлексивного сознания, срабатывает так, что я приписываю свое состояние тепла тому факту, что стоит такаято температура. Но, завоевав позицию эпохе, или редукции, я сразу задаю такой вопрос: а ведь то же самое ощущение жары, тепла, всегда переживаемое тем или иным образом, может переживаться и в терминах магической теории? Люди ведь всегда испытывали жару, то есть феномен один и тот же, феномен как то состояние, содержание которого не зависит от других слоев сознания, в которых оно нашло для себя термины выражения, или переживания, или осознания.
Я могу, если нахожусь в рамках магическиритуального мировоззрения, глядя на мир, приписывать испытываемые мною состояния действиям — злонамеренным или добронамеренным — какихто существ и сил в мире, называемых магическими силами. Я хочу сказать тем самым, что магическая теория, или магическое представление о мире, не есть просто представление, а есть какаято совокупность терминов, через которые, посредством которых реально чтото переживается мною в той мере, в которой я отдаю себе отчет в своих собственных состояниях. А состояние ведь одно и то же. Следовательно, в какомто пункте Х на оси культур (если построить такую вертикальную ось культур) этот феномен живет и выражается в терминах магической теории; в другой точке — Y — той же самой оси этот же феномен живет и выражается, движется в терминах термодинамики.
Мы уже глубже начинаем понимать смысл того, что я сказал, назвав это подвешиванием, придерживанием: подвешивая и придерживая, я срезаю тем самым культуру. Одно и то же содержание, как мы только что убедились, может жить и выражаться в терминах магической теории, населяющей мир определенными живыми действующими существами и силами, в которых можно участвовать или не участвовать (а участие предполагает проделывание некоей процедуры магического ритуала, вызывающего эти силы, располагающего их к себе и так далее), и в терминах термодинамической теории. В терминах термодинамической теории не содержится никакой магии, но в принципе своего отношения к определенному слою сознания это одно и то же, то есть и в магии, и в термодинамике — некоторый слой сознания, дающий термины и способы движения, жизни для другого слоя сознания. И в том и в другом случае, перевел ли я свое ощущение, состояние в термины магической теории мира или в термины термодинамической теории мира, я чтото не заметил или затемнил в самом этом переживаемом содержании, в самом переживании состояния тепла или жары в случае нашего примера.
Следовательно, феноменологическая процедура редукции, или эпохе, имеет также и некоторое острие, замысел, состоящий в восстановлении чегото утерянного или оживлении чегото умершего, в данном случае оживлении ощущения в его реальном содержании, таком, которое не потерялось переводом этого ощущения, или состояния, на язык другого, сверху легшего слоя сознания. На переживания в древнюю эпоху в точку Х нашей культурной оси легла магическая теория; сознательная жизнь канализировалась через нее и, канализировавшись, чтото потеряла в непосредственной живости, в непосредственном содержании самого состояния. В точке Y, канализировавшись через термодинамическую теорию или через заимствования из нее в обыденном сознании[65], ощущение опять чтото там потеряло. Оно переживается не в своем, как скажут феноменологи, первородном, или аутентичном, виде.
Тогда мы получаем еще один странный вывод. Можно сказать так: если система моих переживаний, или состояний (в той мере, в какой она феноменальна, то есть содержит некоторые спонтанно срабатывающие, целостные, неразложимые образования), если моя жизнь[66] все время, в каждый данный момент выражается в чемто ином и это иное всегда постулирует какието сущности в мире и посредством их переживает состояния самого сознания, а не мира (скажем, в магии я постулирую в мире магические существа, и через них реализуется жизнь моего сознания; в XX веке я утверждаю существование в мире молекул, находящихся в состоянии хаотического движения, и отсюда объясняю явление тепла, и жизнь моего сознания движется в этих терминах), то я могу сказать, что в какомто смысле было бы правильным утверждать, что Земля стала двигаться в XVII веке, а до XVII века была неподвижна. Тем самым я, немного перефразируя, повторяю название статьи Гуссерля, которое я приводил, а именно что Земля в качестве первофеномена неподвижна. Утверждение «Земля неподвижна», возможно, само является редуктивным утверждением, то есть оно не утверждает, что Земля неподвижна, оно утверждает, что Земля неподвижна. Я не ошибся, повторяю: это утверждение не говорит, что Земля неподвижна, оно говорит лишь, что Земля неподвижна. Или оно хочет сказать, что нечто во мне безразлично, нечто, что я знаю. Я знаю, что Земля движется, но, давайте, пусть это знание существует за скобками; оно есть, я не отрицаю этого, я не отрицаю всех результатов астрономической науки, астрономических наблюдений и так далее, не собираюсь поворачивать вещи вспять, к архаическим представлениям, — нет, я все это знаю. Но я должен это остановить, потому что это работает автоматически и формально как механизм культуры. И в какихто пунктах, в какихто важных для меня вещах, работая формально, автоматически, оно чтото мне закрывает, не дает мне чтото видеть, потому что предлагает заранее готовые термины для объяснения. И вот в этой последней фразе, вернее, в словах, из которых составлена эта моя последняя фраза, заложено очень многое. Я сказал: нечто предлагает готовые термины ля объяснения, — и это опасно, если чтото переживаемое сразу же канализируется через готовые термины объяснения. Здесь я одновременно хочу ввести различение между описанием феномена, или феноменологическим описанием, и объяснением, или причинным объяснением, объективным объяснением.
Скажем так, давайте перейдем на язык восклицаний, эмоций с восклицательным знаком, чтобы, может быть, таким путем, а не чисто логическим, понять, о чем идет речь. Я напишу поанглийски explain away. Здесь стоит предлог away; вы знаете, что это такое, — это «прочь», «от» («удаление от…», «движение от…» и так далее); а explain — это «объяснять». Тогда я поставлю искусственное русское слово — «отобъяснять». Давайте сосредоточимся на этом слове как на ассоциации, полезной для того, чтобы нам мысленно двигаться, или сделаем так, чтобы какоето интуитивное восприятие смысла этого слова сопровождало мысленно то, что я буду говорить дальше.
Существует такая работа нашего языка, которая в английском языке хорошо выражена (а в русском хуже) и которая состоит в том, что мы чтото устраняем из своего внимания, из своего интереса, из своей заботы, из своего беспокойства путем объяснения, или отделываемся путем объяснения: «А, это вот тото!» Вот я перехожу к восклицанию: «Ах, это вот это! Ах, это коньки, все ясно! Это лыжи, все ясно!» На это восклицание: «Ах, это вот это» — феноменология предлагает другое восклицание: «Подождите! Не спешите!» Не спешите — что? Не спешите проскакивать, прыгать к чемуто, что уже предлагает вам готовое объяснение. А оно, будучи готовым, позволяет нам дальше не думать о том, что мы увидели. В сопоставлении этих восклицаний состоит простой смысл редукции, или эпохе. Очень возвышенные слова, но очень просто объясняемые. Подождите! Не спешите! Не спешите объяснять! Почему не спешите объяснять? Не потому, что объяснение как таковое вообще — это плохое, неприличное занятие, а потому, что в объяснениях может содержаться и часто содержится готовый ответ на чтото, готовая схема понимания и переживания чегото, что, уложившись в эту схему, теряет чтото в своем содержании.
Понимание такой ситуации, которую я описываю через феноменологию, не есть монополия самой феноменологии, а приобрело очень большое распространение в XX веке, и даже в способах литературного описания. И вот пример поэзии и литературы позволит мне, может быть, более конкретно объяснить стилистику, что ли, этой проблемы, такой ее стилистический нерв, который именно на уровне стилистики нужно ухватывать, а не только на уровне определений и понятий, но, кроме стилистического нерва, позволит объяснить также и вообще место самой этой проблемы во всем комплексе смены, или слома, миросозерцаний от классического (внутренние основания которого я показывал во введении) к современному.
Если брать теперь пример литературного описания, то в XX веке интересен феномен (среди прочих, конечно, — он не единственный) появления литературных описаний, которые можно было бы назвать литературными описаниями без ответов или, скажем так, без изживания. Ведь когда я сказал: «отобъяснять» (или explain away), я тем самым сказал также и то, что существуют некоторые слова, понятия, связи понятий, логические и семантические, такие, которые, одновременно описывая чтото и объясняя чтото, являются способом для нас изживать в себе какието состояния, мысли, чувства. Эта литература, которая, как я сказал, отказывается от изживания, или от ответов, поскольку ответы могут быть способом не ответов, а изживания, то есть устранения чегото из переживания путем объяснения, — это литература описания; она характеризуется тем, о чем литературоведы могли бы сказать: вот есть какойто неясный, смутный мир какихто подвешенных, темных, внутри себя не проясненных ощущений, скажем ощущений пустоты, тоски, причем беспричинной.
Так, наблюдая английскую литературу, литературоведы были очень удивлены тем, что в так называемой литературе о рабочем классе или о рабочих появились странные произведения, в которых герой испытывал вполне «интеллигентские» в кавычках чувства (такие чувства, которые почемуто по решению литературоведов или самих интеллектуалов проходят по департаменту переживаний именно интеллигенции, то есть принадлежат только интеллигентам, а другие не могут этого переживать): ощущение какойто выброшенности из процесса жизни (не в том смысле, что его эксплуатируют на заводе, что он плохо живет, что ему нечего есть; нет, внешние признаки его жизни абсолютно благополучны), в общем, какуюто смутность ощущений, смутность состояний. И дело не в том, что человек испытывает эту смутность состояний, а дело в том, что литератор описывает смутность состояний, — вот что важно. Почему он описывает смутность состояний? Ведь у литератора, по определению, предполагается какаято точка зрения, с которой он высказывает свою позицию, оценивает чтото, объясняет.
Скажем, пролетарский писатель (в советском смысле) такую совокупность ощущений, которая реально существует в наблюдаемых им людях, сразу перевел бы в термины положения, ситуации рабочего класса в капиталистическом мире. Но здесь как раз весь феноменологический нерв. Что такое положение класса в обществе или в мире? Это термины теории или термины натурального, естественного представления о мире. Состояния людей, которых я описываю, я наблюдаю, а когда я говорю: «ах, вот это потому, что рабочий класс находится в такомто положении», то я объясняю или, может быть, изживаю, то есть отделываюсь путем объяснения, и проскакиваю какуюто достоверность, какоето собственное содержание наблюдаемых мною явлений, состояний, ощущений, — к миру за этими ощущениями и состояниями. Что это за мир за этими ощущениями и состояниями? Просто мир как таковой? Нет, мир научного представления о мире.
Следовательно, феноменологическая процедура содержит в себе антиидеологический, или антиинтеллигентский, замысел, если под интеллигенцией понимать то, что в принципе и следует понимать, а именно определенный слой людей, профессионально занятых окультуриванием и социализацией человеческих субъектов так, чтобы они могли объединяться в данное общество и воспроизводить его законы и способы функционирования. Интеллигенция — это нечто вроде пчелок, но которые не мед выделяют, а идеологический клей, посредством которого только и могут склеиваться социальные структуры.
В Античности эта проблема, которую я только что сформулировал, была очень ярко и символически зафиксирована в противопоставлении софистов и Сократа. Сократ — философ, или интеллектуал, но не в смысле специального занятия интеллектуальным трудом, а в смысле бытийной приобщенности к мышлению, а в такой бытийной приобщенности к мышлению нет профессиональных различий. В смысле бытийной приобщенности, к мышлению одинаково может быть приобщен и раб, что очень хорошо показывает, кстати, метафора у Платона, если вы помните беседу Сократа с мальчикомрабом, где Сократ путем наведения вынимает из души раба наличное, уже существовавшее знание теоремы Пифагора, то есть знание истин, врожденных ему. А софисты — это носители просвещения и образования. Но в нашем случае интеллигенты — это не просто носители просвещения и образования, или агенты (двусмысленное слово) процесса окультуривания и социализации, — это носители терминов, схем и способов такого объяснения, которое покоится на сообщении людям того, что есть в мире (то есть в нашем случае мы можем просто более конкретно выразить эту проблему). Человек, который скажет другому человеку, что тому жарко, потому что в мире движутся молекулы, есть софист, или культуртрегер, или интеллигент, или носитель естественного, натурального представления о мире, который распространяет, передает другим готовые схемы объяснения, или изживания, или переживания, то есть переживания.
Итак, путем анализа мы обнаруживаем антиидеологический замысел, или внутренний пафос, феноменологии: в феноменологии есть философски построенная, аналитически развернутая попытка завоевать некоторую самостоятельную для мыслителя, для субъекта позицию в идеологическом мире, такую позицию, которая блокировала бы в его сознании имышлении идеологические напластования, или наросты. Поэтому феноменология так и распространилась (как лесной пожар) по культуре XX века, что при всей сложности аппарата (с его смутными и сложными понятиями, часто вовсе недоступными потребителю в их действительном полном аналитическом содержании, а они действительно сложные, и я излагаю, почти что не употребляя никаких технических понятий самой феноменологии, я все время опускаю технический, понятийный аппарат феноменологии в силу его чудовищной сложности, начиная с проблем эйдологии и кончая проблемой трасцендентального сознания, о котором, правда, мне придется чтото сказать) ее внутренний замысел, смысл, пафос (который прежде всего был доступен нашей культуре) крайне прост, прост в том смысле, что он оказался конгениален потребностям, побуждениям, поискам людей XX века, реально переживших на себе его историю.
Феноменологическая редукция требует быть внимательным к феноменам, требует приостановиться, не спешить, вглядеться и, скажем так, резюмируя этот ход, только описывать. Вот что значит слово «описание» — его контекст; то есть весь смысл слова «описание» — в его контексте, а не в самом этом слове. В феноменологии речь идет не о том, что есть нечто необъяснимое в мире, что объяснение вообще никуда не годится, что естественные науки и другие науки жили и работали зря, пользуясь схемами объяснения, и что нужно не объяснять, а описывать. Нет, не об этом речь идет. В феноменологии нет абсолютного противопоставления объяснения и описания в качестве просто какихто процедур. Речь идет о противопоставлении их в определенном ходе мышления, или в ходе внимания, если мышление понимать как определенный тип или род организованного внимания, настроя. Здесь настаивать на описании — значит настаивать на той же самой редукции, или на той же самой эпохе, на подвешивании, на «подождите! не спешите!». Вы говорите «потомуто». Сказав это, вы устранили чтото готовым объяснением или обращением к готовой сущности в мире, а она не ходит на собственных ногах, она постулирована в мире наукой; обращением к этой готовой сущности вы проскочили мимо содержания, которое стучалось в дверь вашего внимания, хотело вам чтото сказать, само в себе чтото показывало. А вы изволили поспешить. Поспешив, вы ушли — куда? Вы ушли в этот, скажем условно, идеологический, или интеллигентский, мир, который есть мир сущностей, трансцендентных по отношению к процессам моего переживания и сознания.
Я говорил, что вся классическая картина основывается на предположении некоторой привилегированной перспективы, некоторой точки, которая помещена вне мира, и, поместив себя в эту точку (а это делает интеллектуал, или интеллигент), я из нее в одной перспективе вижу извне весь мир и могу воспроизвести какието эмпирические обстоятельства, события, переживания, объясняя их из сущности, которая живет в трансцендентном мире. Вот я испытываю определенное ощущение жары. Когда я его объясняю, я ведь осуществляю процедуру, которая состоит в разложении моего ощущения и воспроизведении его заново согласно тому, как устроена сущность, а именно молекулярное строение материи, постулируемое, утверждаемое мною в мире. Но я ведь молекулярной структуры не вижу, она есть сущность, идеальный объект. Следовательно, моя позиция как объяснение состоит в том, чтобы видеть все, что происходит, в терминах этой идеальной сущности, или молекулярного строения материи, или быть способным конкретное, видимое, являемое воспроизвести, полностью вывести из этой сущности.
Так вот, феноменология говорит: не спешите выводить, не спешите заскакивать в трансцендентный мир и оттуда потом возвращаться с богатством объяснений (вот как нырнул в море и вынырнул оттуда с сокровищем и потом в терминах этого сокровища все видишь и все понимаешь). Феноменология как бы предупреждает, что нырнутьто можно, а глядишь, и не вынырнешь. Поэтому приостановитесь, вслушайтесь: чтото стучится в дверь вашего сознания, а вы изволите отобъяснять, или изживать путем объяснения, изживать, не пережив. Повторяю, что именно этот читателями и потребителями подозреваемый настрой, или угадываемый настрой и внутренний пафос, замысел феноменологии, и есть причина ее распространения. Она конгениальна нашей антиидеологической склонности, нашему желанию дать жить чемуто, что в идеологии или в естественной картине мира не нашло себе места.
То, что должно быть выявлено, и то, к чему мы должны прийти, проделав редукцию, или эпохе, обладает качеством, или свойством, самодостоверности, самоочевидности. Я уже об этом свойстве говорил, а сейчас я должен буду совершить такое сальтомортале: попытаться объяснить на этом примере проблему трансцендентального сознания и проблему бытия так, как она возникает в феноменологии, или так, как она ощущается в феноменологии. Она в феноменологии проходит как некая сквозная нить, не всегда находя себе точные и аналитически ясные формы выражения. Для этого давайте вернемся к тем феноменам, которые я перечислял в прошлый раз.
Я говорил, что уже в нашем языке содержится разбиение наших состояний, в том числе моральных, на категории. Это разбиение инстинктивное, интуитивное. Я показывал, что, если вслушаться в гений нашего языка, он четко нам говорит, в чем состоит разница между совестью, с одной стороны, а с другой стороны, какойнибудь конкретной моральной нормой или между добром и злом, между честностью и бесчестьем. Совесть это как раз один из таких первофеноменов, которые содержат в себе свою собственную достоверность, или, другими словами, не содержат вне себя причин самих себя, они самопричинны. Следовательно, когда мы говорим о совести, мы не употребляем причинных терминов. Мы говорим: совесть! Ясно. Хотя в то же время абсолютно неясно, потому что попробуйте определить, что такое совесть. Вы не сможете этого сделать, но это не отменит того, что мы все знаем, что это такое. Тот факт, что мы не сможем этого сделать, не может отменить и не отменит никогда того факта, что мы это знаем; нам известно, что это такое. Известно, что такое человек, хотя определить нельзя, но опять невозможность определения не отменяет того, что это известно; мы это знаем. Философия в своей многотысячелетней работе показывала, и в этом как раз состоит особенность философского языка, что мы вообще никак подругому говорить не можем, кроме как на фоне известных нам вещей, которые нельзя определить. Зло есть такое нечто, о котором мы можем говорить только на фоне известного нам добра, а добро мы определить не можем. Бесчестье — это нечто такое, что в нашем языке мы вообще можем высказать и говорить об этом только на фоне известной нам чести, которую определить нельзя. Она обладает качеством, которое, может быть, мне позволит легче перейти к проблеме бытия.
Значит, совесть, честь и так далее… Я говорил, что явления этого рода самодостоверны, и мы, говоря о них, не применяем причинного языка; кроме того, они еще являются, скажем так, неделимыми, целостностями. Я поясню это (если вообще это можно пояснить, конечно), прибегнув к известной афористике. Вы знаете, что Вольтер говорил (впрочем, он повторял Декарта, потому что Декарт это сказал гораздо раньше, а раньше Декарта тоже все это знали по тому же самому закону, который я излагаю, что мы, всё зная, не знаем собственного знания), что не может быть половины добродетели, она или есть, или ее нет. Чести не может быть половина, или она есть, или ее нет.
Мы говорим о какихто самодостоверных вещах, которые должны существовать, чтобы мы могли говорить о других, несамодостоверных вещах; добро должно быть, чтобы мы могли говорить о зле. Так построен наш язык, и такова ситуация человека в мире: раз человек есть, и он имеет сознание, и говорит о чемто, и пытается себя конструировать в мире, в континууме говорения, сообщения, передачи, общения и так далее, то он попадает в тиски определенных законов, выявляемых философией. Например, нельзя даже высказать А, если не существует В, то есть нельзя говорить, объясняться и договариваться о чемто (например, о зле), если нет фона известного и наличного (или неналичного)[67] — добра, совести и чести (или есть целиком, или нет столь же целиком). Говоря «есть», «нет» (в плане целиком или не целиком), говоря о чемто таком, что не может быть частями (добродетель или есть, или ее нет; не может быть половины добродетели), мы переходим к разговору о чемто, что в философии принято называть специальным термином, особым термином, самым таинственным в философии, очень трудно объясняемым и не для когонибудь, а для философов (они сами себе это с трудом объясняют), и вся история философии, может быть, даже и есть какаято на одном дыхании произнесенная не до конца[68] фраза или попытка самому себе сказать, что такое бытие. Вот представьте себе, что я застыл бы две тысячи лет тому назад с разинутым ртом в желании сказать чтото о бытии и до сих пор стою.
Так вот, эта вещь, которая есть или ее нет целиком, не частями, и есть бытие, не чтото существующее, а бытие существующего. В философии приходится различать между существованием и бытием. Существуют предметы, они могут быть частями, состоять из частей, а раз они состоят из частей, они, следовательно, могут распадаться и соединяться, уничтожаться и возникать. Все, что состоит из частей, распадается, соединяется, уничтожается, возникает. Но у существующего есть свойство, которое отдельно называется бытием. Бытие, если оно есть, то все целиком, оно есть бытие существующего. Такая почти тавтология: бытие существующего. Оно обладает еще одним признаком. Оно является причиной самого себя, то есть мы, находясь в нем или говоря о нем, не говорим о нем в терминах причины, или в переводе на другой язык, когда говорят: «беспричинно», это означает свободно, нечто беспричинное свободно, — тем самым, когда мы говорим о бытии, мы одновременно (тавтологически) говорим о свободе. Следовательно, всякая такая философия, которая рассуждает, исходя из понятия бытия как своего основного, главного понятия, есть философия, основывающая себя и все, о чем она говорит, на феномене, или явлении, свободы.
Беспричинно — значит свободно. Это «свободно» я сейчас неожиданным для вас образом переведу на язык осмеянного представления (действительно достойного осмеяния, если оно понимается буквально), а именно представления, которое в свое время сформулировал Гегель (потом мы в качестве марксистов его воспроизвели): свобода есть сознание необходимости. Этот тезис есть как раз пример, вопервых, удивительного характера философского языка (какогото марсианского характера философского языка), а с другой стороны, удивительной нашей способности не понимать этот философский язык. Почти что всегда философы и нефилософы трактуют тезис «свобода есть осознанная необходимость» следующим образом: я свободен в той мере, в какой я устанавливаю в мире какието законы и следую им. Но если я так это понимаю, то я описываю вовсе не свободу, а рабство.
В свое время от этой дилеммы отталкивался экзистенциализм в русском его варианте. Русский философ Шестов весь свой незаурядный пыл потратил на осмеивание и разоблачение этой свободы, или рабства камня, который осознает необходимость, под необходимостью имея в виду законы трансцендентного мира, или объективные законы в терминах натурального представления о мире, и гордится своею свободой, которая состоит в том, чтобы знать эту необходимость и следовать ей[69]. Скажем, я узнал, что из человеческого рода необходимо возникнет другой род, который можно назвать родом зомби, и я был бы свободен в том, чтобы действовать в перспективе и в плане, в русле этой необходимости. Но еще нужно выбрать хотеть быть зомби, чтобы участвовать в этой истории.
Действительный смысл состоит в том, что свобода не есть свобода выбора; это не просто свобода выбирать между А и B, а свобода есть нечто, что происходит самоочевидной необходимостью самого себя, — вот что означает, что свобода есть осознанная необходимость. Ее, возможно, гораздо лучше выразил Лютер, когда сказал: здесь я стою и не могу иначе[70]. Сознание чегото, что в тебе не зависит от тебя (так, что ты говоришь: «не могу иначе»), и есть свобода, или необходимость. Вы видите, что здесь необходимость не вне чегото называемого нами «свобода». Следовательно, свобода вовсе не есть приспособление к внешней необходимости; эта философская формула — «свобода есть осознанная необходимость» — есть, конечно, неудачная (поскольку любой наш язык неудачен) попытка на марсианском языке сказать совершенно понятную и иначе выразимую вещь: что свобода есть в нас то, что от нас не зависит и голос чего мы можем слышать как голос совести. А совесть и есть «не могу иначе!». Почему? Ну не могу иначе. Повторяю: почему? Нет ответа. Не могу иначе! Вот это есть свобода, или осознанная необходимость.
Эта свобода, или бытие (что одно и то же), есть бытие человеческих явлений. Когда мы говорим «бытие», имея в виду нечто отличное от существующего, или от существования, мы имеем в виду свободную сторону всего существующего, или свободу. Она характеризуется завершенностью и цельностью, она вся целиком. То есть я теперь вместо термина «вся целиком» предлагаю еще два термина: «завершенность, законченность» или «круглое», приведя древнее представление философии, скажем, что свобода, или бытие, есть сфера, центр которой везде и периферия нигде (ухватываете? — я имею в виду саму фразу, потому что ухватить все содержание сложно, конечно, — это потребовало бы томов исследований); повторяю, круглое, то есть сфера, центр которой везде, а периферия нигде. Нигде нельзя сказать, что вот это — периферия: она всегда будет в другом месте. Я определил тем самым бытие, или свободу. И сейчас вы поймете, к чему я все это веду, и прошу понять меня правильно: все, что я делаю, есть частично косвенные, а частично прямые попытки не столько объяснить трансцендентальную проблему, сколько как бы навеять ее ощущение. И может быть, тогда мы достигнем более свободного понимания, и вы тогда сможете быть сами хозяевами своего понимания, а не я буду хозяином вашего понимания, его надсмотрщиком.
Сказав, что свобода, или бытие, есть сфера, центр которой везде, а периферия нигде, я перевел на светский язык древнейшее определение Бога, кстати говоря. Центр везде, то есть, когда мы говорим о предметах в этом плане, мы в предметах берем их свободную сторону, ту, которая беспричинна, не имеет причин вне себя, что и означает быть центром; от него все идет, а он сам по себе[71] (тем самым я поясняю метафору). Значит, мы, говоря так о вещах, говорим о том, что в этих вещах является бытийной, или свободной, стороной (но, сказав «центр», мы при этом добавляем: «периферия нигде»). Говоря о предмете в терминах бытия, я никогда не приписываю ему внешний центр, иначе он, этот предмет, был бы не свободен. Я перемещаюсь в разговоре: я говорю об А, и если я о нем говорю в терминах бытия, центр будет здесь; потом я пошел говорить о B, и если я о нем говорю в терминах бытия, центр будет здесь; потом я стал говорить о С, перешел сюда, и если я об этом говорю в терминах бытия, то центр здесь. [Говорю] о любой, самой малой и большой вещи — это как бы такое рассеянное по миру, по Вселенной бытие, или свобода, но при этом я говорю: «периферии нет». Центр везде: нет какогото центра, из которого я шел бы к предмету, и когда я пришел к предмету С, то мой центр остался вне его так, чтобы я оттуда объяснял бы этот предмет С, — я снова центр переношу. Так вот, зацепившись за слова, о необъяснимости которых я с самого начала предупредил, а именно «центр везде, а периферия нигде», мы можем попытаться теперь объяснить нашу проблему, к которой я пришел через феноменологию, проблему достоверности, но пояснить ее уже термином трансцендентального сознания или в терминах трансценденции.
Значит, мы сказали: «центр везде, периферия нигде», с одной стороны, и, с другой стороны, мы бытию приписали завершенность, закругленность, законченность (целиком — или есть, или нет). Давайте вместе сейчас попытамся соединить это, держа в голове, с одной стороны, завершенность, законченность и, с другой стороны, то, что центр везде, периферия нигде. Что значит отсутствие периферии? Это прежде всего означает то, что бытие, или свободное явление, не есть ни один из предметов, то есть ему нельзя никогда, нигде придать конкретного, предметного вида и облика, или, на другом языке, нельзя определить.
Возьмем простой пример (простой в философском смысле слова, то есть опять в марсианском смысле слова; совсем не простой, а как бы простой), потому что (простите меня, я отвлекаюсь), когда мы говорим «простота», мы (не только мы, философы, но и вообще все мы) ведь применяем слово «простота» в действительности всегда почти что в биологическом смысле. Скажем, что может быть проще, чем свободный жест, — пальцами повел или бабочка полетела (все у нее устроено, чтобы лететь); полет прост, движение руки просто, а упакованы в это простое движение миллиарды лет биологической эволюции, чудовищная сложность. Представьте себе, что, если для того, чтобы повести рукой, я должен был бы восстановить все упакованные здесь связи, восстановить элементы, связав их между собой и построив свое движение как движение через эти элементы, то мое движение стало бы невозможно. А оно просто, то есть оно просто в том смысле, что упаковывает все это в себе, и искусственно этого создать нельзя. И тогда я вас возвращаю к тому смыслу, который я уже задал: это должно быть или не быть целиком и полностью, то есть целиком и полностью в этом движении представлены миллиарды сложнейших эволюционных ходов, реакций, переплетений, связей и прочее и прочее. Это или есть, или нет, и больше об этом ничего сказать нельзя в том смысле, что нельзя сделать это искусственно, нельзя сделать бабочку. Можно сделать сложнейшие вещи, а простую, но обладающую качеством бытия, или жизни, сделать нельзя; она или есть, или ее нет, — вот что означает простота. Значит, мы еще простоту завоевали. Но это такая простота, что она или есть, или ее нет, то есть может не быть.
Лекция 11
Я сам чувствую какоето неудовлетворение от того, что у нас получилось в прошлый раз, но оно связано, конечно, и с моими недостатками, и с недостатками устного изложения: просто есть некоторые вещи, которые, с одной стороны, трудно на слух воспринять и, с другой стороны, трудно высказать. Но то, что я рассказывал, — вещь, в общемто, существенная для понимания философии и эволюции философии в XX веке. Фактически то, что я говорил и на чем я остановился в прошлый раз, пытаясь объяснить проблему трансцендентального сознания, — это проблема бытия, и сейчас я просто напоминаю эти слова — «трансцендентальное сознание», — чтобы вы знали, о чем будет идти речь, но пока постараюсь их не слишком применять.
Чтобы нам както больше прояснить эту вещь, я напомню коротко в несколько других выражениях основную завязку проблемы. Я пытаюсь объяснить, что такое трансцендентальное сознание (и тем самым объяснить, на каком уровне и как выступает проблема бытия, заново оживленная феноменологией), и одновременно пытаюсь пояснить проблему формы, то есть проблему бессодержательности формы, в то же время пытаюсь еще пояснить проблему абсолютных, или универсальных, оснований морали или разума, то есть, как видите, почти что все, о чем вообще можно говорить. Но это не случайно. Это заложено в самих основаниях философии: если люди сказали, изобрели слово «бытие», то они одновременно сказали «благо», то есть «добро», и тем самым изобрели так называемую мораль (о которой я говорил, что ее нет отдельно как особой дисциплины). Одновременно, сказав «бытие», сказали и «красота», «со вершенство», и началась уже невнятная вакханалия. Значит, я напомню следующее: всю эту проблематику, как она заново возникла, или оживилась, в феноменологии, нужно мысленно сопоставлять с тем, что я называл абсолютным сознанием или трансцендентным миром. Эти два термина фактически одно и то же. Повторяю, абсолютное сознание, или мир трансцендентного, или трансцендентный мир, или мир сущностей.
То, что я сейчас сказал, очень легко пояснить. Представим себе определенный тип поступков. Вы знаете, что, когда мы совершаем поступки, мы делаем вид, что мы «соображаем», то есть совершаем их на какихто основаниях: на основаниях какогото расчета, прикидки, соотнесения цели со средствами и так далее. Так вот, представьте себе такую прикидку, что есть мир объективных обстоятельств, не зависящих от нас. Как я говорил в другой связи, в этом мире много связей (они переплетаются), много различных обстоятельств. Мой поступок совершается hic et nunc, то есть здесь и сейчас. Представьте себе такой поступок, что условием его совершения здесь и сейчас, в данный момент, является мысленное прохождение, прикидка всех связей и обстоятельств, нас окружающих, всех связей и обстоятельств мироздания. Я их прошел и там из них извлек какоето основание, мотив и цель моего поступка здесь.
Такой шаг можно обозначить философским термином: «шаг трансцендентного мышления», то есть такого мышления, которое, для того чтобы осуществиться в виде акта мысли, поступка, совершиться здесь и сейчас, разворачивается на весь мир, и в этом смысле оно зависит от абсолютного сознания. Абсолютное сознание — это такое сознание, в котором есть отражение всех связей и фактов мира, и это абсолютное сознание есть основание совершения поступка здесь, в данный момент, сейчас. Это акт обращения к трансцендентному миру, или акт трансцендентного мышления, который, повторяю, идет по основаниям, находящимся вне самого момента hic et nunc, вне самого сиюминутного, здешнего, конкретного, очевидного содержания, живо стоящего передо мной в этот момент, теперь, потому что все, что не теперь, не есть актуально наличное и в этом смысле живое; все, что есть не сейчас, я могу восстановить воображением, как факты прошлого или как ожидаемые обстоятельства будущего. Но их, ни того ни другого, нет; есть конкретное, живое, оно здесь и теперь. Причем для того, чтобы чтото совершилось здесь, обращение к трансцендентному миру не обязательно должно быть актуально совершено каждым человеком.
Что может заменить это обращение? То, что называется нормами, правилами, законами. Они как бы имплицитно содержат акт развертки (вместо меня и за меня) в область абсолютного сознания, или трансцендентного мира, который содержит сущности, но предстает по отношению ко мне своей стороной закона или правила, которые есть обоснование моего поступка или мысли здесь, но обоснование, имплицирующее, предполагающее, даже если об этом открыто не говорится, некоторое абсолютное сознание, или некоторый мир сущностей. Абсолютное сознание бесконечно; это некоторый, допустим, гипотетически абсолютный, то есть бесконечный, интеллект. Ведь только бесконечный интеллект может охватить все связи мира, а наше мышление конечно. Но нормы, и законы, и правила, которым следует наше мышление, само не совершающее бесконечного акта, имплицируют, предполагают некоторое полное бытие, некоторое абсолютное сознание, которое бросает свет на момент hic et nunc и дает ему основание.
В разрезе этой проблемы и возникает, или оживляется, феноменологическая проблема, а затем, мы увидим, и экзистенциальная проблема. Я частично об этом уже говорил. Допустим, я актуально разворачиваю себя в абсолютном сознании или просто ориентируюсь на норму, которая имплицитно предполагает когдато кемто, в том числе Богом, совершенные акты просчета или прохождения всего мира, и возвращаюсь <сюда с основанием>[72].
Эта процедура всегда, как я говорил, закрепляется идеологически не только самим феноменом идеологии, который всегда предстает перед нами как нечто универсальное, говорящее от лица разума как такового, истины как таковой, красоты как таковой и так далее, но также и в смысле того, что у нас всегда есть учителя, а именно определенный слой просвещенных людей, называемых интеллигенцией; они и есть — выразимся так — поверенные трансцендентного мира, или — можно переиначить немножко — поверенные Провидения.
Я говорил, чтов основе классической культуры, глубоко рационалистической и оптимистической, верящей в силу разума, лежит предположение, что то, что я назвал Провидением (по смыслу слово «провидеть» значит видеть очень далеко, это абсолютное сознание), есть пекущееся о человеке и о человечестве Провидение, то есть в этом смысле человек с его целями, с его историческими акциями как бы находится в некотором лоне, материнском лоне, обволакивающем его некоторым благостным для него смыслом. Вот у истории есть смысл: скажем, для Гегеля история направлена в сторону все большего и большего расширения свободы человека, или реализации свободы. Это заранее заложенный в Провидении смысл, а сообщают нам об этом смысле те, кого я назвал поверенными Провидения. Посмотрите теперь на это глазами стихотворения Бодлера, которое я приводил: может быть, мы похожи на слепцов, у которых голова задрана вверх и пустые зрачки устремлены в пустой небосвод. Нет на этом небосводе ничего. Бог умер! (Не помню, рассказывал ли я один анекдот. Вдруг неожиданно для себя я решил сложные темы оживлять анекдотами, что не входит в мои привычки. Но это не анекдот, а просто маленький такой пикантный случай. Он был в 1968 году в Сорбонне. На стене Сорбонны среди многих граффити, надписей, была еще и такая: «Бог умер. Ницше». И дальше ктото приписал: «Да, и Ницше тоже».)
Итак, мы должны говорить о некотором hic et nunc, которое совершается без предпосылки абсолютного сознания, или без хода в трансцендентный мир и выныривания оттуда с готовым обоснованием для моего поступка и мысли. Значит, нырять некуда и выныривать не с чем. И дело в том, что все эти проблемы (истины, добра, универсальности, абсолютной морали, абсолютных ценностей), оказывается, можно тем не менее (и в философии это делалось неоднократно, феноменология это лишь повторила) вводить без этого предположения, то есть без трансцендентного мира. Я напомню, что вся проблема новейшего европейского сознания, сознания, оказавшегося в ситуации, где есть hic et nunc — «здесь и теперь» — и уже нет достоверности обращения к трансцендентному миру (или, скажем, к идеологическому миру), состояла в том, что оно ощущало опасность, которую в свое время Ницше назвал нигилизмом.
Что такое нигилизм? Нигилизм — это отрицание или неверие в возможность абсолютных ценностей. А ведь мы только что увидели, что фактически абсолютная ценность предполагает некоторое бесконечное сознание, лишь бесконечное сознание может обосновать абсолютную ценность. Мы отказались от бесконечного сознания, значит, мы потеряли абсолютные ценности? Отсюда следует, что вообще нет разума в смысле универсального разума, нет универсальной истины, нет универсальной морали; есть только относительная, прагматическая или культурноисторическая мораль. И все у нас распадается, в том числе распадается и единство человеческого рода. В грубом изложении это и есть опасность нигилизма.
Но я, говоря о феноменологии, говорил об особых очевидностях, достоверностях, которые не есть достоверности, или очевидности, являющиеся результатом доказательства, убеждения через рациональный аргумент, не есть эксплицитное разворачивание мысли в какуюто цепь аргументов, обоснований и получение в конце этой цепи некой достоверности, или уверенности в истине, и так далее. То, что разворачивается в цепь доказательства, я условно назвал рефлексивными истинами, то есть такими, в которых есть одновременно сознание совершающихся актов мышления и контроль над этими актами мышления. Вы знаете, что наука есть систематизированное, контролируемое сознанием и волей мышление. Наука пытается из своего состава исключить спонтанно возникающие мысленные представления. Сама идея проверки всего на опыте и эксперименте есть идея контроля возможных способов функционирования нашей психики и нашего сознания. Научное рассуждение есть контролируемое рассуждение; следовательно, продукты научного рассуждения достоверны, очевидны в особом смысле этого слова.
Говоря о феноменологии или о феноменах, мы имеем дело с очевидностями какогото другого рода. В истории философии очевидности первого рода, то есть очевидности научного, или рационального, или рефлексивного, толка назывались очевидностями «мира по истине» или действительного мира, а действительный мир — это мир, лежащий за миром наших восприятий. Скажем, мы имеем трансцендентный мир, мир сущностей, мир идеальных истинных объектов, и есть «мир по мнению», или мир доксы, мир веры (не знания, а веры), то есть мы получаем, следовательно, что есть какието очевидности знания и есть очевидности веры, или доксы. (Причем не вкладывайте в слово «вера» никакого религиозного смысла, потому что это просто злоупотребление терминологией. Ведь религиозная вера не есть просто вера во чтото. Например, мы на нашем обычном языке говорим: «я верю в истину». Здесь слово «вера» не имеет смысла религиозной веры, потому что религиозная вера обязательно предполагает веру в некоторые сверхчувственные, или сверхопытные, силы, или сверхчувственную реальность.)
Интересно, что Гуссерль, который выступает как логик, как представитель науки, научной философии (он говорил о том, что философия должна быть строгой наукой), формулирует лозунг своего феноменологического движения как лозунг возвращения к мнению, к доксе, к миру доксических очевидностей. Казалось бы, это совершенно не укладывается в общем рационалистический замысел Гуссерля, не укладывается в тот факт, что он представитель философии как строгой науки. Какая же это наука, если мы знаем, что мир мнений — одно, а мир знаний — это другое? Каким же образом возвращение к миру субъективных кажимостей может быть выполнением научной и философской задачи? Но дело в том, что под доксическим миром, или под миром мнений, очевидности веры, не имеется в виду мир субъективных кажимостей, а имеется в виду мир феноменов, обладающий теми свойствами, о которых я рассказывал.
Пока я пытаюсь ввести очередные проблемы, это лишь напоминание того, что это не просто мир субъективных кажимостей или данностей, а мир феноменов, а феномены — это данности особого рода, они не даны, их нужно увидеть; когда увидишь, они непосредственны, но мы их не видим. Мы видим коньки, а не видим того, что действительно видим, — металлические крючочки. Мы видим в мире то, что вписано в мир нашими мыслительными привычками и предпосылками этих мыслительных привычек, а не других. Но возможны ведь другие мыслительные привычки. То, что мы видим, инвариантно относительно разнообразия мыслительных стереотипов, привычек и разнообразия культур. Я хочу сказать, что проблема феномена есть проблема некоторых вещей, инвариантных по отношению к культурному разнообразию, или (я свяжу это с тем, что говорил раньше) по отношению к культурной относительности. Следовательно, здесь мы уже можем сделать первый шаг: очевидно, замысел феноменологии, глубоко конгениальный потребности начала XX века, был всетаки замыслом восстановления универсальности оснований человеческой культуры, разума и морали. Повторяю, что как раз в этом обращении к особым очевидностям, кажущемся нам пока парадоксальным, был основной антиидеологический замысел современной философии (как я говорил в другой связи), который в условиях идеологических проблем, идеологических наслоений на сознании и культуре и был замыслом восстановления обычной миссии философии, а она, кроме всего прочего, есть еще и миссия универсального, или, другими словами, она неминуемо связана с некоторыми абсолютными основаниями и нашего разума, и нашей морали… добра, если угодно.
Возьмем пример, чтобы пояснить еще дальше и ввести проблемы трансцендентального сознания. Я возьму его из русской истории, но не знаю, удастся ли мне его хорошо изложить или нет (иногда это удается, а иногда нет). Я в прошлый раз говорил, что есть особые вещи, которые в философии, и в том числе в морали, называются формой. Мы привыкли думать, что, скажем, моральные правила, требования, нормы конкретны, в них всегда есть какоето содержание, они нам предписывают делать или не делать чтото определенное. А вот философия почемуто пыталась формулировать сами основания морали так, чтобы в них никогда не говорилосьничего конкретного, никогда не говорилось по содержанию, что добро, а что не добро. Я говорил, что категорический императив Канта пуст, бессодержателен. За это Канта и упрекали. В действительности же просто не понимали, о чем идет речь, а именно что в глубоком смысле никакое другое основание морали невозможно. А что значит бессодержательность формы некоего порядка, который в то же время тем лучше работает, чем меньше придавать ему конкретный облик? Повторяю, тем лучше работает, чем менее конкретно (или предметно, или содержательно) выражен.
Вы все представляете, знаете, помните историю декабристов в России, но, может быть, не всегда помните и отдаете себе отчет в тех странных эпизодах, которые разыгрались в этой истории после их ареста, во время следствия. Следствие, произведенное над декабристами, представляло странную картину в том смысле, что мы, начиная слушать или читать эту историю, естественно, слушаем и читаем о ней с какимто предположением: мы предполагаем, что мы будем читать историю людей мужественных, благородных, высоких, чистых, а в материалах следствия есть некоторые свидетельства, противоречащие этой предпосылке.
Вопервых, мы видим людей, которые беседуют со следователями, то есть со своими палачами, вполне откровенно, как со своими же родными. Вовторых, в этой откровенности они называют имена других участников, и вся проблема в том, что это поведение не объясняется их физическим страхом или трусостью. Дело в том, что декабристы прежде всего идеологические люди. У них программа. Скажем, Пестель, как предполагается (кстати, это не вполне доказанный факт, историки разное говорят), вполне сознательно называл имена людей, которые еще не попали в руки следствия. Он исходил из того, что, вопервых, хотел размахом самого движения напугать царское правительство и хотя бы так заставить его произвести какието реформы; вовторых, тут был замысел, что в борьбе с крепостничеством хороши любые средства, в том числе любыми средствами надо подталкивать людей (про которых он знает, что они против крепостничества, против царизма, но по разным причинам не решаются вступить с ним в борьбу), ставить их в ситуацию, из которой единственный выход был бы вступить в борьбу с царским самодержавием.
Я описываю тип сознания, в котором система нравственных обоснований (я сейчас отвлекаюсь от того, хороша она или плоха) есть как раз то, что я назвал трансцендентной моралью или трансценденталистской моралью, то есть такой, где мое поведение здесь и сейчас имеет смысл и основание в зависимости от некоторого представления о мире, о моем месте в нем, от некоего представления о том, что такое царизм, некоего представления о моем участии в какомто социальном реальном движении, имеющем какието цели, и моя мораль, мои акты осмысленны и в том числе морально обоснованны в зависимости от того, какое место они занимают в выполнении целей и задач этого движения. В данном случае мы имеем дело с сознанием, которое ориентировано на идеологические очевидности, на представление об исторической роли самого движения, на представление об обоснованной социологически, или научно, необходимости свержения царизма и так далее.
Вместе с декабристами, то есть с активными участниками самого движения, в руки следствия по многим случайным обстоятельствам попал и некто Лунин. Я не знаю, читали ли вы прекрасную книжку нашего современного автора Эйдельмана о Лунине. Она выходила в серии «Жизнь замечательных людей»[73]. Из материалов этой книжки выступает довольно интересная, забавная вещь, что, в общемто, в отличие от активных участников декабристского движения человек, который был бретёр[74], охотник, картежник и так далее и, в общемто, был лично знаком со многими декабристами и потенциально мог бы принять участие в этом движении из соображения дружбы, например, а не из какихто более «высоких» соображений, — вот этот человек вел себя на следствии разительно иначе. Он был, пожалуй, единственный, который не вступал ни в какие интимные отношения со своими следователями и не называл никого. Почему не называл? Честь не позволяла. А что такое честь? Какая честь? Нет ответа. То есть это было чисто формальное поведение, у которого нет никакого содержательного аргумента, чисто формальное поведение, ориентированное на какуюто другую достоверность. Какую достоверность? Чего? У нее нет облика. Честь не позволяет. Лунин ведь не думал о том, что такое декабристское движение, о том, что оно прогрессивно или не прогрессивно, не думал о свержении царизма, то есть у него не было никакой программы, и его поведение не было элементом выполнения какойлибо тотальной, или глобальной, программы. Поступаю здесь и сейчас независимо от того, что будет завтра и какое место мой поступок, совершенный сейчас, займет в перспективе, то есть в трансцендентной перспективе. Скажем, Пестель называет имена, следовательно, он поместил свой акт называния в перспективу общей борьбы с царизмом: те, кого он назвал, будут вынуждены к столкновению с царизмом, или еще и царизм испугается размаха заговора и вынужден будет сделать какието реформы.
Значит, мы имеем дело с некоторой очевидностью, которую другими словами можно выразить так (я говорил об этом): здесь я стою и не могу иначе. Есть совокупность таких вещей, у которых только один возможный придаваемый им облик, и этот возможный придаваемый им облик есть то, что в философии называют «бытие». Не существование, а бытие. Что значит «честь не позволяет»? Это означает только одно: нельзя совершить нечто такое, что исключило бы возможность для него, Лунина, быть. Это то, что не есть просто существование. Можно продолжать существовать. У Лунина бытие зависело от несовершения определенных поступков. А бытие — это то название, которое мы применяем к чемуто, что вообще не имеет названия.
Заметьте, что я сделал. Я вначале показал чтото не имеющее названия, потому что честь — это не название, это какаято внутренняя необходимость и нечто совершаемое с сознанием неотменяемой необходимости, которое в нас от нас не зависит. А что в нас от нас не зависит? То, что в нас от нас не зависит, и называется бытием. И заметьте, какие оно имеет свойства: оно совершенно в смысле чегото перфектного, совершенного, и оно завершено. В каком смысле? Вдумайтесь, что здесь произошло. Hic et nunc. Не могу иначе! И Лунин совершил то, что совершил. Каким свойством обладает это совершенное? Оно не зависит от того, что будет потом; оно истинно не так, как истинны наши относительные истины. Вас, наверное, учили, что истина по асимптоте приближается к абсолютной истине: вот мы чтото знаем сейчас, завтра будем знать чтото еще лучше, послезавтра еще лучше, и это завтрашнее чтото меняет, то есть мы сегодня зависим от того, что завтра окажется ложным. Повторяю, в такой перспективе мы зависим от того, что со временем выявится как ложное. А когда мы имеем дело с бытием или с тем, что я назвал бытием, мы не зависим от того, что со временем окажется ложным. Ничто, что произойдет потом, не отменит этой истины, или этого явления бытия, или акта бытия.